Текст книги "Сборников рассказов советских писателей"
Автор книги: Валентин Распутин
Соавторы: Нодар Думбадзе,Фазиль Искандер,Юрий Бондарев,Павел Нилин,Юрий Трифонов,Юрий Казаков,Богдан Сушинский,Олесь Гончар,Владимир Солоухин,Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 45 страниц)
Оставалась наивная надежда, что встретишь Галину на перекрестке. Турков издевался над собой, выходя на поиски.
Проживал он теперь в гостинице (районо в виде исключения выхлопотало номер), было удобно, кончились бытовые заботы, улетучивались из памяти окраинная улица с гусями, бабка Ударкина и ее крылечко. Можно было не думать и о Галине.
Он убеждал себя знаменитыми чапаевскими словами: наплевать и забыть. Хладнокровнейшим образом наплевать и забыть.
Не удавалось.
Червячок копошился в душе, беспокоил. Без видимых причин не давал отвлечься надолго. Просто какое-то помрачение.
Ведь не влюбился же Турков, не нужна ему эта женщина, хоть порою в разговорах его подмывало спросить: «А за меня вышли бы замуж?» Она, допустим, ответила бы, что согласна, и он тогда не знал бы, как отвертеться.
Предположим, существует не физическое влечение, а духовное, еще не испытанное Турковым. Но духовная близость возникает между людьми, которые придерживаются сходных взглядов. А Турков с Галиной – противоположности, антиподы. Их сближение ничего не сулит, кроме взрыва.
И не настолько Турков мягкосердечен и сострадателен, чтобы не спать, пока не поможет Галине. Весьма относительны ее бедствия, она добровольно их избрала, она отказывается от помощи: «Мы привыкли сами обходиться…»
Тогда что же заставляет Туркова шататься вечерами по городу? Может, не доспорили? Турков свою правоту не доказал, а Галина свою? Но Турков-то знает, что нету на свете доказательств, способных его переубедить.
И, значит, все блажь.
Как обыватель, начитавшийся медицинских справочников, Турков обнаружил у себя признаки несуществующих болезней, разволновался, впал в истерику. А заболевания и в помине нет. Одна блажь.
И все же, уговаривая себя, Турков чувствовал, что существует другое объяснение происходящему. Просто он, Турков, еще не наткнулся на это объяснение. И недаром бродит по городу, и недаром видит перед собой Галину с Женькой, недаром вспоминает брошенную вскользь фразу: «Озлобленный вы какой-то…»
Снова он прилетел в деревню на выходные дни. Копался на участке, собирал поспевшую красную смородину, возился с детьми. А червячок-то в душе скребся. Грыз и грыз.
– Павлушка, разбойник, ты рисовать не пробовал?
– А зачем?
Держит решето со смородиной, загорелый, с сизым румянцем, глаза бесовские. Бесстыжие.
– Кем хочешь вырасти?
– Капитаном дальнего плавания!
Турков поперхнулся смородиной, которую неохотно жевал. Откуда эта мечта?! Никогда он не рассказывал сыну о собственном детстве, о несбывшихся намерениях. Вернулась мечта на круги своя? Да нет, ерунда. Все мальчишки собираются стать космонавтами, капитанами, путешественниками. Что известно Павлушке о капитанской профессии? Серьезен этот порыв? Смешно слушать.
И все-таки почему не космонавт, не путешественник, почему капитан дальнего плавания?
Лежал ночью, опять не спал. И впервые подумал, что умненькая, рассудительная Лиза не очень-то счастлива, если понимает, что Турков не любит ее. Проживет жизнь в благополучии, в довольстве и сама Туркова не разлюбит, но… Какое же счастье тут?
Под поезд не бросишься, но и от радости не захлебнешься. Умненькая, рассудительная Лиза просто смирилась со своей участью, как когда-то смирился Турков, оставшись в родной деревне, поступив в педагогический институт. Туркову надо было. Вот и Лизе надо, хоть и по другим причинам…
Силы небесные, но кто ответит, был бы счастлив Турков, сверни он с предначертанной обстоятельствами дороги? Была бы счастлива Лиза, откажи она Туркову?
Есть ли ошибка? И где он ее совершил?
