Текст книги "Сборников рассказов советских писателей"
Автор книги: Валентин Распутин
Соавторы: Нодар Думбадзе,Фазиль Искандер,Юрий Бондарев,Павел Нилин,Юрий Трифонов,Юрий Казаков,Богдан Сушинский,Олесь Гончар,Владимир Солоухин,Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 45 страниц)
Бердыназар Худайназаров
До сумерек и после
1
– Что с тобой? – встревоженно спросила жена, стоило ему переступить порог. И, услышав в ответ, что он – Аманша, Аманша Аллаяров! – снят с работы, не придала значения его словам.
Снят?.. Ну вот еще! За тридцать с лишним лет – кому удавалось хотя бы шевельнуть ее мужа в председательском кресле?.. Он сидел в нем как влитой, как джигит в седле любого своенравного скакуна. А если всю правду говорить, то и она не раз поддерживала ему стремя.
А что, если это действительно случилось? Выглядит он помятым: голубые глаза потускнели, нет в них обычной кошачьей остроты. И рыжие усы печально поникли. Печальный Аманша? Можно представить его себе веселым, злым, наконец – мертвым, не приведи аллах, но только не печальным!
Не снимая сапог, Аманша прошел в комнату и повалился на диван. Уголки губ дергались, а это всегда служило у него признаком крайнего раздражения. Мало кто осмеливался в таком случае взглянуть ему в лицо.
Как ни странно, именно это наблюдение успокоило Нурджемал. В безоблачном небе молнии не сверкают и грома не бывает. Только в полдень ушел товарищ Силапов. Как всегда, обедал у них в доме, рассказывал новости, похваливал чал[19]19
Чал – прохладительный напиток, приготовленный из верблюжьего молока.
[Закрыть], который Нурджемал своими руками подавала ему. Подшучивал над Гульсун – дочка как раз приехала навестить родителей. Потом Аманша и он – вместе, а не порознь – ушли на собрание.
Все понятно! Какой-нибудь безответственный пустомеля, – а их много развелось, – задел его за живое, и теперь Аманша на ней хочет сорвать злость… Большая и статная, она легко подошла к дивану, сдвинула к стене ноги мужа и села рядом. Она наклонилась над ним и двумя пальцами разгладила усы. От прикосновения к колючей щеточке стало щекотно, Нурджемал тихо и нежно рассмеялась.
Аманша не пошевелился. Нурджемал не поверила себе, когда у мужа вдруг приоткрылись веки и из голубых глаз, устроившихся под кустистыми седоватыми бровями, скатились слезы. Нурджемал потерла большим пальцем указательный и средний. Влажные! Значит, его слова «снят с работы» – правда. Нурджемал приходилось видеть плачущих мужчин. Когда на твоем пути встречается много разных людей, и смех услышишь, и слезы увидишь. Но – Аманша, ее муж!.. Она не понимала: мир меняется?.. Или приближается конец света? Каким должно быть сердце человека, рискнувшего сказать: «Я предлагаю отстранить председателя от работы». У них в селе даже не надо называть имя. Раз председатель, значит – Аманша Аллаяров. Уж не с самого ли неба последовал перман[20]20
Перман – указ.
[Закрыть]? И как мог допустить это Силапов, который приехал проводить собрание?
Нурджемал отказывалась что-нибудь понять. Она с надеждой поглядывала на мужа – не объяснит ли он. Но Аманша лежал, по-прежнему не шевелясь, глаза у него были закрыты. А загоревшее лицо стало серым, как кошма плохой выделки.
Нурджемал подняла тугие молочно-белые руки. О нет! Она не к помощи взывает! Она грозит – врагам мужа, ее врагам. Она обрушит такое же горе на их головы!
2
Аманша не мог бы сказать, сколько времени он пролежал. Ружейный выстрел привел его в себя. Он вздрогнул и сел на диване. Да, теперь только и осталось – стрелять в него… Стрелять. Но когда – один за другим – раздалось еще несколько выстрелов, он успокоился: оказывается, по телевизору в соседней комнате показывают какой-то фильм.
Жены не было, а он даже не заметил, как она ушла.
– Нурджемал! – позвал он.
– Мамы нет, папа, – раздался в ответ голос Гульсун.
– А куда ушла твоя мать?
