Текст книги "Сборников рассказов советских писателей"
Автор книги: Валентин Распутин
Соавторы: Нодар Думбадзе,Фазиль Искандер,Юрий Бондарев,Павел Нилин,Юрий Трифонов,Юрий Казаков,Богдан Сушинский,Олесь Гончар,Владимир Солоухин,Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)
Михась Стрельцов
Смаление вепря
Наступают уже холода, схватывают землю заморозки – оседают инеем сырые туманы. Черствеет земля, и лоснится, темной холодной зеленью бьет в глаза поределая у дороги трава. Уже взялась коркой зябь, поседели в огородах и высохли до звона голые стебли и стал пустым воздух. Небо днем все ниже припадает, прижимается к земле. Еще гоняют на пастбище коров – подальше от деревни, в лес. Под вечер скотина не хочет возвращаться в хлев, норовит забрести в пропахшее картофельной ботвой и студеным капустным листом поле.
И вечерами, и поутру морозно, хмельно, как первачом, пахнет дымом.
В такую пору в деревнях свежуют кабанов.
Мне хотелось написать один рассказ и назвать его так: «Смаление вепря». Не кабана, а именно вепря…
Теперь я знаю, что, пожалуй, не напишу: боюсь, чтобы то, о чем хотел рассказать, не приглушилось незаметно, а то и вовсе не потерялось бы там, в словесах, а оно – почти несказанное – самое важное для меня. Зачем же я тогда вспоминаю и зачем пишу? Не знаю. Мне просто подумалось, что, может, все же обретет напоследок какую-то логику эта попытка рассказать. Посмотрим.
Я жил тогда в нетронутой части города, когда задумал свой рассказ, в старом районе, застроенном неуклюжими кирпичными, а больше деревянными домишками, утопающими в садах. К тем домишкам нужно было идти от улицы узким и глубоким, как просека, двором; по двору вела тропинка, твердо протоптанная в рыжей чахлой траве, в лопушистых кустиках подорожника, в сухих и разлапистых, как деревья, ромашках. В тени вишни, сирени или жасмина там можно было увидеть наспех сколоченный стол, иногда новый, из тонкого штакетника, или темный от времени, на приземистом толстом столбике: доски стали трухлявыми, раскрошились на закругленных подзорах и повыщербились ямки возле загнутых ржавых гвоздей. Встречались и столики, подновленные свежей доской, и она была непривычной здесь и бросалась в глаза, в точности как царапина на лице человека…
Теперь почти ничего не осталось от того района – одни пятачки, островки, зажатые кварталами безликих зданий с плоскими крышами. Остались возле новых домов, рядом с детскими площадками, то кривая костлявая яблоня, то вишня, которая вымахала в дерево – пышная в кроне и толстая в комле. И еще осталась улица, хотя и старая, но довольно широкая и ровная, потому что когда-то здесь был мощеный тракт. Название его, открещиваясь от старины, поменяли, но не поменяли, забыли, видно, поменять название базара, который расположен возле этой улицы и называется по-прежнему – Конский базар.
Осенью каждое воскресное утро слышно было, как поскрипывают на моей заасфальтированной улице деревенские подводы, как цокают копытами кони и как визжат и хрюкают в телегах подсвинки. Попозже, когда встанешь, стряхнешь с себя сон, позавтракаешь, а потом отправишься за сигаретами в ближайший магазин, не протолкнуться будет к прилавку сквозь толпу негородских людей. Толчея, гомон, и нездешние дядьки у кассы окликают зачем-то теток, стоящих в очереди к прилавку, и жестами что-то объясняют им… А на пустыре за магазином уже стали табором цыгане. Женщины занимаются детьми, и горланят, орут, как в поле, по своему обыкновению лохматые парни. Распряженный конь тащит с телеги сено, раструшивает его и согласно кивает головой, словно: «Ох, браточки, так оно и есть!» – хочет сказать шумной компании подвыпивших мужчин. Как будто конь этот знает, что цыгане есть цыгане, им все можно…
Вот так оно бывало, а может, бывает и теперь на том городском пятачке, где остался Конский базар, в ту пору, когда наступают холода, когда схватывают землю заморозки – опадают инеем сырые туманы.
