Текст книги "Сборников рассказов советских писателей"
Автор книги: Валентин Распутин
Соавторы: Нодар Думбадзе,Фазиль Искандер,Юрий Бондарев,Павел Нилин,Юрий Трифонов,Юрий Казаков,Богдан Сушинский,Олесь Гончар,Владимир Солоухин,Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
– Телевизоры – не моя специальность. Если б у тебя с электричеством что-нибудь такое, тут я могу… А это… не моя область.
– Не хочется, ой как не хочется, а, наверно, придется везти в район к мастеру, чтоб поглядел. Там, может, и ремонта того раз плюнуть, может, лампу заменить, да куда ты денешься. С моими граблями в телевизор не полезешь. Еще стукнет так, что копыта откинешь, молодую вдову оставишь – ха-ха! Я перечитывал инструкцию, знаешь, там остаточные токи ходят, да еще и какие токи. Лучше их не трогать…
– Тут ты прав, если не петришь, не лезь. Лучше позови человека, который разбирается. Это проще и дешевле… Ну, поехали… Как ты говоришь, где наше не пропадало. Все же встретились через столько лет, соседи, что ни говори, хотя и показывают на суде друг на друга.
– Ага, показывают, – согласился Костик.
– Даже и тогда, когда их никто не принуждает, не просит…
Рука Костика с рюмкой шла ко рту и вдруг застыла на полдороге. Он цепко, с обостренным вниманием посмотрел на Миколу.
– Ага, и принуждать никто не принуждал, и просить никто не просил…
Микола кисло ухмыльнулся.
– Ну, чего натопырился? Не переживай, я злости на тебя не ношу… Пей…
– А что, и выпью, – снова согласился Костик и выпил. Он был совсем трезвый, а теперь как будто и повеселел, и Микола тоже не был пьян, разве что, может, немного осовел. Закусывали молча, в каком-то тяжелом, гнетущем молчании. Микола откусил кусочек мяса, положил вилку на стол, прижал кулаком, поднял тяжелые глаза на Костика.
Знаешь, обидно… Свои люди…
– Что обидно?
– Ничего. Это не о тебе… – Микола помолчал. – Пошел я в мастерскую. Ну, ты же видел, болты нужно было подобрать, топор наточить, тут им, наверно, гвозди секли… Возле кузницы Ленька Зубатый, Витька, еще один, не знаю, кто такой, черный, коротконогий с узенькими, будто прорезанными осокой глазками…
– Новый инженер, недавно приехал.
– Оно и видно, что начальник, потому что хлопцы с ним на «вы». Ленька и Витька, наверное, прямо с поля, от комбайна. Мотовило побили, цепь порвали, приехали подменить, из старого новое лепили. «Га-га-га, га-га-га», – где работа, где смех. Смеха больше, чем работы. И тут подошел я со своими петлями… – Микола пожевал мясо, проглотил, наклонился через стол к Костику. – Подошел я… Подошел, так у них будто языки отнялись. Будто отсекло. Бросили работу и смотрят на меня, словно я с неба свалился. Ну, пусть инженер, он человек чужой, не знает меня, а эти, и Ленька, и Витька, ровесники, можно сказать, баранку вместе крутили. Да и сам Рыгор… Во всяких переплетах доводилось мне бывать, но чтоб такое… Чтоб свои хлопцы и так не рады были… Руку боятся подать… А этот, черный, инженер, смотрит на нас, на комедию эту, и ничегошеньки не понимает. Щелочками своими то на меня, то на них зыркает: что такое? Наконец Витька разнял челюсти: «Рыгор, это, наверно, к тебе…» «Наверно, к тебе»! Словно меня там нет, словно я сам не знаю, к кому мне надо! А Рыгор хвостом завертел: «Ничего не будет, мотовило надо кончать». – «Мы тут без тебя управимся», – снова закомандовал Витька. Начальник какой. Закомандовал, а сам смотрит на черного, согласия его требует. И тот кивнул головой, разрешил – все расступились, пропустили меня в кузницу.
– Значит, уважили, – хихикнул Костик. – Ишь, не поглядели, что жатва, что горячка… А я вчера ходил кольцо на косовище сварить, так отправил… сам Рыгор отправил. Некогда, говорит. А тебя, вишь, уважили.