9
Вычегда катила навстречу теплоходу волны с белыми чубчиками. Откатывались, уходили назад пристани, поселки. Ветер выжимал слезы из глаз.
Миновал месяц, проведенный в городе. Вроде ничего не случилось. Попробуй объяснить кому-нибудь – и не объяснишь. Нет вразумительных фактов.
Только вот страшно, страшно возвращаться домой, и уже не червячок тебя точит, а сердцу физически больно, словно стискивают его в кулаке.
Не полетел самолетом. Выиграл дополнительные сутки.
Думай, решай. Но помни, коротки сутки. И жизнь человеческая коротка.
Авторизованный перевод с коми Э. Шима
Андрис Якубан
О старой доброй земле и о море
Стариков было трое, и сидели они за одним столиком.
Оскар Звейниек (по-русски его фамилия была бы что-то вроде Рыбакова), который жил на улице Рыбачьей, сказал, что этой весной первый гром прогремел, когда деревья были еще совсем голые, без листвы.
Екаб Кугениек (по-русски Кораблев), который жил на улице Корабельной, добавил, что его дед, когда этакое случалось, сулил голодное лето – дескать, ни хлебушка, ни порядочной салаки в море, ни водки в лавке. Словом, ничего хорошего такие приметы не сулят, одни неприятности.
А Бенедикт Веинь (по-русски Ветров), который жил на улице Ветряной, по обыкновению молчал и только слушал.
Так вот – сидели они втроем за одним столиком. У всех троих были совсем седые головы, морщинистые, как кора прибрежных сосен, лица, руки темные, жилистые, похожие на канаты, перепачканные нефтью, а глаза спокойные, умные, как у сов, которые прожили тысячу лет и много чего знают, много бед повидали на своем веку, все претерпели и теперь ничему не удивляются, и ничто их не волнует. Стариковские речи были неторопливы и степенны.
Солнце клонилось к закату, и старая добрая земля, которую они исходили вдоль и поперек, являла свету то тут, то там зеленые росточки. Льда нигде уже не было – ни на море, ни на реках. Старики за зиму основательно отоспались, до одури насытились телевизором, что им было теперь делать? Они потихоньку поругивали своих старух и с завистью бранили ребятишек за то, что те много бегают.
До начала следующего столетия оставалось каких-либо тридцать лет, но ни один из троих не надеялся его дождаться, ибо они официально значились пенсионерами, в больших водах уже не плавали, а только ради собственного удовольствия болтались между третьей и четвертой мелями, распугивая камбалу. Ничего великого они вроде бы не совершили на своем веку – бороздили море, растили детей, воевали, но стоило бы кое-что не торопясь подсчитать: было на их веку две мировые войны, три революции, четыре по-настоящему голодных лета и зимы, каких-нибудь там несколько сот штормов, тут, в заливе, и в открытом море, семь председателей рыболовецкой артели, два корчмаря и пятнадцать буфетчиц в прежней корчме, которая давным-давно зовется кафе, и еще бесконечное множество теперь позабытых событий. Когда-то построили они хибары между большой дюной и лесом, время шло, хибары превратились в настоящие дома, незаметно образовались улицы, которые они, шутки ради, попросили назвать соответственно их именами, потому что честное имя – гордость мужчины, и должно жить вечно.
Было самое начало мая с торжественными праздниками, собраниями, на которых вручались почетные грамоты, со смолением бочек, сидением на теплом солнышке, а также с не менее торжественным открытием «банки». Все было, как обычно бывает весной: прилетели скворцы, куры копошились в прошлогодней листве, а у коровенок не было досыта корма. Они до того жалостно мычали в своих хлевах, что ни один порядочный мужчина, у которого в груди есть сердце, не мог с горя не пойти в «банку».