В ту пору, когда в деревнях свежуют вепрей…
И в рассказе должна была подступать эта пора и должна была воскресать деревня: запах мерзлых щепок в дровянике, тарахтение тракторишки возле фермы, и на шумовом фоне этом – зычные голоса людей, испуганный гогот гуся на торфянике, стылый звон колодезного ведра, и внезапно – упругий выпад налетевшего наискось ветра, а надо всем, а во всем должно было быть каменное, затаенное молчание земли, травы и холодного, шершаво-сизого неба.
Вот что я должен был увести в подтекст, а как увести, я не знал. Нужно было, чтобы чувствовалось, как выходит на крыльцо человек, как звякает за ним, а затем дробно дребезжит щеколда; он слышит это, но и потаенное начинает уже завладевать им, и вот здесь, на самой трещинке внимания, вслед за скулящим порывом ветра сорока из-за пуни метнется ему в глаза тугою своей чернотой, испугается, взмоет вверх, остро сверкнув такою же тугой белизною, и соскользнет, подломив крылья, в огород, и на забор перелетит оттуда, и тревожно зачечекает, закланяется на заборе…
«Почуяла уже…» – вдруг подумает человек и вспомнит нынешнюю свою заботу и нарочито безразличную старательность жены – как она утром ставила в печь ведерные чугуны с водой… Обманывая себя, как будто какую-то другую нашел себе заботу, он задержится на крыльце и лицо подставит ветру, и глаза его тревожно будут вбирать в себя мир, и незримо воплотит перед ним стремительный ветер и тоску полей, и холодный обморок травы, и предзимнюю дрему деревьев…
Так он будет стоять, и у него будут шевелиться брови.
И услышит вдруг, как в пуне хрюкает он…
…Есть ему сегодня дадут попозже, чтобы он, оголодав, легче обминул догадку о том, какой ему выпал нынче день. Но это же, видно, и настораживает его. Он еще и не догадывается ни о чем, одно беспокоит его: почему хозяйка, выходя из сеней во двор, не подает на его хрюканье голос, почему с дурным кудахтаньем, с беспорядочным хлопаньем крыльев послетали с насеста и прежде времени бросились к крыльцу куры? Запах прокисшего хлеба и запарки слышен ему, слышно, как куры, не поделив чего-то, ссорятся и рассерженно квохчут и твердо скребет клювом о крыльцо петух, как надрывно, отчаянным каким-то голосом кричит на кур хозяйка… Но вот стихает все это, и снова нужно ждать и томиться. И наконец то, что не может быть обманом: топот в сенях, знакомое постукиванье мешалки в чугуне и голоса, один растерянный, а другой глуше и спокойнее – это хозяин. И отворяются сени и бухает дверь, предрекая миг хрупкой, исполненной непонятного смысла тишины. В ней и голоса иначе слышны: торопливый и сдавленный – хозяйки и коротко-круглый, темный – хозяина. Тогда снова как бы рушится, обрывается все, проваливается в новую, еще более непонятную тишину. Хозяина не слышно (остался на крыльце?), и все ближе, ближе к пуне хозяйкины шаги…
Он начинает хлебать, судорожно и решительно, словно забегая наперерез тому смутному, что внезапно поселилось уже в нем и гнетет его. И так же решительно, как начал, в какое-то мгновение он перестает есть и, злобно хрюкнув, остро вскидывает рыло и нюхает воздух, но маленькие, слабые глазки его болезненно-тупо-тоскливо глядят в пустоту, и ему уже почему-то невозможно довериться ни осторожной ласке в голосе хозяйки, ни торопливой ее руке, которая, вздрагивая, почесывает его за ухом. Решительно и злобно он захрюкает снова, а потом неожиданно яростно колыхнется в сторону громадно-гладким своим и грозным туловищем и напряжет шею, отступая назад и переставляя под собой несуразно круглые, короткие ноги. Если б умел, мог бы он поразиться тому, как это его хрюканье беспомощно и тоскливо отозвалось в нем, не предвещая ничего, кроме беды, потому что не то что увидит, а учует он, как хозяин неотвратимо приближается к воротцам пуни и темная фигура его застит, заслоняет собою светлый проем… Не будет уже рядом хозяйки, и останется он один на один с хозяином. И будет он метаться по пуне, всхрапывать и тосковать, и неподвижно будет стоять хозяин, понимая, должно быть, что теперь не нужен и бесполезен был бы любой обман, нужно просто набраться терпения и ждать, может, выйти даже отсюда во двор – набраться терпения и ждать. Он так и поступит и уже за воротцами услышит, как враз успокоится, перестанет хрипло хрюкать бедный вепрь, как потом будет он ворочать рылом подстилку, то прислушиваясь, то вновь беспокоясь, как опрокинет он бадейку с кормом и, наконец, решившись, подойдет к порогу. Это будет самая трудная минута, когда нужно спокойно шагнуть наперерез ему, и выставить перед собою дуло ружья, и стараться не слышать, как в груди темно бухает, ширится сердце, и целиться почти в упор в воображаемое пятнышко под бровью, над короткими, белыми жесткими ресницами, и видеть тоскливую, почти по-человечески осознанную покорность в том, как, смирившись с неизбежностью, все почесывает и почесывает он о косяк свою беззащитную выю… Вот и все.
