Текст книги "Сборников рассказов советских писателей"
Автор книги: Валентин Распутин
Соавторы: Нодар Думбадзе,Фазиль Искандер,Юрий Бондарев,Павел Нилин,Юрий Трифонов,Юрий Казаков,Богдан Сушинский,Олесь Гончар,Владимир Солоухин,Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 45 страниц)
Айвар Калве
Рассказ о давней молотьбе
За неделю пиво выбродило, ядреное было, крепкое, так и бросалось в голову. Пена облипала подбородки, по щекам разливался румянец, комнату надышали, стало жарко. В тусклом свете коптилки поблескивали шпигованные пирожки, душисто пахли тминные булочки.
Молотильщики за день умаялись, глаза сами закрывались, руки еле двигали пивные кружки. Горячим свинцом растекался по телу хмель.
Хозяйка внесла миску с тушеной капустой, пар валил под потолок, окутывал лица, бил в носы. Дружно занемели ложки.
– Нынче хороша капуста уродилась…
– Дождливое лето для капусты самый раз…
– Зато пшеница…
– Хлеба по колено. Поглядишь, сердце сжимается.
– Теперь один черт!
– Да чего там, выпьем!
Языки поразвязались, бабы, сдвинув головы, о чем-то перешептывались.
Мужчин было трое. Старый Апшул, целый день запускавший в машину снопы, уснул прямо за столом, подперев руками голову. Его седая голова была похожа на болотную кочку. Особым умом голова эта не отличалась. За долгий век старик ничем не разжился, ничего не приобрел. Только и было, что руки да седая голова. Ни землицы, ни дома. Зато ни одна молотьба без него не обходилась, уж тут его праздник. Начинался он ранней осенью и тянулся до середки зимы. Апшул шел за молотилкой с хутора на хутор, спал на соломе, а когда случалось перепить, валился прямо в мякину, но утром чуть свет уже был на ногах, таскал дрова, носил воду. Словом, был у машиниста на побегушках. Что и говорить, непутевый человек. И всего-то добра, что поношенный пиджак, штаны латаные-перелатанные да голова, похожая на кочку.
Машинист был мужчина, как говорится, в соку. Петерсон любил выпить. И мог себе позволить. Кто ж тут, кроме него, паровик запустит?
Кто ж тут, кроме него… Напившись, Петерсон ёрничал, лез к бабам. Лицо наливалось красное, как кирпич, пальцы сжимались в кулаки, а сам он, большой и грузный, деревенел, точно колода.
Женщины хоть и повизгивали, но не убегали, потому что мужчин было только трое. После войны по всей волости их раз, два – и обчелся. Да и Петерсон чуть живой из болота выбрался. Сплоховал он тогда, не заметил, наступил на мину. А уж как остерегался, как остерегался!
Больше всего на свете Петерсон боялся потерять деревянный протез. Продрав глаза, в омете или в закромах на зерне, он первым делом хватался за протез. Женщины с Петерсоном не залеживались, самих себя было стыдно, а протез, промасленный, колючий, частенько терялся. Машинист ненавидел протез и, напившись, срывал с ноги, швырял куда попало. Петерсон был здоровяк, каких немного, война в нем силы не убавила, любая работа ему по плечу, но работать Петерсон не хотел. Сощурившись, поглядывал, как бабы валили на плечи мешки с обмолоченным зерном и, стиснув зубы, тащили их на весы, потом грузили на подводу. Целый день глазел он на женщин да потягивал пиво. В одном доме пиво знатное, в другом так себе, раз на раз не приходится. Не приходится.
Расставив на столе локти, машинист поглядывал на женщин. Временами бросит сквозь зубы что-нибудь непотребное. Никто не смеялся. Петерсон обозлился, потянулся за пивом, не достал, тихо выругался.
Хозяин, Давид Грикис, владел хутором первый год, и если верить бабам, то быть ему и последним, потому как все, мол, отымут, отдадут колхозу, только кур оставят.
Что Давиду куры? Давиду нужна земля, ради нее он мыкался, ждал смерти родителя, а старик, как назло, держался. Поскрипит, покашляет, на ломоту пожалобится, утром табаку нанюхается, расчихается не приведи господи – и опять хоть бы что. Ох, надоело Давиду ждать, но был он двужильный. Таким работа его сделала. От света и дотемна. Теперь все перешло в его собственность. Все, что своими руками поднял, скосил, вспахал. Он труженик полей – сейчас это так называется.