Что касается «банки», то это была не какая-нибудь кадка для соленых огурцов, или грибов, или дождевой воды. Нет, у этой банки не было ничего общего с тарой. Так называлась круглая стеклянная будка, а иначе – летнее кафе, которое выстроили рядом с прежней, «старорежимной» корчмой, летнее – потому что открыто было только летом. Кафе так и называлось – «Лето». И тут нужно сразу же сказать – сколь красиво, столь несообразно, как и многие другие названия этих самых кафе. Ну подумайте, разве можно сказать – посидим в «Лете»? Закусим в «Лете»? Потанцуем в «Лете»? Пойдем, поваляем дурака в «Лете»? Как-то уж чересчур легкомысленно, несерьезно. Лето есть лето, и не надо это понятие совмещать с сидением, закусыванием, валянием дурака и танцами, рыбаки – это вам не какие-нибудь шалопаи, которые носятся по берегу моря в белых брючках и черных очках с бабами под ручку. Летом нужно работать, ловить стоящую рыбу или хотя бы салаку, а не валяться на песочке. Теперь ясно, почему кафе стали называть «банкой», а не «летом»? Потому что оно такое же круглое, как банка, и никакие тут недоразумения невозможны, и возражать нечего. Разве что дурак этого не поймет, а умному долго объяснять не надо.
А этим трем стариканам все было ясно и понятно: лед сошел, скворцы прилетели, солнышко помаленьку становится ласковей, скоро наступит летняя страда – знай работай от зари до зари. Мужикам настало время надевать белые рубахи и праздничные костюмы, а бабам красить губы, доставать из шкафов модные платья и – в «банку». А там, в «банке», известное дело – разговоры о прошедшей зиме, о наступающем лете, о том, кто помер, кто родился, кто на ком женился (все доподлинно, без всяких там слухов и сплетен), кому жена досталась злыдня, у какого парня теща, бог знает отчего, стала шелковой, ну просто ангел с белыми крыльями; о том, что у прежней зазнобы мужик слишком уж закладывает за воротник, в конце концов нужно же и выяснить, у которой из мамаш самые удачные, самые умные дети. Да и потанцевать молодым девицам надо, чего сидеть и клевать носом, пусть щеки зардеют розами, заодно не мешает выяснить, какая из них ловчее танцует, а какой нечего надеяться выйти замуж, сколько бы ни красилась, ни завивалась, какое бы заграничное барахло на себя ни напяливала – всякие там нейлоны, дедроны, кашмилоны, перлоны, поролоны, шифоны, за которые их отцы платят бешеные деньги. Такая у отцов судьба – знай выкладывай красненькие, чтобы девица выглядела шикарно. Отсчитывай красненькие, чтобы соорудить ей свадьбу, а не дай бог, попадется зятек жмот, снова отсчитывай красненькие – внуку на коляску. Все это начинается в «банке» и в «банке» же завершается, а чтобы все шло, как надо, не следует торопиться, следует подождать, когда за стеклами «банки» зайдет солнце, когда старую добрую землю озарят звезды, ну и, конечно, искусственные спутники, – вот тогда все поселковые горести и радости будут видны, как на ладони, и тогда вдруг окажется, что тайн больше не существует, – мир станет непостижимо ясным.
Ко дню торжественного открытия летнего сезона окна «банки» были до того чисто вымыты, что и трезвый мог, не заметив, на них наскочить, на лампы надели новые розовые абажуры, на окна повесили новые занавеси с разноцветными кругами. Их было так много, что почти у каждого над головой висело по штуке. Из-за этого все немного походили на святых со старинных, от времени потемневших, церковных фресок. Официант в белом фартуке то и дело смотрелся в зеркало, потому что чуть ли не за три дня до этого ходил к парикмахеру. Вся «банка» выглядела великолепно и приглушенно гудела – женщины выкладывали все, что у них накопилось; девицы сидели и краснели от робости, но были и такие, что давно разучились краснеть и поэтому изрядно натерли себе щеки розовой крепированной бумагой; парни так и сыпали избитыми остротами, при этом деловито, будто затягивая ремень, разглядывали и пересуживали девиц; стариковские трубки чадили, вроде океанских пароходов, – тут на подмостки вышел с нетерпением ожидаемый оркестр. Разумеется, все сразу же умолкли.
Как обычно, первым уселся начальник добровольной колхозной пожарной команды Робис Ритынь – саксофон. Уселся и, как обычно, на приветствие присутствующих, обращенное к оркестрантам, не посчитал нужным ответить – как-никак он ведь был важной птицей. Разве может начальник всякого замечать, да еще всякому отвечать? В начальниковой голове должна быть тьма свежих мыслей, даже по воскресным дням он должен думать, должен решать важные вопросы. Все должно быть сработано в лучшем виде – быстро, эффектно, но так, чтобы в результате этой деятельности не лишиться места. Еще чего не хватало – всякого приветствовать, всякому улыбаться, чего доброго, подумают, он простой смертный и в начальники не годится. Робис только разок соизволил дунуть в саксофон – этак коротко и противно – и вся «банка» его увидела, услышала и поняла, как надо.