И дальше уже нетрудно будет представить продолжение. Представить справные сани, ну те, и фасон и размер которых человек сознательно и с расчетом приспосабливал к своим возможностям и к своей натуре, чтобы по случаю можно было и добрую вязанку дров по первой пороше привезти из лесу, чтобы и малец мог сладить с ними на ледяной горке, чтобы и дедуню немощного можно было притарабанить по морозцу домой из соседней баньки. Вот и опрокинут набок те самые сани, и взгромоздят на них вепря, и поволокут по реденьким лоскутам раннего снега или по бугристой осенней земле куда-нибудь за пуню в ложок, в затишье ольшаника, и сорока тотчас усмотрит какой-то непорядок в своей округе – застрекочет, зашастает по ольшанику да по заборам.
Вот и все. Вот что, кроме всего прочего, должно было ощущаться, воскресать в том рассказе.
А сам замысел мыслился так: где-то, ну, скажем, в каком-то городе, в большом мире, среди людей живет сын, возможно, женатый, а может, и холостой. В детстве, в деревенском своем детстве, это был очень впечатлительный мальчик – худенький, бледный, широкоротый, порывистый и одновременно застенчивый, упрямый и в то же время не умеющий сдерживать слезы. Можно сказать, что душа его вбирала в себя многое, и можно сказать, что она была наделена способностью желать добра и понимать добро, понимать людей, и это было не то хищное, самоуверенное понимание, сиюминутный инстинкт выгоды, а другое, печальное и чуточку безысходное, без выгоды для себя: оно и скверного человека заставляло жалеть так же, как хорошего, хотя бы потому, что он скверный… Но это потом, в отступлениях. Начинать же нужно было бы с той ранней юности, когда человек весь, как весенняя почка: вот только что взорвала она тугую свою оболочку – о сладостный миг освобождения, опасная ласка солнца в предчувствии далеких дождей!.. Придет и гроза, и судорожно разорвет небо молния – не раз и не два, – и снова сверкнет солнце, и теплый дым опадет над орешиной, и не скажет молния, для какой завязи губителен был ее холодный зеленый луч… Но вот – молодость, и герой наш «и жить торопится, и чувствовать спешит». «Прощайте же, родные пенаты и родная хата, – думает он, – и ты, мать, не гляди так тревожно вслед». И голову еще не жарко припекает утреннее солнце, и в кринице, что укромно живет в тени родных лип, еще так много чистой воды.
Рассказать нужно было о юноше, который безрассудно и отважно ринулся в жизнь и не обкрадывал себя, искренне беря у людей и так же искренне отдавая им свое. Да и что тут было таить или жалеть! Ему казалось, что не может быть на свете человек, который, узнав, не полюбил бы его – ну хотя бы за эту его жажду сочувствия и ласки, не для себя только – для всех!.. Лишь иногда в шумном разгаре его любви к людям и согласия с ними вдруг становился задумчивым его взгляд, и казалось тогда, что тишина, высокая и сторожкая, вырастала за ним, и ощущение было такое, будто кто-то стоит за его спиной. И грянул срок, и разрушилась за спиной тишина, и беда постучалась в дверь, и познал он то, что хоть однажды в жизни познает каждый человек, – и разочарование, и отчаяние и пугливо-виноватые взгляды друзей, и непрочную ласку женского сердца.