Давид и ждать перестал, и когда совсем было отчаялся, когда земля потеряла прежнюю ценность… отец пошел весной порубить кустарник на меже, промочил ноги, простудился и помер. Нежданно-негаданно. Хутор перешел к Давиду. Он не растерялся, всю жизнь к тому готовился. Даже не заметил, как мимо дома, постреливая, прошли обе армии. Не до них было.
Давид пахал, сеял, косил.
Стол пришлось накрыть как положено. Кувшин с пивом доверху полон, еще целый бидон в запасе, миска тушеной капусты – ешь сколько влезет, – пирожки со шпиком, с тмином… Но сколько ж можно трескать? Едят вроде чинно, не торопятся, а съедают прорву. Взять того же Апшула… жрал, жрал, и уснул за столом, а ведь утром проснется, жалеть будет, что так рано завалился, не успел как следует брюхо набить.
Давид поймал себя на прежних горьких мыслях. Хоть бы на людях смотреть веселей, улыбаться, что ли, пошутить с соседками. Ох, разговоры эти – с ума нейдут! Молчали бы лучше, а то мелют, мелют… И накличут беду, глазом моргнуть не успеешь. Откуда пошли эти толки про землю?
Давид был немолод. Высох весь, покоробился. В груди что-то хрипело, по ночам не спалось. Сестра варила настой из цветов липы и давала пить горячим, добавляя меду и свежего коровьего навоза. Давид пил всю осень, а лучше не становилось.
Сестра предупредила, чтобы подыскивал себе женщину. Весной ока собралась перебираться в город. Работа, вишь ты, заела ее, живьем в могилу гонит…
Работы Давид не боялся, а вот остаться одному было боязно. С сестрой они ладили, жили в согласии… да и много ли жить-то еще? Совсем пустяки.
Тэкла принесла последнюю тарелку с пирогами и поставила ее перед машинистом. Петерсон обнял Тэклу за талию, усадил рядом с собой и, довольный, постучал протезом по полу.
Давид вздрогнул, мысли разом оборвались, он сказал:
– Тэкла, принесла бы пива!
– Да кувшин-то полон! Не видишь?
– Ну тогда…
– Дай ты посидеть мне спокойно, целый день на ногах, а надо пива, сам сходишь!
Давид выбрался на кухню, засветил закопченный фонарь «летучая мышь», вышел из дому. Небо было темное, под ногами хлюпала грязь. Подмораживало.
«Это хорошо, – подумал Давид, – утром будет легче на проселок машину вытянуть». Размашистым шагом пересек двор, отпер амбар. Подошел к закромам и ткнулся лицом в ворох пшеницы. Давиду показалось, что зерна ожили, зашевелились, стали подниматься, как на дрожжах, пересыпаться через край, заполняя амбар снизу доверху, с головой засыпая самого Давида – только бы сделать его богатым.
Урожая было тут на семена да еще немного лишку.
Тэкла смеялась вызывающе громко. Соседки плотнее сдвинули головы, прикинувшись, что ничего не видят, не слышат. Петерсон колотил протезом по полу и все крепче прижимал к себе Тэклу. Вдвоем они пили пиво стакан за стаканом.
Проснулся старый Апшул, протер глаза, увидал тарелку с пирогами, заулыбался. Набил полный рот, рыгнул, поднялся и побрел к выходу, чтобы, где-нибудь свалившись, дожевать пирог.
Тэкла уже не смеялась. Вцепившись обеими руками в кряжистого машиниста, она волокла его за собой. Петерсон не противился, он уже был хорош. Женщины примолкли и, подняв головы, наблюдали за Тэклой.
Давидова сестра раскраснелась – мужик-то был грузный и пьяный. Она тут хозяйка, молотьба в ее доме, чем она хуже других! Она его только уложит… машинисту тоже нужен отдых, такой же человек, как и все.
Давид вернулся немного погодя. Бабы доедали пироги, к капусте никто не притронулся, ее затянуло пленкой жира.