– Я не знаю, она ничего не сказала. Я кино смотрю.
Аманша спустил ноги на пол и, кряхтя, принялся стаскивать сапоги.
– «Кино смотрю», – раздраженно проговорил он. – Ты, конечно, кино смотришь… Смотри, смотри…
Из соседней комнаты в ответ не раздалось ни звука.
– Должно быть, хорошую картину показывают, – продолжал он. – До того хорошая картина, что про родного отца можно забыть!
– Ты мне что-то говоришь, папа?
– Тебе! Тебе я говорю! – крикнул он. – Выключи ради самого аллаха эту проклятую штуку!
Телевизор поперхнулся на полуслове и умолк. В дверях появилась Гульсун.
– Что с тобой? Что случилось, папа?
– Что со мной, что со мной! Разве мать ничего не говорила?
– Нет. Но что же все-таки случилось?
– Все, что со мной могло случиться, уже произошло! Сегодня меня – меня! – сняли с председателей!
Гульсун ахнула, но тут же постаралась утешить отца:
– Папа, ну что ты так переживаешь? Сколько ты сил отдал… Теперь пусть поработает кто помоложе. Если в каком-нибудь кабинете стоит кресло, то так уж устроено: один встает, другой садится…
Не те слова выбрала она для утешения. Аманша заговорил, словно его прорвало:
– А за тридцать лет, за тридцать с лишним лет нашелся этот другой? «Так уж устроено»! В тридцатых годах что-то не нашлось желающих садиться в то кресло! И во время войны – тоже. А после победы? Легко ли было восстанавливать хозяйство? Один Аманша согласился взвалить на себя этот худой мешок! На своем горбу я притащил бы тогда в контору человека, согласного занять мое кресло. Но – не нашлось! Теперь люди набили животы и стали важными. Не сегодня придумали пословицу, что сытый ишак норовит лягнуть хозяина!
Гульсун горько улыбнулась, хотела сдержаться, но не смогла.
– А давно ли люди стали ишаками? – спросила она.
– Давно, давно!.. И я первый среди них. Если бы я не был ишаком, я давно бы выставил таких склочников, как Шихим! И не только из колхоза – из района! Да, делай добро…
При этих словах Гульсун напряглась и стала вдруг похожа на отца. Голос ее прозвучал резко:
– Папа! А ты делал Шихиму добро?
Аманша яростно взглянул на дочь, словно хотел спалить ее взглядом, но ничего не ответил, и она, постояв еще немного в дверях, повернулась и ушла.
Шихим… Добро… Да, теперь остался только Шихим. А когда-то приходилось иметь дело с его отцом. Бепбе… До сих пор я не выношу этого имени! Не выношу, но помню. Я помню тебя в старой гимнастерке, которая вылиняла от солнца, пота и бесконечных стирок. И такие же галифе. Особенно тщательно ты занимался своим ремнем. Ремень был старый, дырочки на нем почернели, от них расползлись трещинки. Ты смазывал ремень маслом, и он из желтого стал коричневым.
Гимнастерка, перепоясанная этим ремнем, галифе, сапоги… Пожалуй, в другом наряде я тебя и не встречал. Так ты ходил на редкие в годы войны праздники, так заходил домой к людям, которым почтальон принес горе в конверте. Та же одежда была на тебе и в тот день, когда мы вдвоем отправились на бюро райкома за выговорами.
Я помню – на рассвете ты выходил из дома и отправлялся к женщинам своей бригады, чтобы вести их на работу. Твоя дорога вела мимо моего дома. А я во дворе или ломал дрова, или задавал корм коню, перед тем, как ехать по полям. Иногда ты задерживался, и мы разговаривали о делах, о жизни. Сколько самокруток мы выкурили за этими разговорами – разве сосчитаешь?
Хоть не рвались возле нас снаряды и не было надобности в затемнении, но и нам приходилось не легко. Правда?.. Нужно отдать тебе должное: в самые тяжелые, отчаянные дни я не замечал у тебя подавленности. Ты успел повидать войну и часто говорил: «А у нас, на фронте…» Почему-то война не ожесточила тебя. Ты терпеливо разговаривал с женщинами – они не всегда охотно шли на работу, за которую и получать потом почти ничего не приходилось. Ты выслушивал их жалобы и упреки и умел поставить на своем, не обидев их. А я, честно говоря, был вспыльчив, если не сразу выходило по-моему. Моя жесткая неуступчивость и твоя мягкая настойчивость не могли ужиться по соседству. Разве не так? Если бы не тот случай, произошло бы что-нибудь другое, но непременно бы произошло.