– Уважили… Я нутром чую их уважение, поперек горла засело это уважение… Чтоб побыстрее отделаться от меня, чтоб глаз не мозолил… – Микола налил себе и, не ожидая Костика, выпил – жадно, одним махом, как воду. Заметил, что Костик не взял рюмку. – А ты почему не пьешь? Пей, не стесняйся. Я зла на тебя не ношу.
– Это хорошо, что не носишь, – Костик засмеялся, но сразу же притих, подался к Миколе. – Слушай, Микола, вот тогда, на суде и до суда еще, и теперь я все никак не могу дойти, из-за чего это все у вас вышло? Тому, что ты на суде говорил, будто не помнишь ничего, что это просто, как его, аффект, кажись, такой был, я ни граммулечки не верю. Так не бывает. Ты злой был на него, только в злости можно так…
– Злой, говоришь?.. Конечно, злой. Он мне не нравился. Да что не нравился, я не любил его, я его переваривать не мог. С самого первого дня, как мать привела его в хату. И чем дальше – больше…
– Самого не переваривал, а хлеб его ел. Он же учиться тебе помогал и заботился, чтоб ты и одет и обут был, и все такое. И к тому же отчим, отец твой, пусть не родной, а отец, муж твоей матери.
– Отчим… В том-то, может, и беда, что отчим… А может, и не в том… Отчим – не отец, хотя и спит на той кровати, где спал отец. Хлипкий он был, слабой породы. И очень любил поговорить, поучать любил… Праведник. То не так, это не так. Там неправильно ступил, там не так сделал. Я давно собирался проучить его. Но разве я знал, что он такой слабак… А тут еще водка, и он под злость сказанул что-то… Не помню уже что. Ну, я и треснул… бутылкой… – Микола кивнул на бутылку с яблочным соком, она, нетронутая, так и стояла на столе. – А потом словно провал какой-то… Помню только, что вы обложили меня на чердаке, как волка… Хотя нет… Еще помню, как мелькнуло чье-то лицо под окном… Тогда я не узнал тебя, потом, уже на суде, выяснилось, что это был ты… Хотя какая разница… Не ты выдал бы, так кто-то другой. Правда, обидно было, особенно там, на суде. Знаешь, была даже такая мысль: «Ну, погоди, Костик, разве что не доведется мне вернуться, а то припомню тебе, выпрямлю твою загогулину, чтоб не лазил под окнами, погоди только…» – Микола улыбнулся, словно вспомнил что-то хорошее, давнее, не видел, как каменеет, напрягается лицо Костика, как у него начал судорожно дрожать подбородок.
– Слушай, так у тебя была на меня обида? И даже злость? – прошептал Костик побелевшими губами.
– Была, признаюсь. Кто людей собрал? Ты, Костик. Кто просил тебя лезть под мое окно, а? Кто?
– Так я же хотел… в баню позвать… Старика хотел, тебя…
– Черт с ней, с баней… Когда свинью режут, ей не до поросят…
– А если б… а если б это не Ларион, а ты… лежал пластом?.. И тогда надо было бы молчать?..
– Ну, сравнил! Ларион – это Ларион, а я – это я…
– Так это что? Выходит, я виноват?
– Ну, как тебе сказать… Ежели по суду, то нет, а ежели по-соседски…
– Так… А может, теперь ты все же… простишь мне мою вину, а? Хоть теперь простишь… мою… вину? – каким-то неестественно высоким голосом взвизгнул Костик.
– Ну чего ты раскричался? Я же говорю, что злости на тебя не ношу. Что было, то сплыло, и кто старое помянет… Возьми лучше выпей, и я с тобой за компанию, – Микола снова налил себе. – Конечно, прощаю. А иначе, как же жить в соседстве… Только скажу честно, если, не дай бог, еще что-нибудь такое… Тогда гляди, тогда помни…
– Что ты сказал?.. – Костик почувствовал, будто щелкнула какая-то пружинка внутри, соскочила задвижка с души, томная легкость стукнула в голову, и перед глазами поплыл туман. Рука сама пошла по столу, наткнулась на что-то круглое и толстое, у этого круглого и толстого был тонкий конец, пальцы крепко сжались на нем… Плохо понимая, что делает, Костик размахнулся и саданул круглым и толстым по наклоненной голове Миколы. Микола поднял голову, удивленно, широко раскрытыми воловьими глазами посмотрел на Костика, словно пытался что-то понять, но, по-видимому, очень мало времени было отпущено ему на это, глаза закатились, и он грохнулся на пол. Костик вскочил с места, опустился на колени возле Миколы, припал ухом к груди, долго прислушивался. Услышал стук сердца, оно билось где-то далеко и глухо.