– Не пора ли, соседки, – сказал Давид. – Благодарствуйте. Не пора ли по домам? Посидели как будто… благодарствуйте.
Женщины поднимались нехотя, дома их никто не ждал, на дворе темень и холод, грязь по колено. Но раз хозяин просит… Поснимали с вешалки платки, полушубки, пропахшие коровником.
Давид отворил дверь в сестрину комнату и споткнулся у порога. Нащупал в темноте протез, подхватил и шваркнул об стену.
Женщины обернулись и, кивнув на прощание, вышли.
Давид стоял посреди комнаты и тупо глядел на фонарь. Вот он и хозяин… А радости нет.
Давид помахал фонарем и поставил его на пол, чтоб в потемках не споткнуться. Подсел к столу. Сало в миске так загустело, что капусты под ним совсем не видать. На дне недопитых стаканов осела муть, верхний слой был светлее.
«Дуреха, ой дуреха, – подумал Давид о сестре. – Никакого расчета в голове. Сколько харчей извела».
Давид подсел к столу, чтобы все доесть и допить подчистую. Пиво было крепкое, он быстро захмелел. Спать не хотелось. Давид вспомнил про урожай: не густо, не густо. Семь потов согнал, а толку чуть. Оттого ль, что лето дождливое, будь оно неладно. Вот и Тэкла уйдет, одному теперь мыкаться. Ну и пусть… все ему останется. Дуреха, и чего ей тут не сидится!
За стеной всхрапнул машинист. Давид заткнул уши, не желал он слышать, не желал знать всего этого…
За окном чернела первая морозная ночь, дороги затвердели, шершавые, грязные, шаг сделался легким, земля не липла к ногам, не мешала ходьбе. Спали хутора среди оголенных яблоневых садов, спали люди, тепло укрывшись одеялами, овчинными тулупами, носами, уткнувшись в пуховые подушки. Ночью ничего не случилось, а под утро по застывшей дороге прогремела повозка. Прогремела повозка.
Давид поднялся, а ноги не слушались, подгибались. Сначала он упал на колени, в глазах померкло, потом повалился ничком. Звякнуло фонарное стекло, керосин растекался по полу, синим язычком под боком полыхнуло пламя. Давид не почувствовал боли.
Тэкла в одной рубашке выбежала на кухню. На полу, распростертый, лежал ее брат, спина и бок у него горели. Тэкла припала к нему голым телом, чтоб загасить огонь. Давид не шелохнулся. Весь облипший мякиной, на пороге появился Апшул, его заспанные глаза не сразу привыкли к свету.
– Беда, Апшул! С хозяином плохо! – крикнула Тэкла.
– А ты дыханьем испробуй. Открой ему рот, дыхни теплым дыхом! Придави грудь, вот так, только кофту расстегни! – поучал Апшул.
Тэкла с трудом раскрыла рот брату, приникла губами к губам и кормила его своим дыханием. Наконец расслышала биение сердца. Поднялась, вздохнула с облегчением. Апшул помог ей раздеть хозяина, смазать салом ожоги, уложить в постель. Давид скрипел зубами, постанывал. Тэкла оделась, принялась убирать со стола.
– Миску-то с капустой погоди уносить, – сказал Апшул. – Маленько закушу да пойду котел растапливать, небось за ночь остыл, дьявол.
– Да, скоро утро…
– А хозяин, так тебе скажу, напрасно мается. Из-за земли-то. Будь что будет, – рассуждал Апшул.
Тэкла молчала, дела брата ее не касались. Тэкла мечтала о городе, мечтала с того самого дня, когда взяла в руки книгу. Далекая Рига… Она въедет в город с закрытыми глазами и будет только слушать затаив дыхание, потом откроет глаза, крутом дома, улицы, всюду светло и чисто. В витринах булки, батоны, колбаса, банки консервные. Все блестит, переливается… А из открытого окна льется музыка – совсем как теплый ручей после дождя, так и манит окунуться. Долгие годы Тэкла тянулась к городу. Постарела, а все-таки тянулась, закусив от обиды губу. Ничего, Давид поправится, до тех пор она присмотрит за хозяйством. Давид ей даст немного денег на разживу.