Мы сумели выделить продукты, чтобы в поле варить для колхозников горячий обед. Давали им немного печеного хлеба. Ох уж этот хлеб военных лет! Кто хоть раз отведал его, никогда не забудет его вкуса! А ту постную, без мяса и почти без масла кашу теперь не всякая собака станет есть. Но тогда, тогда люди были готовы взять за грудки каждого, кто попробует лишить их этого варева.
Мне говорили: «Давай, Аманша», а я говорил: «Давай, Бепбе». Я был вынужден ввести один жесткий или жестокий, как хочешь, так и называй, перман. Если человек до полудня не успел сжать четыре сотки пшеницы, нет ему обеда. Если он не прошел с кетменем шесть соток хлопчатника – пусть стоит рядом и смотрит, как едят другие. А не нравится – может отвернуться, я не возражаю…
Я знал, что такое не придется тебе по душе. Я ездил по полям. Председатель должен все видеть своими глазами. И как сеют хлопок и хлеб, и как выполняются его приказы. К полудню я приехал к тебе – ты досеивал пшеницу на самой кромке песков, в том месте, которое называется у нас «Двор Аллалы». Была, по-моему, середина июня, но жара стояла июльская, Ноздри раздражал запах солодки, налившейся соком. Трудно было дышать.
Почему же все-таки я часто вспоминаю те дни? Не проходило ведь недели, чтобы чей-то дом не посетило горе. В ушах звенело от женских причитаний по далекому покойнику, которого нельзя даже честь честью похоронить в земле отцов. Так почему же в моих воспоминаниях нет горечи? Может быть, потому, что я делал дело, давал хлеб и мясо, шерсть для варежек, хлопок, из которого не только ткут материю, но и делают порох.
Так надо было. Я даже думаю, что если бы все были такими – такими, как ты, Бепбе, то мы бы не выстояли в той войне… О твердости, о несгибаемости мы слушали передачи по единственному на весь колхоз репродуктору, что висел на столбе у конторы. Ты так понимал это, я – иначе, но башлыком, начальником, был я.
Изредка возвращались односельчане. Кто без руки, кто – с костылем. Мы засиживались возле правления, слушая бесконечные рассказы фронтовиков. Уже и луна всходила, а разговор все не мог иссякнуть. Ты – тоже фронтовик – был им ближе, чем я. Вы всегда находили общий язык. Твое слово было им дорого, как клочок газеты для самокрутки.
Расходясь по домам, мы на прощанье старались угадать, какой будет жизнь, когда мы одолеем врага. «Тот, кто переживет эту войну, – говорил я, – будет жить в раю». Ты, Бепбе, в ответ грустно вздыхал. «Не вздыхай, не молчи, скажи и ты что-нибудь», – настаивал я. Мне всегда хотелось заставить тебя согласиться со мной. А ты отвечал: «Аманша!.. Не слишком ли ты быстро хочешь загнать людей в рай?» И еще развивал свою мысль, – что будут трудности и после победы, что не сразу забудется горе, причиненное войной многим людям.
Я невольно ушел от того дня, о котором вспомнил. Нет, я к нему вернусь, потому что я был прав.
На «Двор Аллалы» я собирался приехать к обеду и приехал к обеду. Огонь под казаном прогорел, каша была готовая, все подходили с мисками в руках. Огульнур-эдже – да, ты не знаешь, в позапрошлом году она умерла, да будет светлым место, где она покоится, – Огульнур-эдже заварила мне чай и вопросительно посмотрела на тебя, своего бригадира.
Ты молчал, и она вынуждена была спросить:
– Бепбе-ага, не пора ли делить кашу?
Ты сумрачно ответил:
– Почему же не пора? Солнце поднялось к полдню. Дели…
Я не мог делать вида, что это меня не касается, Я спросил:
– Все ли твои люди выполнили сегодня норму?
Ты бросил окурок, который уже обжигал губы:
– А какая разница, башлык? Если они останутся голодными, то и до конца дня мало что сделают.