В это время открылась дверь и на пороге показалась Марфа. Увидела Миколу, Костика, бросилась к ним.
– А боже, что это такое?
– Ничего. Разговорились тут за чаркой. Я ненароком стукнул его. Думал, он здоровяк, молодой, ан нет, хлипкий какой-то, слабак. Совсем слабак…
– Убил! Убил, черт хромоногий! А боже мой! – заголосила Марфа.
– Живой он, не голоси. Лучше помоги поднять да положить на кровать. Пускай отдышится… Да воды принеси.
Они перетащили Миколу на кровать. Костик расстегнул у него на груди рубашку, взял кружку с водой у Марфы, брызнул Миколе в лицо. Микола шевельнул веками, потом тяжело раскрыл мутные глаза, долго смотрел в потолок. Понемногу глаза начали проясняться, что-то живое, осмысленное появилось в них, он перевел взгляд на Марфу, на Костика, дернул губами, словно хотел улыбнуться, и снова закрыл глаза.
– Убил, убил сыночка, насмерть убил, – снова запричитала Марфа. – Помирает дитятко мое. Треба людей звать, участковому заявить…
– Перестань, не поднимай шума, – послышался глухой голос Миколы. – Дай полежать спокойно.
– Полежи, сынок, полежи, дорогой… А божечка мой… Мне сдалось, что он убил тебя, совсем убил, насмерть убил…
– Не убил… Еще не убил, – Микола скривил губы в жалостной улыбке, перевел глаза на Костика. – А ты хорошо меня… по темю… Правильно… Так мне и надо.
– А что же это деется?.. Как же это дальше жить будем? – голосила Марфа.
– Как все люди, – сказал Костик и вышел из хаты.
Назавтра с самого утра Костик махал косой за хлевом – докашивал клевер. Когда коса начинала тупиться, доставал брусок, точил ее, морщился – вспоминал вчерашнее – и снова продолжал косить, сердито хмурясь.
Перед завтраком на сотки вышел и Микола, зашел спереди, по некошеному, поздоровался. Костик буркнул себе что-то под нос.
– Никогда б не подумал, что ты такой горячий. Заводишься с пол-оборота, – Микола стоял и, прищурясь, внимательно смотрел на Костика, пытаясь улыбаться, но улыбка получалась какая-то вымученная. Костик не поднимал головы, словно не видел его, махал и махал косой. – Да ты не переживай, Костик, – проглотил комок Микола. – Я на тебя зла не ношу… хотя ты на меня и руку поднял… – Микола говорил, а губы будто окаменели, не слушались.
– Отстань… и не стой впереди, – рассердился Костик, он докосил до самых ног Миколы. – Не стой, что я, тебя обкашивать буду?
Улыбка медленно поползла с лица Миколы, поползла и перекосила лицо. Микола повернулся и пошел в свой двор, ссутулясь, втянув голову в плечи.
И теперь, может, впервые за все время Костику стало жаль его. «Не-е-ет, брат, что ни говори, жизнь – как хорошая жена, она правду любит, ой, любит».