И вот сидел он однажды у доброго знакомого в его квартире за накрытым на скорую руку, без женского участия, столом. Разговаривали, молчали, выпивали рюмку и молчали снова. Хозяин, лысоватый, долговязый, тертый жизнью, неглупый человек, никак не мог прикурить сигарету – ломались одна за другой спички. Наконец попалась хорошая спичка, он прикурил и неожиданно с какой-то непонятной горечью усмехнулся сам себе, а потом сказал:
– Знаешь, был я у матери… Зима. Скука. Вечером старуха поставит чугунок с бульбой на камелек… Сидим с нею, глядим на огонь, беседуем или молчим, вот как сейчас мы с тобой… И хорошо как-то, и то беззаботно на душе, то тревожно. Закурю папиросу, а она все гаснет и гаснет. И снова я спичкой чирк да чирк. А мать этак тихонько говорит мне: «Разве ж можно так портить спички, сынок… Прикурил бы от уголька, а?» И смотрит на меня тем жалеюще мудрым взглядом, какой бывает только у матерей, который видит в тебе то, о чем ты и сам позабыл или бессознательно спрятал. И, знаешь, содрогнулся я… Не то чтобы стыдно мне стало перед ней, ведь не спички же она пожалела, а показалось мне, браток… – Он легко, улыбчиво глянул на собеседника и, словно испугавшись этой своей растроганности, засмеялся: – Что скажешь, а?.. Эх, думаю, если б ты только знала, сколько мы, добры молодцы, рублевых спичек по ресторанам да пивным за один вечер расшвыриваем!..
И посмеялись, и помолчали, и взяли еще по рюмке.
Потом встали они из-за стола, и хозяин хотел проводить гостя, но тот отказался извинительно и тихо, и хозяин понял, что, видно, не нужно провожать, – так славно посидели они и помолчали, а в чем пришли к согласию, каждый догадается сам.
А затем гость наш распрощался и не спеша вышел на улицу. Вечерело, солнце низко стояло над городом и лениво, холодно било в окна, в жестяные крыши домов спокойно-багряным, равнодушным светом. Трамвай звенел где-то, и стоял запах остывающего, нагретого за день асфальта, и сильней, чем асфальтом, пахло кирпичной пылью и краской. Пуста была улица, он шел, а долговязая тень ложилась на дорогу и медленно ползла, словно подталкивая себя самое, и вдруг рядом, вроде бы за деревянным заборчиком, в палисаднике коротко и жалобно пискнул птенец. Это было как знамение какое-то, и он остановился и глянул туда. Холодный багрец заливал куст сирени, порыв сквозящего ветра колыхнул листву, и тени от нее затрепетали на желтой стене, и снова тихонько и жалобно пискнул птенец. Тогда он присмотрелся и увидел его. Он видел его совсем близко, этого грустно взъерошенного серого птенца, бесконечно, непостижимо одинокого в этой знакомой ему и, видно, не впервые облюбованной тени предвечернего куста. На стене, на листве, на огромных просторах города умирало солнце, и что чувствовал, кому и на что жаловался он, этот живой маленький комочек, измученный за день какой-то своей заботой, то ли понятной, то ли вовсе не понятной ему?.. Что это было: страх, напряженное ожидание непосильного озарения или чутко, всем существом внезапно осознанная обособленность от всего и разлад со всем? И не так ли тревожит, гнетет непонятным каким-то смыслом и самого человека печальная полоска прочерченной на западе вечерней зари?
Так подумалось ему, и он сжался от другой, нежданной острой мысли, которая пришла вместе с этой, но которая, видно, уже жила в нем, когда он сидел в гостях и слушал славного своего приятеля, и слышал в себе его слова, и себя слушал: как они, эти слова, отзываются в нем. Эта мысль была о матери, она так отчетливо вошла в него, что совсем не случайным, а единственно значительным и важным предстало перед ним то мгновение, когда тени от листвы затрепетали на стене и неожиданно пискнул за забором птенец. В печальном, странно замедленном раздумье шел он домой, и вместе с ним шла мысль о матери, или даже не мысль, а память о какой-то вине перед ней, воспоминание о растраченной понапрасну силе его любви, которая, может статься, никого не согрела. Струилась криница под шатром родных лип, и, козырьком приставив к глазам ладонь, вглядывалась вдаль мать…
С того дня беспокойство и тревога поселились в нем.