Огульнур-эдже продолжала стоять с черпаком в руке, не зная, что делать, а ты снова сказал ей:
– Ты разве не слышала? Дели.
– Постой, – сказал я поварихе и попросил у тебя табель на выполненную с утра работу.
Четыре женщины, которым обеда не полагалось, не постеснялись в открытую проклинать того, кто их обеда лишил. Ты это слышал, и я это слышал.
Начала Дурлигозель:
– Пусть!.. Пусть он и его толстуха Нурджемал подавятся нашей долей!
Подошла с дальнего участка еще одна, совсем молоденькая, узнала, что обеда ей не будет, – и заплакала. Дурлигозель, не сдержавшись, крикнула уже прямо мне:
– Пусть слезы этой молодой вдовы выжгут твои глаза… Хей, башлык, слышишь? Я тебе это говорю!
Ты – бригадир – не остановил эти оскорбления. А оскорбляли ведь не меня. Оскорбляли председательскую должность. Тем самым ты принял их сторону. Плевать мне было на две ложки каши! Ты этим черпаком замахивался на меня.
Я тихо спросил:
– Ты что, Бепбе? Хочешь занять мое место?
Что же я услышал в ответ?
– Эх, Аманша, Аманша…
И таким тоном, каким говорят о безнадежно больном.
3
Спустя несколько дней ко мне дома привязалась Нурджемал:
– Может быть, ты так высоко занесся, что людской говор до тебя не доносится! Но я-то слышу… Может быть, повторишь, что говорила эта сплетница Дурлигозель?
Я на это ответил, – раз она спрашивает, значит, и без меня ей все известно, и Нурджемал разошлась вовсю, долго поносила бездельников, которые привыкли подсматривать за чужой жизнью. «Жена башлыка не работает в колхозе, а мы с утра дотемна…» Неужели нельзя заткнуть им рты? Под конец она сказала:
– Ты приведи в чувство своего дружка, своего бригадира – этого ничтожного Бепбе! Ты слышишь, что я говорю?
Я слышал, но ответить мне было нечего. А жена не унималась – она говорила, такого опасного человека, который ищет дешевой популярности, нельзя было оставлять в ауле. Надо было, когда он вернулся с фронта, отправить его в пески, чабаном. Кто башлык в колхозе, говорила она. Аманша или Бепбе? Я попробовал остановить Нурджемал, сказал, что после того случая в бригаде Бепбе прислушивается к моим словам, не возражает на людях…
– Я хоть и сижу дома, – возразила она, – а знаю все гораздо лучше тебя. В этой бригаде у меня есть свой человек. Если ты занят и не успеваешь к ним к обеду, Бепбе при раздаче каши не делает разницы, кто выполнил норму, а кто – нет.
Я вспомнил старинное выражение, что головы двух баранов не уварятся в одном казане. Я не хотел, но пришлось, Бепбё, освободить тебя от бригадирства, Я думал, так лучше будет и для тебя, и для меня. Чабаном в дальние пески я все же тебя не отправил. Что сказали бы твои товарищи-фронтовики? Теперь жалею. Был бы ты далеко от глаз, может, и все бы обернулось по-иному.
Я поставил тебя поливальщиком. Хотел доказать, – твоя судьба в моей власти… Но ты, даже если и сожалел о такой перемене, вида не показывал. Ты по-прежнему, как с равным, здоровался со мной. Казалось, ты даже доволен был, что не надо препираться с женщинами, которые плохо выходят на работу, ты избавился от необходимости за полночь засиживаться в конторе, и ездить в район на бюро – больше не было твоей заботой. Ты оставался самим собой – и в бригадирах, и в поливальщиках… Я был бы последним трусом, если бы не признал твоего мужества.
Так продолжалось все лето, а потом я на некоторое время должен был поехать в Таджикистан в составе взаимопроверочной бригады. Когда вернулся – зашел в райком, рассказать о поездке. В конце разговора мы остались с первым секретарем вдвоем, и он спросил, почему я посчитал нужным освободить тебя от бригадирства. Я объяснил, ничего не утаивая, ничего не прибавляя.
– Ты не можешь с Бепбе поладить, – сказал секретарь, выслушав меня. – А от людей я не слыхал о нем ничего плохого.