Перевод с белорусского В. Щедриной
Грант Матевосян
Твой род
Не нравишься ты мне, жалкий ты, не нравишься, сын мой, кровь моя, первенец мой, моя надежда, плохой ты, злости в тебе никакой. Твой дед, а мой отец Ишхан – у него лошаденка была, небольшая, чистых кровей, на вид невзрачная, неказистая, для армии и то не взяли, забраковали, так, говорят, от злости лопалась, когда какая-нибудь другая лошадь опережала ее, летела, как осатанелая, легкие звенели, из ноздрей пламя рвалось, так вся и разрывалась, кроха этакая, от злости. У Ишхана все злым должно было быть: и собака на цепи, и дети, и крапива у изгороди, и змея в палисаднике. А ты нехороший. Кого ни спрошу, хвалят тебя и смеются – мол, и добрый ты, и совестливый, да-а-а… И этот смех ихний меня ножом по сердцу, ранит меня, сын мой, сын мой. Мой отец и твой дед премудростей всяких не изрекал, у него и времени-то не было думать, он человеком дела был, земля под его ногами так и горела, но однажды он вполголоса бросил через плечо моей мачехе, и это было похоже на то, как если б он деньги ей на хлеб швырнул, и я повторяю вслед за ним теперь: человек не должен быть таким сладким, чтобы его живьем заглотали, и человек не должен быть таким горьким, чтобы тут же хотелось выплюнуть. Тебя заглотали живьем, сын мой тебя только и делают, что заглатывают. Говоришь, совесть, но совесть, знаешь, когда хороша – когда она у зверя. А у тебя не совесть – жалкий ты, вот в чем дело. Весь Ванкер был благодарен Ишхану за что, думаешь? Он мог навредить всем. Мог ведь, сам знаешь, страх перед ним как смерч висел, тянулся от Ванкера до Борчалу, от Борчалу до Касаха и каждую минуту мог обернуться молнией и разорваться над любым. И для всех было великой милостью со стороны Ишхана, что молния эта не разрывалась, а то иной милости, иного прока от него никому никогда не было. Добро всем делал другой твой дед, мой свекор Аветик. Чужим – и пчела, и сад, и топорище для топора, и все что угодно, и в армию вместо женатого брата, и заложником вместо осужденного племянника. Он божьей милостью был для всего села, а что сказал про него его младший брат Гикор: «Это как же, он за Саркиса и в заложники пойдет, а для меня одной разнесчастной телеги не может сообразить» (лесник с Гикора за один срубленный дуб целую телегу запросил, знал, с кого спрашивает, чей род, чья порода перед ним). Твой дед и мой свекор Аветик, он только такого к себе отношения заслуживал, ты не думай, что его поведение как-нибудь иначе могло расцениваться. Кто-нибудь сказал спасибо его кобыле? Никто. Поклажу снимали и прутом по животу – пошла-а-а! Груз – нам, взмыленная кобыла – хозяину. Совесть, на совести еще совесть, одна сплошная совесть, внутри совесть, снаружи – совесть, это совесть или тряпичный заяц, сын мой, моя забота, мое несчастье, мое беспокойство, мой груз пожизненный, горе мое. Девушку увидите, останавливаетесь и – слезы на глазах, парня увидите – разинув рот смотрите, из-за больного ягненка – плачете, из-за малого теленка – плачете. У вас в груди мужское сердце или же ашут – с сазом в руках сидит? Твой дед Аветик медленный, сонный, и как знать, добрый или же трусливый? И как это вышло, что та маленькая толика ихней жиденькой крови, водицы, скажем, будет правильнее, как сумела встать поперек Ишхановой яростной, бурлящей крови, этой отчаянной, этой лживой, льстивой, бессонной, живой и мстительной, разбойничьей крови арнаута, как могла перебить такую кровь та жалкая капля Аветиковой крови? Или же настолько это приятно сидеть, подогнув под себя ноги, улыбаться сквозь дрему и верить и надеяться, что мир добрый. Козел для вас – куст, волк – козел. Козел ты или же куст, волк или козел – кто? Или – или. А вы сидите и ждете своего рая. Вам чтобы колокола звенели в вечернем воздухе, чтобы пел в тиши монастырский родник и чтобы среди усталых сумерек вас, навьюченных, привели, чтобы сняли с вас груз посреди этого христова вечера и чтоб чужое спасибо задушило вас, встало вам поперек горла. «Спасибо, лошадь, из Борчалу на зиму хлеба для детей принесла, премного тебе обязаны, лошадь, ступай, до свидания, ступай к себе теперь».