Однажды ему приснился сон. Сначала это был добрый сон, это была власть сумерек на границе света, когда все обозначала и проясняла собою не линия – обозначал контур, неуловимо зримый, как образ птицы, которая только что перелетела перед тобой дорогу. Высоким полем, березовым шляхом он ехал в этом сне на велосипеде, облачно тихой и теплой угадывалась впереди даль, и гудели в березах хрущи. И вся распахивалась навстречу неведомому душа, и так было хорошо!.. Куда же, куда, зачем он ехал? Но таким знакомым и в то же время незнакомым было все вокруг, так ласкало глаза умиротворенное небо, что невозможно было не думать: все это уже было с ним когда-то… «Ага, так ведь это же я домой еду, – неожиданно, весело, радостно догадался он, – вон там кончится дорога и покажется деревня». Но дорога все не кончалась, все убегала и убегала вдаль, и то знакомое, все то мучительно знакомое, чем светился, жил и звал к себе окоем, никак не могло определиться ни догадкой, ни смыслом. Оглянуться захотелось ему, он уже и намерился было, но не смог. И тогда порыв ветра упруго ударил ему в спину, ударил и сразу обессилел, и за спиной и вокруг зашелестела, зашуршала, осыпаясь долу, возникшая неведомо откуда листва, каленые, обожженные сивером листья. Стало тихо. Холод и пустоту чувствовал он за собой. Показалось на миг, что он закрыл глаза, ощущая только одно – как изменялось, как все непостижимо менялось вокруг него, а может, и в нем, страх пронзил его сердце. И тогда он увидел… О, тогда он увидел все необыкновенно ясно – и тот краткий миг, когда кто-то, до поры притаившийся в нем, одним толчком боли распахнул ему глаза и грудь! И тогда он увидел стены, которые сразу узнал: пропахшие паутиной, не тронутые фуганком стены, и топчан в углу, и груду старой одежды на нем, и старое корыто поверх этой груды, и скамью у двери, и ведра на ней, и на полу корзины с бульбой, и чугуны, и бадью с запаркой, и узкое, в одно бревнышко прорезанное оконце в стене, и какую-то банку на окне, и стакан с гусиным жиром, поставленный на банку, и единственное замызганное (не теплое ли еще?) куриное яйцо… О, почему, почему так знакомо все вокруг, и почему стоит у скамьи мать, и зачем чугуны у ее ног, зачем она повернула голову к нему – о, какой темный, невидящий, тяжелый, словно плеск воды в ведре, у нее взгляд! Он хотел шагнуть к ней, но она, отстраняясь, повела рукой, и тогда, словно по мановению этой руки, распахнулись стены, и тревожно, глухо зашуршала, озарилась при свете фонаря солома. И это уже было в пуне. Кто-то стоял на коленях спиной к нему, и что-то хрипело, билось на соломе, заслоненное этой спиной, и тускло светилась разбросанная крутом солома, и скреблись на насесте куры… И чугуны стояли в сенях, и бадья с запаркой, и лукошки с бульбой!..
Так он проснулся ночью, а днем ему принесли телеграмму.
У всех у нас была когда-то или есть мать, и, как это ни горько, не всегда хорошие приходят к нам телеграммы…
Вот и все. И опять наступают холода, схватывают землю заморозки – опадают долу инеем сырые туманы. Еще гоняют на пастбище коров – подальше от деревни, в лес. Под вечер скотина не хочет возвращаться в хлев, норовит забрести в пропахшее картофельной ботвой и студеным капустным листом поле. И вечерами, и поутру морозно, хмельно, как первачом, пахнет вокруг дымом.
В эту пору пишу я эпитафию рассказу, который мог бы называться «Смаление вепря». О, конечно, не столь уж много в нем логики, но ведь ее не больше и в тревогах, которые приносят нам лето или весна, зима или осень. Есть, к сожалению, вещи, не совсем подвластные нам, но есть и утешение, есть и надежда. О, наш брат сочинитель ко всему бывает еще и немного суеверным. Наивный, он хочет переспорить реальность, он хочет верить: я уберегся от беды, ибо – сказал!..
Добро и надежда очертили здесь свой круг.
