Текст книги "Исповедь книгочея, который учил букве, а укреплял дух"
Автор книги: Вадим Рабинович
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
А жизнь-быт свела к зиянию, пустоте: две черных дыры вместо гениталий; горстка пепла вместо выстраданных разумных слов. Зато слова апостола начертанные, умиротворяющие. Письменный текст, риском, в силу начертанности, не чреватый, ибо, по Абеляру, "писать можно гораздо смелее, чем говорить".
Но только ли формы ради этот печальный покаянный итог? Именно так пишется в средние века любая, самая живая из всех живых жизнь. Иначе это были бы не средние века, а Петр Абеляр был бы инопланетянин.
Но... о чудо! Вогнав быт в священные литеры апостольских текстов, Абеляр на следующих, многих, страницах вновь живее всех, потому что любит: любит любить и радуется радоваться сему. Любит текст, бога, Элоизу... Отсылаю к Абеляровым любовным радостям и утехам, великолепно и без потерь заменившим утешающую радость учительско-ученических дел влюбленного магистра. Они взаимозаменяемы, потому что жизнь – одна. Отсылаю читателя к началу урока.
Но страницу спустя, как бы на всякий случай: "...трудно и представить себе, как опечалились по этому поводу мои ученики, как они вздыхали и жаловались, догадавшись о моем состоянии или, вернее сказать, о помрачении моей души". Душа помрачена, а текст светится и живет литературной жизнью поэта, который любил. Как это и бывает с влюбленными и с их песнопениями во все времена и во всяческих странах. Дальше следуют совершенно ошеломляющие пассажи о горестях влюбленных и их смятении: жениться или не жениться. Ведь дядюшка Фульбер наконец-таки обо всем узнал. Любовь любовью (философия отодвинута, но не навсегда). А брак браком: "Что может быть общего между учениками и домашней прислугой, между налоем для письма и детской люлькой, между книгами или таблицами и прялкой, между стилем, или каламом, и веретеном?" – спрашивает Абеляр. Жизнь как быт с жизнью в тексте не совмещаются. Но так ли?..
Дальнейшие события известны. Да и из того, что здесь сказано, можно кое о чем догадаться. Но двинемся дальше.
Пропустим леденящую душу историю оскопления Абеляра. Отметим лишь то место, в котором несчастнейший из горемычных говорит: "Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил ..." Но здесь же, так сказать, не переводя дыхания: "...как справедливо покарал меня суд божий в той части моего тела, коей я согрешил..." И далее тут же: "...сколь справедливым предательством отплатил мне тот человек, которого раньше я сам предал..." И, наконец, самое, может быть, ужасное из всех последствий этого чудовищного дела: "...как превознесут это явно справедливое возмездие мои противники... как по всему свету распространится весть о моем величайшем позоре". "Куда же мне деться?" – плачет Абеляр. Все это не только на одной странице – в одной фразе, нелепой и кривой от теснящих ее противоречий живой души. Слепой случай, божья кара, справедливость кары людской, торжество супостатов-завистников. Скорее плохо, чем хорошо. Но в то же время скорее хорошо, чем плохо. Стенание и плач! Плач и стенание. Всепрожигающая слеза по воспаленной щеке страдальца.
"Куда же мне деться?" – Абеляр станет монахом. Но евнуху и в божий храм не войти, а постриженному не прочесть ни одной светской книги. А что с молодостью Элоизы? Ей жить – столь же пылко и полно – воспоминаниями: текстом памяти.
Начинается эпоха новых – да еще каких! – неприятностей Абеляра. Мало сказать, неприятностей, – бешеной травли, казалось бы, неизвестно за что. Всекатолическое "Ату его!" прокатится по монастырям и приходам, городам и школам Западной Европы. "Ату" с санкции римского первосвященника. Урок тому, кто, казалось бы, и так уже довольно научен. Всем миром проучен. И коллектив христианско-католических единомышленников с этим, конечно же, блестяще справится. Но как это все будет? – И это нам тоже предстоит увидеть-услышать.
Что остается? – Снова читать лекции всей школярской Европе; но теперь уже "ради любви к богу", а не "из желания приобрести деньги и славу", как это было раньше.
Но обитатели монастыря Сен-Дени вскорости сильно взъярились (поскольку, – говорит Абеляр, – "я часто и резко обличал их невыносимые гнусности как с глазу на глаз, так и всенародно...").
Лекции по богословию оказались не менее блестящи, чем лекции по светской философии, что опять-таки – снова здорово! – "возбудило ко мне сильную зависть и ненависть... магистров".