Человек и животное отличаются друг от друга памятью, между человеком и скотиной стоит память, знаешь – нет? Память в тебе, значит, горишь ты, значит, человек со своими счетами, со своим беспокойством, а нет в тебе памяти – вот в поле корова пасется, она беспамятная. Телка ее вчера зарезали, но она беспамятная. Вон дерево стоит – если у него есть память, то и у дорогих твоих родичей она есть. Твоих режут, под корень срубают, обделяют, насмехаются над ними – твои бегут от такой памяти, твои сбегут, все забудут и опять обделенными будут, и опять у них не будет памяти, потому что они боятся против насмешки с кулаком пойти и на лишения еще пущим лишением ответить… Говорите – любовь, говорите – любим, любите. А что вам еще делать, любите, потому что мужества в вас нет, чтобы кусаться, бить, обделять. Чтоб ненавидеть. Вы боитесь ненавидеть, вы вашу любовь платком сделали, завязали ею глаза, потому что вы боитесь взглянуть в упор и возненавидеть – вдруг увидят, что ненавидите, возьмут и пристукнут. Убьют. Не бойтесь, умереть не так-то уж легко, и захотите – не умрете, пускай-ка разок с вашей головой и у них кулак поболит, посмотрим, в другой раз сунутся? Встаньте разочек, как мужчины, пусть сгибают вас, пусть всю силу свою на вас испытают, а вы не сгибайтесь, пусть всю, какая есть, силу, положат, посмотрим, в другой раз полезут ли гнуть, посмеют ли приблизиться. Моему отцу хоть пламя в глаза суй, мой отец и не моргнул бы. Мой отец смотрел бы в упор, мой отец смотрел бы и высмотрел и запомнил бы. Мой отец ничего не забывал, никому не спускал. Как золото, как золото, которое он прятал-перепрятывал, так и память моего отца, то являлась на свет божий, то пряталась в тайник, но никогда не терялась, никогда. В маленьком его, с горстку, теле она где-нибудь пряталась, надежно схоронившись, и, когда приходило время, мой отец вытаскивал свои старые счета, и они сверкали и блестели, как начищенная сабля. Такой был мой отец. Вот тебе одни твои родичи, вот другие. Из которых ты, отвечай?
А что болтают про моего отца разную там ерунду, будто бы, ну, знаешь, в общем, так это от великого страха, это они гладят его, почесывают, чтоб не лягнул ненароком. Это они довольны, это рады, что он не у них украл, не из них кого-нибудь убил, не их шуганул. Ну, ты знаешь все это, будто бы он привязал кошку за веревку, закинул ее на верхний этаж, кошка вцепилась в ковер, и так он упер-утянул этот ковер. Или же будто бы: «Ребятки, ребятки, ловите курицу, курицу, курицу… Убежала, проклятая!» – и чужую курицу на чужой улице чужих ребятишек заставил поймать и домой принес, как ни в чем не бывало. Корову свою будто бы здесь потерял. Здесь будто бы потерял, а в Марнеуле, в Грузии, схватил за шиворот кого-то: «Вон она, моя корова, вон она, нашел!» Ну, да все это было, ковер этот до сих пор в доме моего брата висит, а корова та потом пропала с нашего двора, потому что ее ты стерег, потому что ты из породы Аветика, а не Ишхана. – Ты читал книжку, и корова пропала. «Только что здесь была». – «Только что – когда?» – «Только что». – «Только что» – утром, в обед или же вечером? Потому что время для тебя и для твоих не существует, время для вас вообще отсутствует. Время было создано для него, для отца моего, для Ишхана, он от времени, как от бешеной собаки, бежал, время за ним не поспевало. Все быстро-быстро, разом-разом, как ласточка гнездо себе лепит, яйца кладет, птенцов высиживает, спит вполглаза, свесившись из гнезда, – все мигом-мигом, быстро-быстро, прохладно стало, выстроилась вместе с птенцами, готова к перелету. Ишхан был в Андраниковом войске. Андраник ушел, войско следом за ним, а кто не ушел, здесь остался. «Ах, Андраник, Андраник». Эти «Андраник», а твой дед уже перегоняет стадо из Кошакара в Товуз, из Товуза в Кошакар. А между делом продает ворованную скотину. Да, бывшие андраниковцы еще «Ах, Андраник» тянули, андраниковских уже стали забирать, за