Перевод с белорусского В. Тараса
Богдан Сушинский
Шли сеять…
1
– Коли тебе говорят, так должен слухать. Должен слухать меня, будто все наше село стоит перед тобой на коленях и просит… Есть еще место – допиши Ивана Марьяша.
Старый Мазур уставился на мраморную глыбу. И на глаза его набегают слезы. Мелкие, как роса в засуху.
– Или ты оглох, Бронько? – говорит Мазур. – Который раз твержу: выбей ты на этом камне Марьяшево имя!
– Не лезьте ко мне со своим Марьяшем! – багровеет Бронько. – Вот одиннадцать имен погибших. Список утвержден. Чего совать сюда вашего Марьяша?
– Грома на тебя нету! – шепчет Мазур. – На этаком-то камне не найти места для Ивана?
Солнечные блики дрожат на полированном мраморе.
– Для всех, кто загинул в наших краях, горы не хватит, – твердит свое Бронько, старательно выбивая нужную букву. – Говерлу надо исписать от макушки до низу. Да и чем он прославился, ваш Марьяш?
– Хлеб он сеял. Хлеб, чтобы ты знал!..
2
В ту весну не сеял никто.
Таял снег, парила и ждала плуга земля. Но никто не смел бросить в нее ни зернышка.
Каждое утро кому-то из мужиков мерещилось, что сосед ладит плуг. Бросался он к заплаканному окну, выскакивал во двор, смотрел в ту сторону, где сбегало по пологому склону горы изувеченное снарядами поле.
– Надо, хлопцы, сеять, – говорил Марьяш мужикам, оставшимся в селе. – Война не война, надо становиться за плуг. Где это видано, чтобы земля разбухла от весенних дождей и засохла, не выносив ни единого колоска? Кто-то останется на нашей земле, всех не поубивают.
– А в чей амбар зерно повезешь? – спрашивал Степан Цимрюк.
– Народ с голоду пухнет. Пока тепло, лес спасать будет. А осенью почернеешь, как тот камень при дороге, и конец.
– Весь мир почернел, – стоял на своем Степан. – Но зубы сжал, терпит.
Марьяш посмотрел на соседа, будто на лютого врага.
– Слухай, Степан, – ласково так заговорил он: должен был понять сосед его ласковость. – Да ведь наши не за горами. Уже к Днепру подходят, а может, и перешли. К жнивам тут будут. Чем накормишь? Ты не меня, старых людей слухай. Через эту землю столько войн прокатилось… А крестьянин все сеял. Для детей, ежели не для себя.
– Или я тебе помеха? – отступился Степан. – По мне, хоть всю Европу засевай, коли есть чем.
Рот его подергивался, будто не слова из него выходили, а боль. Ревматизм источил Степановы ноги, и он хватался за тын, чтобы не упасть. Сколько его знали в селе, он все чем-то хворал. Но никогда не жаловался на свои болезни.
– А если не помеха, в поле иди! – прикрикнул на него Марьяш. – Сейте, чтоб ваши кости по этой земле не рассеяло! Позабивались по углам и думаете, вас не найдут?
– Да найдут, – с тоской отозвался Степан. – Вчера вон двоих повесили, и сегодня… А ты говоришь…
В сумерках впрягся Марьяш в борону и потащил ее на поле. Даже отец Ивана, в роду Марьяшей самый зажиточный, наскребший каким-то чудом на лошаденку, надела не имел. «Да на той лошаденке я заработаю себе на могилу, – упорствовал отец. – Мне рая не треба, только положите в мою землю…»
Давно помер батька. Иван потерял всякую надежду на землю. Проклял было и ее, и свою долю… Но перед войной объединили их со всей Советской Украиной и Марьяшу нарезали участок, как и каждому в селе. И поныне это поле он считает своим кровным, потому что дало его общество.
А теперь крался Марьяш за плетнями чуть ли не ползком. Хотел добраться до поля незамеченным. Чтобы недобрый глаз не навредил, не испоганил его мечты.
За селом, сразу от Петриковой долины, зарастала травой его земля. Черная, жирная такая – ломтями бы ее резал и клал за пазуху, как житный хлеб.
«Мир кровью изошел, никому в голову не приходит, что надо сеять. Земля одичала без зерна. Птица на нее сесть боится, а человеку скоро придется камни глодать…»
Поле изрыло снарядами. Оно успело слежаться и зарасти, но бороне поддавалось.