Вторым уселся Зигурд Скребле – аккордеон, прозванный просто Кривым, так как его фамилию ни один нормальный человек не в состоянии произнести, не сломав язык. У Кривого и теперешней его жены было одиннадцать душ детей, да еще двум прежним женам он платил алименты. В такой ситуации настоящий мужчина на все согласен: днем перетягивать матрацы, стеклить окна, чистить уборные, ночью работать кочегаром на рыбоконсервном заводе, по вечерам играть в «банке» на аккордеоне.
И как всегда опаздывая, почти вбежал, будто на минутку, будто мимоходом, господин Спекулянт и, подсев к барабану, благожелательно улыбнулся публике, У него было гордое имя Ричард и не менее гордая фамилия Аугстгодис. В ульманисовские времена из него вышел бы тип, вроде Гарозы из «Сына рыбака». Наверное, поэтому его презрительно называли господином Спекулянтом, ведь ни для кого не было секретом, что в барабан он колотил, чтоб не сочли тунеядцем, даже в будни он разгуливал по поселку в шляпе и галстуке, с роскошным портфелем. В этом портфеле всегда была свежая рыба, которую он продавал дачникам и прочим сухопутным обитателям поселка. Возможно, кому-то эта мысль покажется смешной, но если хорошенько подумать, то Ричард Аугстгодис сойдет за жертву весьма странных и даже трагических обстоятельств: к берегу ежедневно причаливали лодки, доверху полные рыбы, весь поселок пропах этой рыбой и морем, а в поселковом магазине продавалась одна лишь усохшая копченая салака да огромные банки с тихоокеанской сельдью. Как тут обойтись без господина Спекулянта? А еще он занимался куплей и продажей кошек, собак, телят, а если сумеешь с ним сговориться, то в его портфеле отыщутся импортные шмотки, которые не водятся даже в магазине под прилавком, но которые можно увидеть на каждом втором. Одним словом, Ричард Аугстгодис был настоящим господином Спекулянтом, и милиция, невесть почему, его не беспокоила. Пожалуй, все-таки потому, что у него имелась выправленная по всей форме справка из психиатрической лечебницы о том, что он слегка тронутый или просто сумасшедший. А что можно сделать с сумасшедшим?
А четвертый в оркестре был несуразный человек – маленький, гладко причесанный, с блестящими черными усиками. Он сел, держа гитару на коленях, а впереди себя поставил ноты и все время заглядывал в них с таким отчаянием, будто именно они были его спасением. В «банке» подобных чудес не видывали, тут никто еще никогда не играл по нотам. Это что-то новое, и несуразный человечек сразу же был прозван Неучем. Единодушно было решено, что он откуда-то приехал на электричке, тутошним музыкантам такое и в голову бы не пришло.
Наконец все уселись и поудобней умостились на своих местах. Начальник пожарной команды Робис Ритынь поднял кверху палец. Кривой выжидательно склонил голову набок, Спекулянт мечтательно глядел в потолок, Неуч вместе со своими усиками спрятался за ноты; но вот Ритынь, сурово всех оглядев, поднял второй палец, а третьим эффектно прищелкнул – и все разом начали – начали песню, в которой пелось о том, почему шумит Балтийское море, на берегах которого зеленеют ивы, и о том, что если кто-то у этого моря родился, то ему и помирать здесь. Эту песню Раймонда Паула все хорошо знали, и она никого не удивила, однако все стали вертеться, оглядываться вокруг, потому что певец отсутствовал, потому что нигде не было видно Кнабиса. Все было, как всегда, – была весна, школьники готовились к весенним каникулам, жители поселка уже знали, каких дачников они возьмут на лето в дом, в «банке» на каждом столике стояла вазочка с первыми цветами, которые далее пахли, но только Кнабиса нигде не было.
Оскар Звейниек, который жил на Рыбачьей улице, заметив в дверях красную физиономию Жаниса, поманил его пальцем.