Тэкла не заметила, как Апшул, наевшись, нахлобучил шапку, взял топор за дверью и вышел. Тэкла вспомнила, что надо нагреть воду, перемыть посуду.
В комнате заворочался машинист. Пьяный угар за ночь выветрился. Сны ему не снились. Его грузное тело было все равно что неприступная крепость: будет питье да жратва – так продержится. Поддерживать сама себя крепость не умела, слишком ленивая кровь текла в ее жилах.
Через час с небольшим вернулся Апшул, потеребил машиниста за плечо.
– Вставай, слышь, вставай! Котелок нагрелся, вставай!
– Апшул, скотина, заткнись! – вопил машинист.
– Не могу, соседи собрались, ждут тебя.
– Ничего, подождут.
– Нынче, говорят, парторг обещался…
– Только этого не хватало! Где протез?
– Не видать что-то.
– А ты протри свои шары! – накинулся на него машинист, заметно встревоженный вестью о парторге. За молотьбу он отвечал парторгу головой.
Наконец протез отыскался, Апшул принес его к кровати.
– Ты скажи, чтоб бабец опохмелиться приготовил!
– Ничегошеньки, Петерсон, не осталось. Последнее хозяин ночью выпил! И сам чуть богу душу не отдал.
– На него, старого хрена, похоже.
Петерсон заковылял к молотилке. Соседки, сбившись в кучу, поджидали его. О чем-то судачили, опершись на рукояти отполированных до блеска вил.
Разговор шел про обгоревшего Давида.
– И чего на этой молотьбе не случается! То руку в барабан запустят… упьются так… Поругались – это что! А то ведь так друг дружку измордуют!
Помню, как увозили старую молотилку. Долго мозолила глаза эта развалина. От дождя и ветра розовая краска обшивки облупилась. Потом доски отодрали, остался ржавый остов. И вот приехали ребята из мастерской, подцепили тросом, сами сели на трактор и поволокли. Трос был длинный, тракторист боялся, как бы эта махина не перевернулась.
Я не стал смотреть, как ее будут распиливать и увозить на переплавку. Не люблю рассказы о молотьбе, даже самые безобидные.
Перевод с латышского С. Цебаковского
Анатолий Ким
Невеста Моря
1
Ее городе ее прозвали Невестой Моря. Она была матерью пятерых детей, которых подняла одна – муж угодил в тюрьму еще в сорок восьмом году. Видно, очень любила она своего мужа, потому и дети у нее вышли все хороши собой: четыре дочери-красавицы и единственный сын, Коля, быстроногий футболист, атлет, с шестнадцати лет игравший в городской команде «Шахтер». Чтобы прокормить детей, пока они были малы, а хозяин мыкал горе где-то в далеких краях, женщина много лет собирала съедобные раковины и морскую капусту, и за эту океанскую снедь соседки расплачивались чем могли, делая время от времени ей разные подношения. В любую погоду уходила она с большим рюкзаком за спиной к морю, одетая в старый, сморщенный на плечах пиджак и широкие неуклюжие шаровары.
Помимо этого главного занятия, из-за которого она и получила свое прозвище, женщина варила на дому хмельную брагу, и к ней захаживали в гости соседи, знакомые шахтеры, лесорубы, рыбаки – пили, закусывали мясом ракушек, играли в цветочные карты и оставляли перед уходом деньги. Этим самым они помогали бедной семье человека, которого все хорошо помнили: на шахте, пока не случилась по его вине авария, из-за чего погибли люди, он работал сменным мастером.
Годы шли, их намывали бегущие издали морские волны, ничего не оставляя на берегу после себя, кроме разного плавучего хлама. Где-то жил – не жил там вдалеке ее муж, незаметно подрастали дети. И, оглянувшись порою вокруг, Невеста Моря видела статных сильных дочерей, выше себя ростом. Сын закончил школу, устроился на шахту электрослесарем, поступил в заочный институт во Владивостоке. Дочери одна за другой повыходили замуж, разошлись из дома, и, когда осталась одна младшенькая Ако, мать почувствовала, что свободна и что, кажется, уже прошла через все уготовленные для нее тяготы.