Иван боронил.
Лямка впивалась в плечо, врастала в него. Пот катился по спине, прошибал все тело, распаривал его, и боль уходила.
«Я посею, за мной еще кто-то… Посеем сколько кто наскребет, может, хоть мешка два уродит. Иначе с голоду опухнем…»
Он еще не успел проборонить и маленького участка, как под горой показались двое. Один тоже впрягся в борону, другой шел рядом, чтобы сменить, когда первый устанет.
– Слава Иисусу! – сказали по стародавнему обычаю.
– Вовеки слава!
Вышитые сорочки надели – от веку так велось, первый раз выходили в поле как на праздник.
– Ба, и ты, Степан, не удержался? – лукаво спросил Марьяш Цимрюка, который тоже волок свою борону.
– А кто хозяин на этой земле, я или немец? – хрипло ответил тот. – Нету коня – сам по борозде пойду. Но пускай потом фашист почернеет, как эта земля, зернышка не дам.
Село смотрело на них, шагающих по склону горы, и понимало, что земля больше не в силах впитывать кровь.
За сеятелями бежали ребятишки, вытряхивали из карманов пшеницу, протягивали мужикам.
– Просили мама, чтобы посеяли и нашего хоть два зернышка. Больше нету.
– Сами сейте. Вот так, рукой от себя, от сердца… – учил малых извечному жесту сеятеля Марьяш. – Разожмите горсть, и оно развеется по пашне. Где упадет, там ему и прорасти. Каждый должен что-то посеять. На том свет стоит.
Село смотрело на сеятелей голодными глазами. И впервые за всю войну не было в нем ни страха, ни покорности.
3
– А кто это тебя до света в борону впряг, Марьяш? Конь под Ильком гарцевал. И скалил зубы, словно смеялся вместе с хозяином.
– Жизнь впрягла, – ответил Марьяш. – Сойди с дороги!
– Да не сеять ли вы собрались, холопы?!
– Каждый сеет, что может. Кто жито, кто смерть. Пот солил Марьяшу губы. И от этого каждое его слово было горько-соленым.
– Сеять надо, это правда, – недобро усмехнулся Илько. – Но почему без ведома немецких властей? Они бы и поля отмерили, и зерном помогли. Нет такой власти, которая бы хлеба не хотела, а как же!
– Э, – протянул Цимрюк, – на этой земле, пан полицай, чужое никогда не принималось. Что враг в нее ни кинет, все как в могилу.
Илько побледнел. Хлестнул коня и отъехал ко взгорку, в который упиралось поле.
– Геть до села, босота! – крикнул он. – Я еще не покойник! А коли не покойник, революций делать не дам! Убью! С зерном вместе в землю ляжете!
– Перекрестись, нелюдь! – сурово молвил ему Марьяш. – Земля свята. И тот, кто сеет, тоже.
И набрал пригоршню зерна.
Мгновение смотрел он на полицая, словно хотел угадать, что же будет. И… бросил зерно в землю.
И другую горсть зерна, и третью…
Когда взялись за свои торбы Цимрюк и Гарваш, грянул выстрел.
Марьяш даже не охнул. Только, падая, зерно поднес к сухим губам, словно хотел напиться его весенней прохлады.
– За ним пойдешь! – крикнул Илько Цимрюку, но тот потянулся к торбе. И грянул выстрел второй раз.
Рассыпались по полю ребятишки.
Село разом встрепенулось, ахнуло и бросилось на склон горы, где вершилось убийство.
Третий сеятель набрал зерна и замер.
Револьвер уперся в его грудь. Гарваш даже ощутил то место под сердцем, где пуля разорвет его тело.
– Ну? – бешено крикнул Илько, с ужасом следя за толпой, бёгущей по склону. – Сей!
Гарваш силился что-то сказать. Но губы его одеревенели.
– Сей.
Гарваш хотел разжать пальцы. Но их свело судорогой. Только несколько зернышек просочилось и упало на поруганную землю.
Опустился он возле бороны. Две слезы распахали его лицо, как два плуга…
Стоял старый Мазур возле мраморной глыбы и твердил каменотесу:
– Разрази тебя гром, Бронько, если ты, молокосос, не найдешь на этом камне места для Ивана Марьяша…
Перевод с украинского И. Сергеевой