Но зависть была не только к красному слову, а к такому красному слову, которое должно было быть не только "высказано", но и "понято". Любое слово может быть понято. А раз так, то Абеляр – зрячий поводырь слепых, а все его коллеги – слепцы. Тут уж и в самом деле было от чего взбеситься! Значит, за дело. За дело всей его жизни – за "Да и нет" (написанного уже или нет неважно).
Суассонский собор был местом первой крупной идеологической выволочки инакомыслящему магистру. Говорить дали свободно. Народ слушал. Духовенство тоже слушало. Но... "и враги наши – судьи", что все и решило.
А теперь посмотрим, как это делалось у них в Суассоне, для чего не постесняемся почти целиком процитировать все это в высшей степени социально идеологизированное действо-судилище.
"Но сколь внимательно ни просматривали и ни перелистывали они мою книгу, они не находили в ней ничего, что дало бы им возможность на соборе смело обвинить меня, и они оттянули осуждение книги, которого усиленно добивались, до окончания собора. Я же в течение нескольких дней до открытия собора стал перед всеми публично излагать свое учение о католической вере согласно с тем, что я написал, и все слушавшие меня с восхищением одобряли как ясность, так и смысл моих суждений. Заметив это, народ и духовенство начали так рассуждать между собой: "Вот он теперь говорит перед всеми открыто, и никто ничего ему не возражает. И собор скоро близится к окончанию, а он и созван-то был, как мы слышали, главным образом против этого человека. Неужели судьи признали, что они заблуждаются больше, чем он?" Поэтому-то мои соперники с каждым днем распалялись все больше и больше.
Наконец, однажды Альберик пришел ко мне с несколькими своими учениками и, намереваясь уличить меня, после нескольких льстивых слов выразил свое удивление по поводу одного места в моей книге, а именно, как я мог, признавая, что бог родил бога и что бог един, тем не менее отрицать, что бог родил самого себя? На это я немедленно ответил: "Если вы желаете, я приведу вам доказательство этого". Он заявил: "В таких вопросах мы руководствуемся не человеческим разумом и не нашими суждениями, но только словами авторитета". А я возразил ему: "Перелистайте книгу, и вы найдете авторитет". Книга же была под рукой, потому что он сам принес ее. Я начал искать известное мне место, которое он или совсем не заметил, или не разыскал, так как выискивал в книге только те выражения, которые могли бы мне повредить. С божьей помощью мне удалось быстро найти необходимое место. Это было изречение, озаглавленное "Августин о Троице", книга I: "Кто думает, будто бог обладает способностью родить себя, тот грубо заблуждается, так как не только бог не обладает такой способностью, но и никакое духовное или материальное существо. Ведь вообще нет такой вещи, которая бы сама себя порождала".
Услышав это, присутствовавшие при разговоре ученики Альберика даже покраснели от замешательства. Он оке сам, желая хоть как-нибудь выпутаться из затруднительного положения, сказал: "Это следует еще правильно понять". На это я возразил, что данное суждение не ново и к настоящему вопросу оно не имеет никакого отношения, но что сам Альберик потребовал не рассуждения по существу вопроса, а лишь авторитетного свидетельства. Однако оке, если бы Альберик пожелал обсудить доводы и доказательства по существу, то я готов показать ему на основании его же собственных слов, что он впал в ту ересь, согласно которой отец является своим собственным сыном. Услышав это, Альберик тут же пришел в ярость и начал мне угрожать, заявив, что в этом случае мне не помогут никакие мои доказательства и авторитеты. Высказав эту угрозу, он ушел.
Действительно, в последний день собора перед открытием заседания легат и архиепископ долго совещались с моими противниками и некоторыми другими лицами о том, что оке следует постановить по поводу меня и моей книги, ради чего, главным образом, они и были созваны. И так как ни в моих словах, ни в представленной книге они не нашли ничего такого, что могли бы вменить мне в вину, то на некоторое время воцарилось молчание, и враги мои стали нападать на меня менее яростно.