Только жизнь не хотела отпускать на покой. Теперь выставляла она горести детей на ее глаза, столько лет находившие отраду и успокоение лишь на море. Томико, третья дочь Невесты Моря, развелась с мужем и вернулась в дом матери. Ако полюбила несчастного парня Эйти, во всем мире не сумев выбрать другого.
Эйти давно жил без родителей, на руках у него осталась старшая сестра, расслабленная, неразумная калека, она-то и доконала родителей, маленьких, тихих людей, похожих на безвременно состарившихся подростков. После их смерти школа хотела помочь Эйти устроить больную в инвалидный дом, но парень не согласился, бросил учебу и пошел работать на шахту.
Не было на побережье лучшего пловца, чем Эйти, его часто встречали рыбаки в открытом море, и он здоровался с ними за руку через борт лодки. Иногда парень напивался, буянил и лез в драку. Дрался с упоением, с веселым бешенством, порою отмахивался сразу от двоих-троих. Но, одолев противника, убегал прочь, закрыв руками лицо и мучительно рыдая без слез. Про эти его опасные странности люди давно знали и старались его не задевать. Зловещая тень безумной сестры как бы преследовала его, и он одиноко бродил по городу. А на работе в обеденный перерыв мало кто решался подсесть к нему с термоском.
Судьбе было угодно, чтобы его полюбила младшая дочь Невесты Моря, самая красивая из всех ее дочерей-красавиц. А что Эйти ее полюбил, то и вовсе неудивительно. Никто не заметил, как это началось, но стали их встречать вместе где-нибудь за клубом «Шахтер» или на высоком травянистом берегу реки вечером: стоят друг против друга, серьезные и строгие, не замечают даже людей, проходящих мимо. А в это время сестра Эйти тихо стонала в темном домике, окна которого были наглухо занавешены.
Видно, влюбленные обо всем договорились, и вот явился Эйти в дом Невесты Моря одетый в новый костюм, при галстуке. Говорил он не с матерью, а с Колей, потому что в отсутствие отца тот был главою семьи.
– Коля, я хочу жениться на Ако, – сразу же выложил Эйти.
– Я не против того, Эйти, – спокойно ответил Коля. – Только в твоем доме не все благополучно. А сестра моя еще глупа, боюсь, что она не справится. Надо подождать, пока не станет все нормально.
– Вот даешь! – произнес Эйти по-русски. Затем продолжал по-корейски. – Это же моя единоутробная сестра, Коля. Мы с нею сосали одну грудь у матери. Родители велели мне до самой смерти жалеть ее и беречь.
– Ако мне тоже единоутробная сестра, и за нее я тоже в ответе, – с достоинством проговорил Коля.
На этом и закончилось сватовство Эйти. Появилась было перед ними Ако, – вытолкнутая из соседней комнаты чьей-то быстрой тонкой рукой, заикаясь, пробормотала:
– Старший брат, извините… Я… на все согласна. Пусть…
Но Коля заорал на нее, пристукнув кулаком по столу, и прогнал:
– Сиди там! И с этого дня, чтобы твои туфли всегда были на месте, ясно? А иначе не жить тебе на свете.
Теперь влюбленные вовсе не могли видеться. Эйти приходил после дневной смены, прохаживался позади крошечного огорода под окнами и уныло свистел в два пальца. В свист этот он вкладывал все свое одиночество и тоску, терзая себя и других до глубокой ночи. А в дальней комнате Ако крутила ручку радиоприемника, придвигая нос к зеленому глазу индикатора, чтобы никто не видел ее слез, шмыгавших сквозь ресницы, как куропатки сквозь густую траву. Если же она замечала, что близко брат, то ввертывала звук на всю мощность, давая тем знать, что слушает музыку и вовсе не замечает призывных посвистов Эйти.
Прошел год, уже не тягостный для Невесты Моря, но мучительный для двух ее младших дочерей. Ако плакала, Томико дразнила ее. Простушка Ако, такая добродушная и болтливая: тра-та-та-та-та – тысячу слов в минуту, – бедная Ако стала похожа на призрак. Нос ее распух от вечных слез, волосы стали выпадать – по всей квартире валялись эти длинные, как сама тоска, черные волосы. «Эй, Ако! А-а-ко! – взвивалась Томико, теряя терпение. – Ако! Твой соловей снова прилетел, вон свистит, а на улице уже зима. Опять ты плачешь?» – «А что мне еще делать», – отвечала Ако, – «Иди и утопись в проруби, – советовала Томико, – чем реветь целый день». – «Не твое дело, мегера, злишься, что муж бросил, мегера!» – кричала разобиженная Ако, а Томико усмехалась в ответ: «Это я мегера?» – и отходила прочь.