бандитов принялись, – а твой дед уже вступил в кооператив, на своих волах кооперативный камень перевозил – ни андраниковцем, ни тем более бандитом – качагом он никогда не был и не будет, он в кооперативе, вот как. Одного вола он, перегоняя чужие стада, взял и оставил себе, другой наш старый вол был, еще со времен моего деда Беглара был у нас, еще до меня и моего брата. Третий вол – он сам. С волами наравне тащил на себе кооперативный камень. Иван Арзуманов положил руку на его худое плечо, свинцовым своим взглядом уперся ему в лоб и: «Как, тебя еще не повесили, Ишхан?» У моего отца заиграли брови, мой отец был невысокий, даже, можно сказать, маленький был, но кто видел это? Мой отец был жилистым и худым, но того, что он был маленьким, этого никто не замечал: где бы он ни был, где бы ни находился, он все заполнял собой. Разъяренный, мой отец кое-как сдерживается, пристраивается поудобнее под рукой Арзуманова, а тот: «Тебя еще не повесили?» А мой отец: «За что же, парень, что я, сушеная груша, чтоб меня вешать?» Арзуманов: «Я про виселицу толкую, Ишхан, про виселицу». Сын мой, сын мой… тебя бы и за Андраника взяли, и в Кошакаре бы за угнанное стадо пристукнули, и в Товузе бы убили за то же самое, а уж Иван Арзуманов непременно бы тебя настиг. Ты бы ударил Арзуманова по руке, отбросил бы его руку, и Арзуманов бы тебя не простил. Народ приумолк, ждет, что дальше будет, пот выступил на лбу у твоего деда. «Нет, Ваня, исполком насчет меня особое решение вынес», – и дед будто бы лезет за пазуху, будто бы достает это решение. Но Ваня Арзуманов говорит: «Ты что же, наган достаешь или решение исполкома?» – «Да ты что, парень, я разве против тебя наган вытащу, решение, конечно, решение. – И твой дед смеется. – Исполком постановил особое решение вынести насчет меня, – смеется твой дед, – чтобы сохранить, так сказать, в качестве наглядного пособия, чтобы школьникам показывать, глядите, мол, какие люди были до иванарзумановской революции», – и твой дед впивается в Арзуманова глазами: что тебе от меня надо, мол, был Андраник – я в андраниковцах ходил, сейчас кооператив – я ваш, арзумановский, в кооперативе я. И Арзуманов своей рукой, той самой, которой за плечо деда держал, той самой рукой хлопает по тому самому плечу, будто бы пыль с него отряхивает, и смеется, будто бы над пылью: «Ты у нас, как пыльный мешок, прямо Пыльный Дед». И народ тоже смеется, и настоящий Пыльный Дед – Асо, несчастный Асканаз, смеется вместе со всеми. Да, и он смеется. У моего отца золота зарыто было столько, сколько у Пыльного Асо мусора перед дверью валялось, но Пыльный Асо вместе со всеми смеется над Ишханом, поскольку у него на Ишхана зуб давно имеется, а сейчас Ишхана прижали, как видно, пришло время пристукнуть Ишхана. Сталь, она трудно ломается, но все же ломается, а ведь медь умеет согнуться и не сломаться. Ты бы свое гордое плечо высвободил из-под руки Арзуманова, и непреклонный Арзуманов тех молодых его лет непременно бы тебя вздрючил. А мой отец и твой дед Ишхан – нет, он подставляет свое кооперативное пыльное плечо, чтобы по нему похлопали, чтоб якобы пыль столбом поднялась, чтобы чихнуть и пройти. Иван Арзуманов смеется – и народ тоже смеется вместе с ним – и говорит: «Ну, Ишхан, отделался на этот раз». Иван смеется не так чтобы от души, в полный рот, а слегка только – не то смех это, не то знак, что Ишхана, сколько бы тот ни крутил, все равно повесят. Своими желудевого цвета глазами он спокойно смотрел кругом, но если эти глаза встречались с твоими… А твой нервный дед сдерживался под его рукой: «Да ты что, у меня особое решение есть исполкома». К ровесникам своего отца и дядьев Ваня Арзуманов обращался «молодой человек». Куда деться, что делать деду твоему? Сын мой, сын мой. А твой дед стоит, плечо подставил, холодный пот со лба каплет, и дед хочет все в шутку обратить: решение исполкома. А тот шутку не принимает: ты что, наган достаешь?