– От каких людей?
– Ну, хотя бы от женщин его бригады…
«Еще бы», – подумал я, но больше ничего не сказал, и секретарь не стал дальше развивать эту тему. Я и раньше знал, – что мне могут сделать, если я снял одного бригадира и назначил другого? Первый спрос с башлыка, а с кого спрашивать, тому и надо давать свободу действий.
И все же после разговора с секретарем – можешь поверить, Бепбе, – на душе у меня было скверно. А если скверно на душе, у кого найти утешение? У Хакы, мясника с районного базара… Ты тоже знал его. В его доме, всегда открытом для близких уважаемых людей, можно было найти что пожелаешь. Водки пожелаешь – будет водка. Если настроен на ширап[21]21
Ширап – вино.
[Закрыть], появится ширап. Находилась и женщина, готовая подать тебе угощение.
Хакы с женой как раз затеяли плов. Хакы знал, что от водки у меня першит в горле, и подал коньяк. А коньяк – самое надежное средство, чтобы избавиться от забот хоть на время. Мы поели и выпили. Помню, жена Хакы всячески обхаживала меня, чтобы я дал ей несколько килограммов верблюжьей шерсти. А по-нашему, когда хозяин или хозяйка что-нибудь просят у гостя, то отказывать нельзя. Я пообещал ей все, что она просила.
…Ты, мой Бепбе, не таил свои мысли и открыто выражал недовольство председателем. Ты настраивал против меня вернувшихся с фронта. Ты не скрывал, что думаешь обо мне, и от женщин, работавших в бригаде. Надо отдать тебе должное – ты был не из тех, что в глаза угодливо улыбаются, а за спиной судачат. Ты и в лицо мне говорил: «Аманша! Не слишком ли ты перехватываешь?» И предупреждал: «Смотри, как бы потом не пожалел».
Твой сын Шихим учился в седьмом классе, а полдня работал в бригаде табельщиком. Он, понятно, был на твоей стороне. Однажды в областной газете, которая выходила на русском языке, появилась бойкая заметка о произволе председателя, об Аманше Аллаярове, нарушающем принципы колхозной демократии. Подпись под заметкой стояла Шихима, но слова в ней не были его словами.
Планы у меня в колхозе выполнялись, чрезвычайных недостатков не было, и, прочитав заметку, я сразу понял: она не из тех, по которым заслуженных людей снимают с работы. В райкоме мне указали, что отмеченные промахи надо исправить и больше не допускать, чаще созывать правление. И пусть моя жена вместе со всеми выходит в поле. Было предложение – поставить на вид, но ограничились предупреждением.
Бепбе! Твой топор на этот раз не задел меня. Но если бы он оставался в твоих руках, то ведь мог бы и сильно поранить. Потом случилось так, что по твоему недосмотру было затоплено поле с колосившейся пшеницей. Тебе вынесли строгий выговор по партийной линии.
На собрании кое-кто встал на твою защиту. Чтобы разрядить обстановку, я выступил и сказал: никто не собирается утверждать, что ты, Бепбе, нарочно затопил поле… Тут выдержка тебе изменила, ты вскочил и крикнул:
– Спасибо хоть за это! Спасибо, что веришь – я не нарочно! Но ведь кто-то сделал это именно нарочно! Я ведь знаю, как укрепляю запруду перед тем, как уйти на ночь. Вода не может ее прорвать. Чьи же руки ночью открыли воде дорогу на поле?!
Я спросил:
– Чьи же, ты думаешь? Кто, по-твоему, мог это сделать?
– Тебе виднее, Аманша, – ответил ты. – Правда, может случиться и так, что ты в самом деле ничего не знаешь. Но тогда – спроси у своей жены, у Нурджемал…
А это уже была клевета в военное время.
…В тех местах, где ты отбывал наказание, ты подал заявление и снова отправился на фронт. Можешь мне поверить, я не знал, чьими руками была разрушена плотина. Узнал позднее, в минуту одной из семейных ссор, когда Нурджемал упрекала меня в нерешительности, недостойной мужчины.
После войны не надо было тебе возвращаться, но ты вернулся – и даже с одной звездочкой на погонах. Уже немолодой младший лейтенант. Ордена, медали. Но орден был и у меня, и чин постарше. Ты вернулся офицером – значит, искупил свою вину. Но ведь и моя слава не стояла на месте!