– А-а… Что вы ругаетесь, глупые девчонки, – укоряла их мать, сжавшись на постели под одеялом: зимою она теперь сильно мерзла.
Томико никак не могла забыть своего мужа, хотя и желала ему истлеть где-нибудь под забором. Муж пел баритоном и на слух выучил много оперных арий, за что и ценили его в клубе «Шахтер». Разведясь с Томико, он женился на руководительнице художественной самодеятельности при клубе Рае Самолетовой, полной и приятной женщине. Томико тоже записалась в кружок самодеятельности, но при клубе «Строитель», и на районном смотре взяла первый приз за исполнение народного танца. Таким образом, ей удалось доказать свое: она, танцевавшая на удивление всем еще с детства, всегда была уверена в своем таланте, но никогда не думала выставлять его напоказ.
По случаю торжества Томико устроили гульбу, был приглашен в числе гостей и Эйти – к большому его удивлению. Он пришел на вечеринку позже других, для смелости хватив перед тем вина. Когда он разулся и вошел в комнату, там уже гремела радиола, и гости танцевали, высоко вскидывая ноги в капроновых чулках и пестрых носках – общество разучивало новый полюбившийся танец хали-гали. К Эйти порхнула виновница торжества, благоухающая, в белом гипюре. Томико забрала у него бутылку с шампанским и увела к сдвинутым в угол комнаты низеньким столикам. Усадив Эйти на пол за столик, Томика опустилась рядом и налила ему стакан водки.
– Пей, – сказала она, придвигая палочки для еды и закуску. – Так знай же, что это я тебя пригласила, сегодня я тут хозяйка.
Эйти послушно выпил, но закусывать не стал, лишь скорбно покачал головой. Он мельком увидел Ако, чье испуганное лицо белело в дальнем углу.
– Почему я тебя позвала, угадай, – громко сказала Томико, розовые скулы ее нежно разгорелись от выпитого вина.
– Почему, Томико? – спросил Эйти, не поднимая головы.
– Потому что для любви нет границ, а ты дурак.; Любовь и смерть сильнее всего на свете, а все остальное ерунда, – в наступившей тишине торжественно, с горьким вызовом произнесла хмельная Томико. – Мне жалко вас, и я теперь буду вам помогать. И вот жизнью клянусь, что будете вместе!
И эти ее слова слышали гости. Но вновь загремела музыка, и все кинулись в пляс.
– Не надо, Томка, ничего не надо. Эх, Томка, Томка! – плакал и бормотал по-русски Эйти.
– Любовь ничего не боится, запомни! – кричала Томико, пересиливая звонким голосом шум музыки: ее возмущало, что эти двое, обретя взаимную любовь – золотистого оленя, которого держали за рога с двух сторон, стоят сейчас перед закрытыми воротами судьбы. Стучать, стучать, пока не откроются, – просто разрешала она эту задачу.
Не было бы никакой цены любви, как синей стекляшке на берегу моря, если так легко можно отказаться от нее. И не было предела обиде и мукам, терзавшим Томико в тот званый вечер.
Настали теплые дни раннего лета, земля и деревья оделись нежной плотью зелени. Невеста Моря снова ходила на морской промысел. Давно уже у нее поубавилось забот: с тех пор, как дети стали сами себя кормить, она уже перестала продавать брагу, но море свое не бросила, хотя и в этом никакой нужды больше не было. Как и в прежние годы, в любую погоду уходила она из дому с большим рюкзаком за плечами. В последнее время Невеста Моря обзавелась подругой, с ней вместе они теперь и обшаривали прибрежные отмели, собирая что случай пошлет. Подруга эта была старая девушка Чен, курившая табак, одинокая вековуха с печальной виноватой улыбкой на огромном бледном лице. И в сумерки обе старые охотницы вместе возвращались домой, шаркая тапочками по дощатому тротуару, вытягивая вперед шеи под тяжестью мокрых рюкзаков, набитых твердыми, как камни, морскими раковинами.