Моя мачеха рассказывает, он потом пришел домой, закрыл за собой дверь и, как зарезанная скотина, стал биться на полу, на земле. Я этого не видела, люди тоже не видели, люди одно только знали: «Что я, груша, что ли, чтоб меня вешать?» Или же: «Исполком решил подержать меня немного, использовать меня и моих волов, а потом уж ликвидировать». Или же про украденный ковер люди знали, ну, тот ковер с кошкой, или про чужую курицу, про корову, про тысячу подобных вещей, и все это было, ну да, было, а в то же время, почем я знаю, было или не было. Но вот что перед целым народом, перед всеми соседними деревнями – ванкеровцами, акнеровцами, ахпатцами – этого сильного, как гора, человека, скрутило, этого никто не видал и никто про такое не слышал. Только про чужую курицу и тому подобное. Да, и вот мачеха рассказывает: пришел домой и забился на земле, как скотина, которая не кричит, потому что сухожилия перерезаны, но бьется по земле, все бьется, потому что хребет еще не сломлен, Ваня Арзуманов зачем, скажи, приехал – бандитизм ликвидировать. Приехал, дело свое сделал, ну и покрутился день-другой в селе – в городе. Сердце у человека готово лопнуть от такой несправедливости божьей почему это господь одного змеиным умом наделяет, другого, как дерево создает, бестолкового, нерасторопного? Вот слушай: до начальника милиции слух доходит, что бандитов – качагов в кошакарских горах видели. Начальник милиции снаряжает своих милиционеров, из сел тоже – умеющих ружье держать с собой забирает и с этаким войском-отрядом направляется в Кошакар. Качаги, мол, в Кошакаре. Начальник милиции смотрит в бинокль и видит: открытая равнина, качаг сидит рядом с чабаном, закусывает, кругом отара рассыпалась, пасется. Открытая равнина – что может быть лучше, и милиция на той же равнине, и бандит сидит возле овец, смотрит на облаву, и бежать ему некуда. Жара, овцы сгрудились, бандит, отложив ружье, обедает. Начальник милиции опускает бинокль, снимает с плеча винтовку и целится в хлеб, что у качага в руке. Ребята ему говорят: не стреляй. А начальник милиции: почему это не стреляй. Ребята ему: не знаем, но ты лучше не стреляй, спугнешь. А начальник милиции: вы не знаете, зато я знаю, куда им в открытом поле деться, двум людям против такого вооруженного множества. Ребята ему опять: не стреляй. Начальник милиции – трах-тарарах и в крик: сдавайтесь, мол, куда вам против нас… А бандит шасть к овцам, пробирается среди овец, пробирается посреди этого открытого поля, на виду у этих разинь в тяжелых сапогах, этих несчастных тугодумов… Говорят, попустительство было – не могли двое от пятидесяти человек уйти… И жалоба за жалобой, жалоба за жалобой – в Москву, в Ереван, в Тифлис, в Ростов Арзуманову. А ты, сын мой, сын мой, ты бы, конечно, сказал: а если пуля в овцу попадет, а если у теленка нога заболит, а если я за чабана спрячусь, а пуля в чабана попадет?.. Э, да что тут говорить, а вот мой отец находчивости и смелости качага завидовал.
Арзуманов приехал, все выяснил. Никакого предательства-попустительства, конечно, не было, а были открытое поле, растяпство и несообразительность – с одной стороны и смекалка и быстрый ум – с другой. Качаг мигом сообразил, что овцы удобно для него стоят. А теперь про Арзуманова. Как он приехал, как сменил одежду и затесался к бандитам, никто не знал. И сколько он оставался среди них и что они там вместе делали… Но однажды ночью который из качагов к оружию потянулся, того на месте уложил; который за оружие взялся, на месте остался, а кто сам сдался, тех привел в манацкую тюрьму – расправился с бандитами подчистую. И вот перед тем как уехать обратно в Москву, решил погулять день-другой в родных краях. Голос слабый, еле слыхать, от чахотки будто, говорят, но не чахоточный был, нет, просто голоса не повышал. Кому-нибудь другому на его месте наши сельчане непременно бы сказали: «Говори так, чтобы слышно было, ты что, язык проглотил?» Но ведь то Арзуманов, он только бровью поведет, и все затихают. Он говорит что-то моему отцу, мой отец прекрасно слышит что, у моего отца спина делается мокрой от пота, но мой отец переспрашивает «что?», и Арзуманов снова повторяет: «Вздернуть тебя, Ишхан, вздернуть».