Тогда Готфрид, епископ Шартрский, выделявшийся среди остальных епископов славой своего благочестия и значением своей кафедры, начал речь таким образом: "Все вы, присутствующие здесь владыки, знаете, что учение этого человека (каким бы он ни был) и врожденный талант его, проявляющийся в изучении им любой отрасли знания, приобрели ему многочисленных сторонников и последователей и что его слава совершенно затмила славу его собственных и наших учителей; его, так сказать, виноградная лоза распростерла свои побеги от моря до моря. Если вы – чего я не думаю – обвините его на основе заранее вынесенного суждения, то знайте, этим вы оскорбите многих даже в том случае, если осудите по справедливости. Не будет недостатка во многих людях, которые пожелают его защищать тем более, что в представленной здесь книге мы не можем усмотреть никакого явного нечестия. И так как у Иеронима есть такое место: "Явная сила имеет всегда завистников" и так как известны также слова поэта (Горация. – В. Р.);
Разит молния
Высочайшие горы,
то смотрите, как бы вы еще больше не укрепили его добрую славу, поступив круто, и как бы мы не добились скорее против себя обвинения в зависти, чем против него обвинения по всей справедливости... Если же вы предлагаете поступить с ним по каноническим правилам, то пусть его учение или книга будут представлены здесь и пусть ему будет дозволено свободно отвечать на вопросы, так, чтобы он, уличенный или вынужденный к покаянию, совсем умолк. Это будет согласно с тем суждением блаженного Никодима (ученика Иисуса Христа. – В. Р.), который, желая освободить господа, сказал: "Осуждает ли наш закон человека прежде, чем его выслушают и узнают, что он делает?"
Выслушав это мнение, мои противники тотчас же закричали: "Вот так мудрый совет: спорить против его красноречия. Ведь весь божий свет не смог бы опровергнуть его доказательств или софизмов!" Однако же гораздо трудней, несомненно, было спорить с самим Христом, выслушать которого на основании закона требовал Никодим. Епископ, не будучи в состоянии склонить их к принятию своего предложения, попытался обуздать их ненависть другим способом: он заявил, что для суждения о столь важном вопросе собрание слишком малочисленно и такое дело требует более внимательного исследования. В конце концов епископ посоветовал, чтобы мой аббат, присутствующий на соборе, препроводил меня обратно в мое аббатство, монастырь Сен-Дени, и там был созван многочисленный собор ученейших людей для вынесения приговора после тщательного исследования данного вопроса. С этим мнением епископа согласился легат, а также и все остальные.
Затем легат встал для того, чтобы до начала заседания собора отслужить обедню, и через названного епископа передал мне приказание возвратиться в наш монастырь и там ожидать исполнения вынесенного решения. Тогда мои противники, полагая, что они ничего не добьются, если это дело будет разбираться за пределами их архиепископства, где они, разумеется не смогут прибегнуть к насилию, и не доверяя справедливому суду, внушили архиепископу, что для него весьма оскорбительно, если это дело будет передано в другой суд, и опасно, если я таким образом избегну кары. Они сейчас же побежали к легату, заставили его изменить свое решение и против воли вынудили его согласиться на осуждение моей книги без всякого рассмотрения, на немедленное и публичное ее сожжение и на вечное мое заключение в другом монастыре. Они говорили: для осуждения этой книги вполне достаточно того, что я осмелился публично читать ее без одобрения со стороны римского папы или другой церковной власти и даже сам предлагал многим ее переписывать. Будет якобы чрезвычайно полезно для христианской веры, если мой пример пресечет подобное же высокомерие и у многих других.
Легат, не обладая необходимыми богословскими познаниями, руководствовался преимущественно мнением архиепископа, а этот последний следовал советам моих противников. Догадываясь о происходящем, епископ Шартрский тотчас же осведомил меня об этих кознях и настойчиво убеждал меня претерпеть это с тем большей кротостью, чем более явным для всех было насилие, и не сомневаться в том, что столь очевидные ненависть и насилие повредят моим врагам в будущем, а мне принесут пользу; и нисколько не беспокоиться по поводу заключения в монастырь, так как он знает, что легат, вынесший этот приговор по принуждению, конечно, через несколько дней после своего отъезда [прикажет] освободить меня. Так епископ, насколько мог, утешал меня и самого себя, плача вместе со мною.
Призванный на собор, я немедля явился туда. Там без всякого обсуждения и расследования меня заставили своей собственною рукой бросить в огонь мою названную выше книгу, и она была таким образом сожжена. А чтобы не показалось, что при этом царило полное молчание, кто-то из моих противников пробормотал, будто он обнаружил в этой книге утверждение, что всемогущ один только бог-отец. Разобрав это бормотанье, легат с большим удивлением ответил, что заблуждаться до такой степени не может даже мальчишка... "Если угодно собору, то хорошо сделает этот брат наш, изложив перед всеми нами свое вероучение, дабы мы могли соответственно одобрить, или не одобрить, или поправить его".