Жанис был не из местных, он приехал из Риги, где в свое время (как он частенько рассказывал) был значительной персоной. На Центральном рынке в мясном павильоне он заправлял рубкой мяса по всей правой стороне, но однажды после работы зашел в «банку» и пропил все свои денежки, добытые халтурой, остался еще на денек и пропил золотые зубы, а так как на прежнее место он больше не вернулся, то женился на буфетчице Амалии Пипинь, которая в результате всей этой истории приобрела новую фамилию – Кнапиня. Амалия купила Жанису новые зубы, а он ей поклялся не забулдыжничать. Для поселковых баб их женитьба была темой нескончаемых пересудов. Еще бы – Жанис являл собой наглядный пример того, как умная баба даже из пропойцы способна сделать мужика хоть куда, а что касается любви – так от нее ум за разум заходит и уж не спасешься: это вроде того, как всадить быку меж ребер вилы – тащи их наружу – не тащи, все одно – бычку конец – знай котлеты готовь, фрикадельки, бифштексы и прочее.
Подойдя к столику, за которым сидели старики, Жанис с неподдельным отвращением взглянул на пивные бутылки. Оскар Звейниек спросил его без всяких обиняков, без всяких разглагольствований о погоде и рыбной ловле:
– Где Кнабис?
Жанис махнул рукой и сказал:
– С Кнабисом – пиши пропало, вряд ли мы его еще увидим. – Он еще раз махнул рукой, показав таким образом, как больно ему говорить о Кнабисе. Убедившись, что старики больше ни о чем ином не собираются его расспрашивать, Жанис отошел и стал в дверях, потому что работал в «банке» швейцаром и должен был присматривать, чтобы какой-нибудь пьянчуга, не дай бог, не высадил бы дверь. Высадит, что тогда?
Оскара Звейниека Жанисов ответ, разумеется, не удовлетворил, потому что, если один человек ясно и определенно о чем-то спрашивает другого, а этот другой темнит, то тут уж ничего хорошего не жди.
Екаб Кугениек, который жил на Корабельной улице, тоже не мог взять в толк – то ли загнулся Кнабис, то ли утоп, то ли женился…
И только Бенедикт Веинь, который жил на Ветряной улице, ничего по этому поводу не высказал, потому что свой рот он открывал лишь для еды и выпивки и болтовней себя не утруждал. И то сказать – зачем? Слова-то, как ветер, сорвались с языка да исчезли, проку от них никакого. Разве кто сумел доказать свою правоту словами? Может, кто рыбу сумел болтовней вернуть, когда она удрала из сети, или с помощью болтовни кто-то стал умнее? Нет, только дурь свою всем показал да неприятности нажил. Как убедить кошку, чтоб не шкодила? Умными речами? Нет, только горчицей под хвостом намазать. Ну, а рыба? Разве ее поймаешь трепотней? Нет, надо выйти в море и ловить. От болтовни до дела, от хотенья до уменья – все равно, что от берега до горизонта – целое море пролегает. Одни болваны такого понять не могут.
А так как Бенедикт Веинь ничего не сказал, то снова высказался Екаб Кугениек. У него, дескать, неспокойно на душе оттого, что нигде не видно Кнабиса, и тут же прибавил, что душа, конечно, не то слово, но другого, достойного Кнабиса слова, он подыскать не может, потому что Кнабис не какой-нибудь горлодер, который орет во всю глотку, кишки надрывает, у Кнабиса сердце есть. Стало быть, душа – она сама по себе, а бог и баптистский проповедник Теодор Маритис, к примеру, – сами по себе. Душа – это все хорошее в человеке. Люди-то не только едят, пьют и говорят, но также поют и танцуют. Это уже кое-что значит. Так вот, хорошее есть в каждом человеке, но научить человека отдавать хорошее другим – это уже искусство, это и есть душа. Все мы знаем, что Кнабис не какой-нибудь там святоша или ангел с розовыми щечками и небесно-голубыми глазками. Кое-какие грешки за ним водились, а у какого порядочного человека их нет? О том, что Кнабис – душа поселка, каждой собаке известно, не зря, когда он идет по поселку, ни одна не тявкнет. Эти твари кое-что смыслят в делах человеческих. Такой пес поглядит на человека и враз поймет, труслив он, как заяц, или хвастлив, как индюк, или жуликоват, вроде кота, или воображает о себе, вроде гусака, или добрый малый с сердцем и душой – каким был Кнабис. Такой псина поглядит на человека и поймет, что он не прохвост, на друзей своих не клевещет, не поступает в жизни нечестно. В общем, в таких делах собаки разбираются – доброго человека следует защищать и нельзя ему причинять зло.