А ты погромче, погромче скажи, пусть народ услышит, обрадуется. Говорит Ишхан и смеется, а у самого куда-то сердце ухнуло. Моя мачеха рассказывает: пришел, повалился на землю и бился, бился. Твоя неродная бабушка и моя мачеха неумная была женщина, но житейски очень даже умная и уж тем более очень хитрая. Я не люблю ее, потому не люблю, что она меня в лишениях растила, но о женщине по одному этому судить нельзя. Моя мачеха тут же идет и прячет ружье в другое место, достает из тайника, из балки вытаскивает и прячет в хлеве. Мой отец, рассказывает она, вышел на балкон, поискал, не нашел ружья и спустился во двор. Шаг, рассказывает, неслышный, как лунатик идет, не идет – крадется, а глаза – словно слепой, ничего не видит. На тропинке между домом и хлевом встал, огляделся, рассказывает, темная пасть хлева (дверь-то раскрытая была) притягивает моего отца, притягивает. Лошадь, значит, захрапела, задрожала и затаилась. Мачеха стоит, не шелохнется в тени и одно только думает: засыпала она ружье соломой или нет? Мой отец выходит из хлева, останавливается на тропинке между хлевом и домом, смотрит по сторонам и никого не видит. Ружья нет. И моя мачеха смерть близкую чует, и в ушах у моей мачехи звенит, уши у нее прямо болят от звона. Притягивала, рассказывает, ох, как тянула моего отца темная эта пасть хлева. Моя мачеха прикусила палец, и, можно сказать, ее не стало, лошадь в хлеву затаилась. А мой отец все еще стоит на тропинке между домом и хлевом, а ружья в балке нет, ружье в хлеву спрятано и притягивает, так и тянет моего отца, который стоит в ночной тишине и ничего не слышит и ничего не видит. Амазасп таким и увидел во сне моего отца. Амазасп своему брату сон по-другому наутро рассказал, переврал, но моего отца это ахпатское отродье таким во сне и увидело. Будто бы их покойный отец – мельник выходит из тени, отделяется от дерева, берет Амазаспа за руку и тянет за собой, пошли, мол, вместе хлеба откушаем, идем… И Амазасп знает, что это сон и отец мертв, но тот цепляется за него и тянет в тень, а он не идет, не хочет идти, в сердцах отпихивает отца, злится, не хочет идти, но мельник тянет его и мой отец Ишхан подталкивает Амаза: иди, мол, отец ведь, не кто-нибудь тебя зовет, иди, ступай. Мельник вцепился в сына, тащит его, а мой отец со своей стороны подталкивает его, тихо сопит и подталкивает. Но почему, скажи, ахпатец Амазасп должен был увидеть такой сон про моего отца? При чем тут мой отец, что у него общего с мельником? Ничего. Мельника ведь не мой отец, не он убил, чтобы потом сына толкать – иди к отцу, иди, мол. Ведь выяснилось же, что мельника сыновья Рицонца убили и что Рицонца Аршака мельниковский Амаз прикончил, не сам, правда, кого-то еще на это дело подбил. Все это старая история. И вот на тебе, теперь мой отец. Между моим отцом и ахпатцами была, правда, одна история, замешанная на крови, но десяти-пятнадцатилетней давности, там все счеты были сведены, закрыты, там все было чисто. Ни моя тетка не помнила уже своего мужа, ни мой отец своего зятя, хоть и друзьями были. Замаливая грехи, отдавая долги, каждый своего оплакивая, жили, но мельник, мельник, ты особенно не любил платить, и плату за кровь нашего зятя правительство с другого взяло, угнало подальше, такая тут произошла расплата, и вот теперь ты из своей собственной могилы встаешь и своего сына Амазаспа в ту же могилу тянешь и себе в помощники арнаута Ишхана берешь, молча посапываете вдвоем и тянете с открытой залитой солнцем поляны в тень, во мрак. В холодном поту просыпается Амазасп и рассказывает про сон брату, но надо было ему видеть моего отца, когда тот стоял на тропинке между хлевом и домом – красная лошаденка дрожит в хлеву, у плетня притаилась моя мачеха, закусив руку, а мой отец молча, как коршун, стоит на тропинке и воочию видит спрятанное в хлеву ружье. Мой отец покачнулся, и тут моя мачеха не выдержала, закричала. Говорят, как лунатик просыпается, так и мой отец пришел в чувство. «Что такое, ахчи? – и, стоя рядом с мачехой, бок о бок, только тут ее заметил. – Что с лошадью, дарпасовка, – мачеха-то родом из Дарпаса была, – отчего мокрая, что случилось?»