Был той в честь возвратившихся. Мы сидели рядом. Ты посмотрел на лацкан моего пиджака и покачал головой. Нет, ты ничего не сказал, просто прикусил губу. Я спросил, какое ты слово сейчас проглотил – я не любил и не люблю всяких недосказанностей. Не любил их и ты.
– Эх, не на ту грудь попал орден… – услышал я в ответ.
Такие слова нельзя считать случайной оговоркой. Это было оскорбление и для тех, кто вручал мне награду. Это было преступление… И ты опять ушел и больше не вернулся. Прости, брат… У каждого человека – своя дорога, и никто другой не может за него пройти эту дорогу от начала и до конца.
4
Аманша сел на ковре, согнул вдвое бархатную подушку, пристроил – вроде подлокотника. В открытую дверь ему была видна Гульсун, сидевшая за столом. Перед ней лежала открытая книга, и Гульсун казалась спокойной – такой спокойной, словно бы ничего и не случилось.
Ее безразличие не понравилось отцу, и он окликнул:
– В этом доме что – уже нет людей?
Она ответила:
– Если не считать тебя и меня. Мама еще не вернулась.
– Она не сказала, когда придет?
– Нет, не сказала.
Все его бросили, даже Нурджемал!.. С чувством горькой обиды Аманша ушел в дальнюю комнату и прикрыл за собой дверь.
До Гульсун донесся протяжный скрип кровати – отец улегся. Она вышла на веранду и устроилась на широкой лежанке.
Весна в этом году где-то по дороге задержалась, и на яблоне – рядом с верандой – только-только лопнули почки. Возле лампы, горевшей над дверью, роились бабочки. Должно быть, они так же роятся и возле фонаря, что горит над воротами.
Гульсун прислушалась к тишине. Она представила отца – как он лежит на кровати, наедине со своими черными мыслями. Сердце у нее сжалось. Отец… Но разве жизнь кончается от того, что он больше не будет хозяином входить в председательский кабинет? Или он думал, что этот пост – навечно?
Это ей, Гульсун, когда она была маленькой, простительно было думать, что учитель – всю жизнь проводит в классе у доски; врач – никогда не снимает белого халата; а кладовщик – никогда не расстанется с ключами от склада. Так же тогда считал и Шихим.
Шихим был всегда, сколько она себя помнила. Именно потому, что многое их связывает с самого детства, им с Шихимом так хорошо вместе. А тут приезжаешь домой и от родного отца слышишь: «Мне давно надо было выставить таких склочников…»
Вот так, сказала себе Гульсун. При всей нашей любви и полном доверии друг к другу, есть у нас некоторые запретные для разговора темы. Мой отец – одна из этих тем. А что бы сказал Шихим, если бы услышал сегодняшние слова отца?
Но он не слышал. По времени он сейчас – в редакции, подписывает последнюю полосу газеты, которая должна выйти завтра, в воскресенье. Впрочем, уже подписал, должно быть, и теперь дома. В холодильнике для него оставлены пельмени. Есть и бутылка водки. Я же очень хитрая, я все предусмотрела так, чтобы ему не захотелось уйти куда-нибудь вечером. Я потому и ребят оставила на него, хоть они и просились со мной. Сегодня – суббота, и потому телевизор им разрешено смотреть после десяти. Значит, Шихиму придется накормить их и укладывать спать.
Кажется, зря я не послушалась Шихима. Он ведь говорил: «Чего ты поедешь?» Может быть, Шихим знал, но не сказал мне. Если бы я могла хоть приободрить отца. Но тут наоборот, каждое мое слово раздражает его. А мама куда-то ушла. Мама не может тихо и молчаливо смириться с бедой. Она должна действовать… А пока она действует, я торчу на веранде одна. Честно говоря, я могла бы и поесть. Ведь ели мы в полдень.
Да, в полдень все было иначе. И отец, и мама – это совершенно другие были люди. Мама источала улыбки товарищу Силапову. Отец, самодовольно щурясь, открыл бутылку дорогого коньяка и поднял тост за процветание нашего района.