Меж тем Оскар Звейниек, у которого все еще не было никакой ясности насчет Кнабиса, заглянул к буфетчице Румбулиете.
Румбулиете была ходячей поселковой газетой. Она знала решительно все, в особенности то, что касалось всяких страшных историй. Часами она могла рассказывать, как такого-то задавила машина, а в машине сидел брат третьей жены свекра дочери директора хозяйственного магазина, а вот такой-то наступил во время купания на разбитую бутылку, перевязал раненую ногу, снова пошел купаться и утонул, как на такого-то свалилась сосулька с крыши и пробила череп, он испугался и помер. Послушаешь ее пять минут и поймешь, что на свете ничего иного не происходит, как только убийства, изнасилования и отравления газом из-за несчастной любви. Все-то Румбулиете знала, все-то Румбулиете понимала, одного понять не могла – из-за чего повесился ее собственный муж. Каждому встречному и поперечному она твердила:
– Ну зачем ему понадобилось вешаться? Зачем, я вас спрашиваю? Что ему мешало жить? И ведь такой хороший был человек, работящий. Мыл полы в доме, готовил завтрак для всей семьи, обед и ужин. Не позволял купить мне ни пылесос, ни стиральную машину, потому что все делал сам, даже мои платья гладил так, как не сумела бы ни одна женщина. На что ему было жаловаться? Не пил, не курил. Ну зачем ему понадобилось вешаться? Никак не пойму!
Оскар Звейниек оказал ей то, что ему сообщил Жанис, – дескать, с Кнабисом дело дрянь.
У Румбулиете лицо до того вытянулось, что стало вдвое длиннее, а глаза переместились куда-то на середину лба, хотя она и сама кое-что звала насчет Кнабиса.
– Что-о-о? Неужели правда? Я в этом была почти уверена. Иду я вечером в магазин и встречаю Кнабиса. Вид у него, надо сказать, самый несчастный. Идет и на землю ни разу не глянет, все вверх, вверх… на ветки… Ну точно, мой бедняжка муженек, перед тем, как повеситься. Только на деревья, только на одни деревья и глядел, будто подыскивал ветку покрепче. Само собой, я не утерпела и без всяких спрашиваю Кнабиса:
«Уж не задумал ли ты повеситься, что все на ветки глядишь?» Думаете, что он мне ответил? Он ответил, что так оно, пожалуй, было бы лучше, потому что он запутался в своей жизни и не может выпутаться. А сам грустный такой, чуть не плачет. Ну точно – мой муженек перед тем, как повеситься. Ах, господи, господи! Зачем это ему понадобилось? Он ведь так красиво пел, будто в опере. Так уж и быть, вам скажу, но только между нами: во всем виновата буфетчица Амалия, у нее с Кнабисом был роман, а она взяла да вышла замуж за Жаниса. Страшно жить в этом мире, страшно! Человек так прекрасно дел, совсем, как в одной опере, изумительной опере, и зачем ему нужно было на эти самые ветки глядеть? Я ведь ему говорила: не глядите, не глядите, ничего из этого хорошего не выйдет! Да разве меня кто-нибудь слушает? – И Румбулиете принялась плакать. Достав пару носовых платков, долго сморкалась и утирала слезы. Она оплакивала Кнабиса, своего мужа и вообще всех погибших, С к ним в придачу еще и тех, кто наверняка плохо кончит, если не станет слушаться ее советов. Но обнаружив, что старики не плачут вместе с нею и никакого коллективного рыдания не получится, ушла. Ушла искать какое-нибудь чувствительное сердце, которому можно было бы сообщить весть о новом несчастье и с которым вместе можно было бы поплакать.