В эти дни облетела городок весть: отмучилась наконец больная сестра Эйти. Случилось это, когда он был на работе в вечерней смене.
Пришла смерть к человеку, который уже не мог жить на свете. Сестре суждено было умереть, чтобы брат ее смог получить свое счастье, – это было ясно каждому. Но по городу поползли темные слухи о том, что в это дело вмешалась не только судьба, таящая в себе неумолимые законы.
Прошло три месяца, и Ако стала женой Эйти. А спустя год она родила ему сына.
2
К этому времени вернулся из заключения муж Невесты Моря, высокий человек с длинной прямой спиной, со сверкающей прядью седины через всю голову. Возвращение его совпало со свадьбой сына – Коля тоже обзавелся женой и получил отдельную квартиру в том же барачном доме, где жил всегда. Приехала из Холмска одна из старших дочерей Невесты Моря, поселилась с мужем и детьми пока что у родителей. И получилось так, что с возвращением отца вокруг него сразу же сплотилась большая крепкая семья.
Отец же был сурово молчалив, держался отчужденно, после работы любил уходить в дальнюю комнату и сидеть там в одиночестве, не зажигая света и куря одну папиросу за другой. Накурившись, он тихо укладывался на твердый пол, подложив под голову набитый опилками подушечный валик, и засыпал возле пепельницы. Какая-нибудь из дочерей бесшумно входила в комнату и укрывала спящего отца одеялом.
Возвращение мужа как бы совсем не изменило жизни Невесты Моря: по-прежнему она летом спала в сарае, в чистенькой клетушке, где на коричневой от времени дощатой стене висели мотки вяленой морской капусты и гирлянды сушеной рыбы, как и всегда вставала она на рассвете и уходила на свое соленое море, не заботясь больше о доме. Давно уже она вся высохла, стала легкой и маленькой, как корюшка, и ее взрослые дочери поражались, как может она таскать такие рюкзаки – вдвое тяжелее, чем сама. С мужем она редко виделась. Он устроился дежурным электриком в кочегарку и после работы, когда она приходила с лова, уже спал или сидел в одиночестве на дальней половине квартиры. Он был все еще полон сил и не утратил тяжелой, внушительной красоты. А лицо Невесты Моря, когда-то прелестное, точеное, теперь было иссечено вдоль и поперек глубокими старушечьими морщинами.
Но иногда им приходилось-таки встречаться и перекинуться несколькими словами, а в праздничные дни и посидеть вместе за одним столом. И всегда, если муж обращался к ней, лицо Невесты Моря молодо сияло, она улыбалась сдержанно, радостно, и обычная глубокая поволока печали, сквозь которую смотрели на мир ее длинные черные глаза, на миг исчезала. Та любовь ее к мужу, которая за многие годы потихоньку рассеялась в морском влажном воздухе, перешла в жизненную силу цветущих пятерых детей, утешилась в верной дружбе с вековухой Чен, но вся ее исподволь растраченная любовь как бы воскресала на краткое время, и тогда сквозь морщины, словно сквозь темную решетку времени, на лице ее проступал неровный яркий румянец.
В такие минуты, если рядом находилась Томико, всех поражало сходство матери и дочери – изо всех дочерей Томико единственная пошла в нее ростом и сложением, остальные были женщины крупные и статные, в отца. И ей одной было дано унаследовать от матери ту злую бесславную участь, когда вдовеют при живом муже.
Это сходство с матерью особенно усилилось за последний год, потому что худоба изящной Томико как-то незаметно перешла в унылую худосочность. Лицо ее стало с кулачок, темные глаза все чаще загорались огнем неистовства и гнева. Гнев сотрясал ее, как сотрясает дрожь рассвирепевшую рычащую кошку, и когда Томико ругалась с кем-нибудь во дворе, мать скорее-скорее пробегала мимо. Неистовство, отчаяние и что-то еще тайное глодало Томико, и даже средь застолья, в кругу друзей, когда пела она сильно, красиво, – ни в одном движении, ни в одной ее песне не было радости. Так и застывала она во время пиршества с жалким и беспомощным оскалом веселья на лице, аккуратно стучала вилкой по столу в лад песне. И несмотря на ее красоту, все еще яркую и жгучую, молодежь опасливо обходила Томико стороной.