Я давно не видала отца в таком отличном настроении. Неужели он ничего не предвидел? В присутствии Силапова отец даже несколько раз обращался ко мне по имени. А ведь он и смотреть не хотел в мою сторону, хоть и столько лет прошло, и мы с Шихимом подарили ему внучку и внука. Я была приятно удивлена и подумывала, как бы устроить так, чтобы примирить их. Все же это не просто – постоянно чувствовать разлад между домом, в котором я родилась и выросла, и моим Шихимом. Думаю, если бы собрание кончилось, как всегда, я бы уломала отца. С помощью мамы, конечно. Если бы мы с мамой действовали заодно, – куда бы он девался?
Ведь было уже… Мы учились тогда в десятом классе, и отец однажды предупредил:
– Если я хоть раз увижу тебя с этим Шихимом, как стоите вы вдвоем на улице, я тебе перережу горло своими руками!
Я сделала вид, что очень напугалась. Но на следующий вечер привела Шихима не куда-нибудь, а к этой веранде. И привела в то как раз время, когда отец должен был вернуться. Ну, я не ошиблась, когда думала, что Шихим – мужественный парень… Он, правда, побледнел, но остался стоять на месте и смотрел в лицо моему отцу. Отец вошел в ворота, увидел нас и хлестнул камчой по голенищу сапога. Я уже жалела, что затеяла все это представление. Дочери все же бывает не по себе, если отец застает ее с парнем, которого почему-то ненавидит.
Я проводила Шихима до калитки и вернулась в дом, подошла к плите – мама у плиты готовила ужин. Я начала всхлипывать, закрыв лицо руками. Сперва – притворно, а потом расплакалась по-настоящему. Мне было очень жаль себя.
Мама следила за тем, чтобы у нее не выкипело молоко, и одновременно гладила меня по голове, целовала… А отец был такой свирепый в эту минуту, что сам пришел на кухню.
– Я что вчера говорил тебе?
Я сквозь слезы ему ответила:
– Ты сказал: если увижу тебя на улице с этим парнем, перережу горло своими руками. И я разговаривала с ним у нас во дворе, чтобы никто из посторонних не видел.
Мама покашляла. Покашливание всегда служило моему отцу предупреждением, что она не одобряет его действий или слов. Но на этот раз он был слишком зол.
Он закричал:
– Значит, в следующий раз ты позовешь его в мой дом?.. Да? Отвечай! В мой дом позовешь?
Теперь уже разозлилась мама. Должно быть, от того, что сигналы о сдержанности на него не подействовали. Теперь она закричала во весь голос:
– Успокой дьявола, сидящего в тебе! С чего это ты кинулся на бедную девочку, которая вся-то – с кулачок? Ты что – успел забыть свою молодость? Так я тебе напомню! Ты кем был?.. Молчишь… Ты нашим чабаном был, а я была дочерью почтенного человека. Ты мне что пел тогда? Земля и вода отныне принадлежат всем, бедняки стали равноправными людьми. Значит, и любовь стала свободной. Кто кого полюбит, ты говорил, могут жениться. Выходит, для тебя одни порядки, а для твоей дочери – другие? Или у тебя куча детей, и если одна плачет, ты можешь любоваться, как смеются другие?
Бывали у нас дома стычки между отцом и матерью. Но обычно он, не дослушав и половины того, что она хотела сказать, затыкал уши и убегал в другую комнату, хорошо, комнат было много. Однако на этот раз он все дослушал и строго сказал:
– А раз дочь единственная, тем более ты не должна потакать ей во всем, ты лучше как мать направь ее на путь истинный.
Но маму не так просто было переговорить.
– «Путь истинный, путь истинный», – передразнила она отца. – С чего ты взял, что твоя дочь идет кривой дорогой? Если бы я в те времена вышла не за тебя, а за сына горбатого Батмана – за Гочав-хана, то какой бы дорогой я пошла, по-твоему?
Отец насупился.
– Нашла о чем вспоминать! Если бы ты вышла за сына классового врага, это была бы самая кривая дорога из всех кривых дорог, какие только есть на свете! А кто и что скажет мне в райкоме, если я не считаю этого парня достойным моей дочери?
– Счастье твоей дочери – не забота райкома, – сразу нашлась мама, что ему возразить. – Ты любишь говорить: «Он ответит за то, что сказал». Так вот, если ты будешь противиться счастью Гульсун и мешать ей – ты, ты ответишь мне!