А вот Екаб Кугениек насчет оперы думал иначе, нежели Румбулиете. Ему эту оперу пришлось случайно посмотреть по телевизору. Сперва какая-то тощая особа сообщила о том, что сейчас будет показано выдающееся произведение оперного искусства, что телезрители увидят и услышат нечто изумительное и неповторимое, от чего у нее самой замирает сердце; она уверена, что телезрителя будут в восторге. А минуту спустя Кугениек увидел и услышал это изумительное и неповторимое произведение. На экране появились два толстых мужчины и дородная дама лет за пятьдесят и принялись истошно вопить о любви, которая их всех троих загубит, все они умрут от чахотки. Троица эта так безбожно верещала, что несчастный телевизор не выдержал и вышел из строя, да так основательно, что даже рижские мастера не могли его отремонтировать целых полгода. С тех пор Екаб строго-настрого запретил домочадцам смотреть телевизор, когда там показывают оперу, и своим друзьям посоветовал поступать так же, потому что, спору нет, Кнабис из «банки» лучше сотни опер.
В опере, конечно, старики мало чего смыслили, во дело не в этом. Их, сказать по правде, потрясло сообщение Румбулиете, хотя очень-то верить ей не стоило, однако зерно истины в ее словах частенько бывало, совсем уж напрасно она, пожалуй, не скажет. К примеру, с ее мужем – ведь он и в самом деле повесился, да и по части ужасных историй она была дока, вроде самого Вельзевула. Что ни говори, если бы Кнабис был жив, он, конечно же, находился сейчас в «банке» и пел, но его, увы, не было. Это могло означать только одно – с ним случилось несчастье.
И старики пришли к решению – какой бы смертью Кнабис ни помер, похороны ему следует устроить самые что ни на есть пышные, и на похоронах ни в коем случае не плакать, а, наоборот, петь песни, которые он особенно любил и пел в «банке», когда был в хорошем расположении духа. На похоронах следует сказать речь, и сказать именно то, что думаешь, ведь Кнабис был таким человеком, что на его похоронах грешно себе не позволить говорить правду. И хотя еще не было вполне ясно, когда и какой смертью умер Кнабис и умер ли он вообще, Оскар Звейниек уже думал о том, чтобы заранее составить надгробную речь. В произнесении таких речей у него был немалый опыт, ведь он похоронил не одного своего друга и говорил над их могилами речи. В похоронах нет ничего страшного – здесь собираются вместе оставшиеся в живых, чтобы добром помянуть покойного и еще раз поразмыслить над самой что ни на есть простой вещью на этой старой и доброй земле: ничто не вечно под луной.
Оскар прокашлялся и приступил, потому что хорошее надгробное слово надо прежде попробовать, а потом уж произносить над могилой. Хорошее надгробное слово должно звучать, как старинная песня, ему надлежит быть таким, чтобы прослезились старухи, а старики, припомнив всю свою жизнь, пришли к выводу, что и они не хуже других, вместе с усопшим сделали немало добрых дел и еще не одно сделают, а молодые, у которых все впереди, должны жить так, чтобы над их могилами произнесли хоть несколько добрых слов.
Всем, кто такую хорошую надгробную речь будет слушать, станет ясно – жизнь чертовски хороша, только бы сами люди сумели жить не по-свински.
И Оскар Звейниек представил Кнабиса лежащим в гробу, а всех жителей поселка стоящими у гроба с поникшей головой.
– Сегодня мы стоим над твоей могилой, а ты, мертвый, лежишь перед нами, и мы никогда больше не сможем поговорить с тобой. Мне так жалко, и всем нам так жалко, что звали мы тебя Кнабисом[24]24
Кнабис – нос.
[Закрыть], а не твоим настоящим именем – Юркой Стаклитом. Твое настоящее имя не очень-то красиво, а твой нос, по правде сказать, был слишком длинным, чтобы его можно было назвать коротким и красивым, – наверное, потому ты и не обижался на Кнабиса, что ни говори, это было здорово придумано. Так вот, дружище, разве кто-нибудь в нашем поселке женился, если бы ты не пел на свадьбах? Хоть тебя и не просили, ты все же приходил и пел. Чего ты на своем веку особого совершил? Вроде бы – ничего, только пел, как бешеный магнитофон, куда там, почище магнитофона! Хочешь верь, хочешь нет, но нам было чертовски хорошо, когда ты пел ту самую песню про море, которое, как девушка в синем платье, а еще про то, как не может берег без песчаных дюн, а море без смелых и сильных мужчин. Мы, вроде бесноватых, пели вместе с тобой, и не потому что у нас иной раз в башке хмель бесновался, а потому, что песня больно хороша и ты был человек хороший. А теперь мы все вместе споем эту песню в память о тебе и не забудем тебя, пока живы!