Не радовала Невесту Моря и младшая Ако. С ребенком на руках, небрежно одетая, она целыми днями торчала в доме матери, не заботясь о своем собственном, и часто оставалась ночевать, когда Эйти у себя напивался и буйствовал. Он снова стал драться с кем попало, днями пропадать на море, уплывая порой на много часов от берега, бросив на песке одежду. Однажды ночью он выгнал Ако из дома и заперся с ребенком, а прибежавшая на помощь Томико барабанила кулаком по окну и кричала:
– Эй, трус, баба! Выходи сюда, зарежь меня ножом! Чего там спрятался? Отдай ребенка, поганец, ребенка надо кормить!
Дурной и беспамятный во хмелю, Эйти почему-то очень боялся маленькой Томико и всегда отступал перед ней. А матери было страшно, что когда-нибудь он опомнится и ударит Томико кулаком в лицо…
Нет, не было ей счастья и успокоения от детей и не понимала она их дел. Старшая дочь, приехавшая из Холмска с мужем-фотографом и детьми, купила здесь дом и забрала у нее все деньги, а отделалась потом пустяками: какой-то шерстяной одежкой, швейной машинкой, на которой нельзя шить.
И она говорила своей подруге, с которой втайне от всех обменялась клятвою, что они будут вечными сестрами:
– Скажите, сестра Чен, для чего нам небо дает детей?
Никогда не имевшая ни мужа, ни детей, Чен отвечала на то, жалобно улыбаясь:
– Для божественной радости, полагаю, сестрица.
– Нет, вы ошибаетесь, хотя слова ваши высоки, как снежные горы, – возражала Невеста Моря, покачивая головой. – Для того дети, чтобы мы еще крепче запутывались в сетях судьбы.
– Я не могу судить верно о таких вещах, уж вы простите меня, глупую, – смиренно оправдывалась старая Чен и поскорее закуривала папиросу.
– Вы видели, наверное, как поросята сосут мать. Они всю высосут ее, пока лежит, а потом рассердятся и изгрызут ей живот. Так ради чего мы проливаем материнскую кровь и слезы?
– Ради того, наверное, чтобы любовь блаженствовала на земле, – чуть дыша от робости отвечала Чен и сплевывала на землю горькую табачную слюну.
– Любовь!.. Что-то позабыла о ней. Давненько. Любовь, сестра Чен, скорее силки, куда мы попадаем, чтобы от нас произошли дети. – И тут Невеста Моря прищелкнула пальцами. – Любовь разулась, вот как мы с вами, и на сопку убежала, вот где теперь наша любовь, сестрица.
И, закончив на этом разговор, женщины скинули широкие шаровары, подоткнули юбки под резинки на ногах и босиком полезли в теплую воду отмели. У каждой висел на шее маленький мешочек на веревочной лямке, чтобы можно было свободно шарить по дну руками.
Вечером они неторопливо возвращались домой, минуя все шумные места города, – брели мимо клуба, мимо открытых еще магазинов и пивных, где толпился народ, – две маленькие темные фигурки с большими мокрыми рюкзаками, пригнетавшими их к самой земле, – а потом выходили к мосту, но не переходили через него, а шли тропинкой по-над рекой. Едва ли замечали они вокруг себя смуглую позолоту вечернего света, длинные неподвижные нити на плакучих березах, замерших на берегу реки, бездонной, как само небо, отраженное в ней.
Ночью в своей каморке, ворочаясь и кашляя на жесткой неудобной постели, Невеста Моря все еще додумывала свой разговор с названной сестрою. На земле так прозрачно, так далеко видно, и людям легко найти друг друга, увидеть и полюбить. Но прозрачность эта обманчива. На дне моря всегда темно, хотя морская вода тоже прозрачна, потому что туда не проходит яркий свет дневного неба. Любовь насылается на людей властью этого неба, а расплачивается за нее сам человек – тревогами, болью и смертью. Что ж, это достаточная цена за любовь, так пусть она свершится за эту цену. И придя к такой мысли, старая женщина успокоилась, зевнула и спокойно заснула до утра.