Отец не ожидал такого отпора и постарался отступить:
– О чем говорить с женщиной? В этом доме мне дадут поесть? Дадут чаю? Или я должен ходить голодным, как нищий оборванец?!
Больше разговора про то, что он своими руками перережет мне горло, не было.
5
Если у счастья, как у горы, есть вершина, значит, я была на вершине. Я понимала, что отец не откажется от своих намерений разлучить нас. Он готов был отправить меня на учебу в Ашхабад, хоть в Москву, лишь бы мы с Шихимом не могли встречаться. Но… Характером я, наверно, в маму, да и в него. Потому-то я и стала твоей женой, мой дорогой Шихим!
Это, понятно, вызвало долгий разлад с отцом. И впоследствии, став старше, я думала, что за человек – Аманша Аллаяров. Жизнь его не баловала. Батраком он и в самом деле был, а не только по анкете. А когда начались колхозы, он ревностно принялся строить в ауле новую жизнь. Кому же и было стать председателем, если не ему. Поначалу отцу было легко с народом, народу – легко с ним. Но постепенно…
В тяжелые годы войны, о которых я знаю только понаслышке, наши женщины с кетменями не расставались. А говорили: «Аманша Аллаяров выполнил план». На совещаниях ему приходилось слышать: «Твой колхоз, Аманша-ага», «В твоем ауле, Аманша-ага». Потом он и сам стал все чаще употреблять: мой колхоз… мой аул… И даже: школа моего аула!
А сегодня отец ведет себя так, будто вся жизнь остановится, раз нет у него больше ключа от сейфа, где хранится колхозная печать. Он скрипит зубами и не стесняется при мне сказать: «Надо было давно прогнать таких склочников, как Шихим». Что же, Шихим должен быть благодарен ему за историю с его отцом? Подробностей никто не знает, но ведь отец был председателем, когда Бепбе-ага вернулся с войны и с ним случилась беда.
Не любил отца – не любит и сына. Он не принял его на должность агронома, когда Шихим вернулся после сельхозтехникума. Он пошел против Шихима, когда тот собрался вступить в партию.
Не надо было отцу выступать, что Шихим – еще молодой, зеленый, несознательный. Молодой!.. А что – в партию надо вступать, когда станешь дряхлым стариком? Все же на этот раз не посчитались с самим товарищем Аллаяровым – приняли Шихима.
В родном ауле места ему не нашлось, хоть и не так уж много у нас дипломированных специалистов. Они плохо уживаются с отцом. Он говорит – много о себе понимают. Шихим устроился в райком комсомола, и отец по-прежнему не считал его за человека. Вообще в районе он признавал только двух, ну – трех людей. Только эти трое встречали в колхозе почетный прием. Да и не людям он оказывал почет, а должностям. Помню, один секретарь райкома, переставший быть секретарем, больше никогда не появлялся у нас в доме, хоть приезжал в аул как работник райфо. Но для троих – был обед, коньяк, чай, они спали у нас в доме на мягких матрасах из верблюжки. Отец не любил, чтобы у него в колхозе обращали внимание на «второстепенных» районных работников. Он говорил – районщики начнут воображать, что он их боится и заискивает перед ними.
Да-а… За то, что я с Шихимом, я должна быть благодарна маме. Но если бы и мама была против, я бы все равно связала свою судьбу с его судьбой.
Мама рассказывала, какими были наши туркменские баи, у которых отец успел побывать в батраках. Для них баран был куда дороже чабана! Значит, отец должен был бы ненавидеть бесчеловечность. Почему же – по своей пренебрежительности к людям, нетерпимости к чужому мнению, заносчивости – он и сам, прости, господи, стал походить на них?
Шихима за хорошую работу в райкоме комсомола послали в Ашхабад – в партийную школу. Я к тому Бремени уже была его женой. И я была беременна. Отец по крайней мере два раза в неделю приезжал в район. Я от него ничего не ждала. Но где было у него сердце или что там у него вместо сердца? Он ни разу – ни разу! – не навестил меня. Конечно, я не нуждалась… Была ведь мама. Но ему разве не хотелось просто повидать меня? А вдруг я умру от первых родов?