И старики запели. За соседними столиками их услышали и стали подпевать, потому что это была по-настоящему хорошая песня. Оркестр им стал подыгрывать, и вся «банка», будто единая семья, пела про море, которое, как девушка, нарядившаяся в синее платье, про то, что берег не может без песчаных дюн, а бури – без сильных и храбрых мужчин. А когда пели, то и в самом деле думали, что древнее, уже чуть надоевшее море похоже на юную своенравную девушку, в нее влюбляются, но никогда не могут понять; что они и есть именно те настоящие мужчины, которые затем и родились, чтобы всегда любить море, так как без любви жить нельзя, можно только зарабатывать на жратву да мало-помалу готовиться к смерти.
А когда песня затихла и все чуть отдышались от такого прекрасного пения, стал прокашливаться Екаб Кугениек, потому что и он готовился сказать речь. Свое надгробное слово он представлял себе так:
– Ха! Я начну – с «ха»! Потому что это чертово словцо пристало ко мне, как чума, – смогу ли я без него обойтись в надгробной речи? Юрка Стаклит, в этот день, когда мы предаем тебя земле, позволь вспомнить другой день, когда ты всех нас, бывалых мужиков, избавил от изрядной неприятности. Давно это было, мы тогда впервые отправились в Атлантику за сельдью. Теперь каждый мальчишка, у которого и борода-то еще не растет, туда ходит. А мы в первый раз! Меня ребята брать с собой не хотели, говорили – старая кляча – ха! Вот опять сказал – ха! И все-таки я поехал. В те времена у рыбаков сапоги, рукавицы, не говоря уж о сетях, были куда как хороши! Руки мы поистерли в кровь, ноги у нас промокали больше, чем рыба промокает в море, а на уме одно – вернемся домой и за все мучения получим кучу денег – целый дом или «Волгу» в наличных – ха! Борода у меня тогда отросла чуть не до колен, не мылись мы добрых полгода – в море ведь только ненормальный станет мыться. Вот вернемся домой – такое пойдет веселье! Такие номера отколем – ха! Потому что те, на берегу, грустили без нас, и мы должны их потешить. Ну и решили мы нарядиться пиратами: повязали вокруг головы платки, к носам приладили кольца, а в руки и в зубы – ножи для разделки сельди. На конкурсе маскарадных костюмов, наверное, первое бы место заняли. Меж тем встречавшие нас решили, что без речей в таком случае не обойтись, и с этой целью соорудили специально для нас трибуну – стало быть, как сошел с палубы, валяй на трибуну, в море-то ведь много не наговоришься, а на берегу болтай сколько влезет, А когда большое начальство увидело нас с этакими бородищами, с ножами да кольцами в ушах и носах – все, как есть все, онемели. Ясное дело, разве можно таких шутов гороховых на трибуну выпускать? И ты нас тогда спас. Тебе, наверное, следовало петь в нашу честь гимн, прославлять, вроде мы герои какие, но ты хитрец, чертов сын, ты не стоял раззявой, как другие, ты не растерялся и запел: «Был ты, парень, удалым молодым!» Веришь, Кнабис, меня слезой прошибло. Моя старуха на меня глядит, ребята мои глядят, а мне вот ничуточки не стыдно реветь, словно я младенец грудной. Как-никак всю Атлантику избороздил, от молодых не отставал ни в одном деле, потому могу сказать – ха! Дорогие мои, давайте споем в честь нашего друга, которого мы сейчас предаем земле, песню, спасшую нас от позора. По правде говоря, Кнабис, тебе следовало стоять над моей могилой, но так уж получилось, что не я, а ты скоро будешь в земле, мне же придется еще какое-то времечко потопать. Стало быть, предлагаю спеть «Был ты, парень, удалым, молодым!».