Когда же я встал с целью исповедать и изложить свою веру, предполагая выразить свои чувства собственными словами, мои противники объявили, что от меня требуется только одно – прочесть символ (веры)... что мог отлично сделать любой мальчишка. А чтобы я не мог отговориться незнанием слов этого символа, велели принести рукопись для прочтения, как будто бы мне не случалось его произносить. Вздыхая, рыдая и проливая слезы, я прочел его как только мог. Затем меня, как бы виновного и уличенного, передали аббату монастыря святого Медарда, присутствовавшему на соборе, и немедленно увезли в его монастырь, как в тюрьму. Тотчас же был распущен и собор".
Величественно зловещий текст.
Столь пространное цитирование обязывает к комментарию.
УДИВИТЕЛЬНОЕ ДЕЛО: предмет осуждения – текст, а спор вокруг да около, во имя процедуры как неотъемлемой, человечески важной части научной жизни XII европейского столетия. Текст избыт в околотекстовом пространстве, призванном испепелить обсуждаемый текст (как видим: буквально испепелить), а если получится, то и его автора.
Суть судимого текста, конечно, интересует судей. Что и говорить. Но чтобы дознаться этой сути, надо быть во всеоружии доводов, конгениальных автору. Занятно, что и Абеляр уходит от существа дела. И он весь, как и его хулители, – во всяком случае в качестве рассказчика обо всем этом – погружен в процедурные дела; живет, так сказать, нормальной ученой жизнью своих веселеньких "академических" будней. Отметим сочувствующую аудиторию, имеющую право на безличное – хором – сочувствие, но лишенную права решать судьбу того, чей текст.
Следующие два пассажа, казалось бы, по существу текста; во всяком случае, по существу идей. А спор опять-таки чисто процедурный, традиционно школярско-магистерский: оба апеллируют к авторитетному слову, оба, как говорится, шьют друг другу дело. Оба, что называется, хороши. Вместе с тем словопрение это – пустое словопрение, ибо "данное суждение... к настоящему вопросу... не имеет никакого отношения". Главный же смысл затеянного опять-таки над сутью слова; он – за словом, то есть в собственно учено-бытовых перипетиях и санкциях, должных после столь пристойно-ученых диспутаций воспоследовать: Альберик "выискивал в книге только те выражения, которые могли бы мне повредить".
"Ловит всех на честном слове, на кусочке колбасы". Далее. Институт травли, ясное дело, предполагает предварительную – обязательно келейную подготовку: "...перед открытием заседания легат и архиепископ долго совещались с моими противниками..." Так сказать, закрытое заседание Суассонского собора. Как бить, кто первый, на что упирать...
Травля травлей, а видимость демократии (средневековой, конечно) совершенно обязательна. Эта видимость предусмотрена процедурой, но отвергается... большинством, то есть еще более демократично. А средневековый ученый демос шутить не любит. И решение, принятое как будто всем ученым миром, на поверку однозначно, деспотически непререкаемо. Демократия в рамках порядка... Необходимо согласиться "на осуждение моей книги без всякого рассмотрения, на немедленное ее сожжение и на вечное мое заключение в другом монастыре". Ибо разве недостаточно того, что автор публично читал "не утвержденный" текст и даже сам пускал его для переписывания. Средневековое своеволие со всеми вытекающими...
И, конечно же, непременная в такого рода спектаклях фигура утешителя: для вашей же пользы, пусть им будет стыдно, они засовестятся... Этим утешителем был Готфрид, архиепископ Шартрский, которому еще предстоит выступить отнюдь не в качестве друга на Сансском соборе.
Что было дальше, вы уже знаете: "...своею собственной рукой". Текст – в огонь, а жизнь без текста пуста. Самоубийство жизни во имя торжества пустейших процедур. Вместо доказательной лекции – идеологический отче наш, символ веры, во избежание огня для плоти – изувеченной, обездушенной, едва ли не сломленной. Но все еще живой.
Жизнь в монастыре святого Медарда об этом свидетельствует, хотя данный монастырь для жизни духа, да и просто жизни, был мало оборудован: туда "посылались неучи – для обучения, распущенные – для исправления, упорствующие – для обуздания".
Огонь гасит свет слова во имя слова же. Всесжигающий огонь рукописей, которые-таки горят, и хорошо горят. Весело горят ...
Горе Абеляра было безмерно: "...какой стыд меня смущал, какое волновало отчаяние... Я сравнивал то, что переносил, с теми муками, которые некогда претерпело мое тело, и считал себя несчастнейшим из всех людей. Прежнее предательство представлялось мне ничтожным в сравнении с этой новой обидой. И я гораздо более огорчался от того, что опорочили мое доброе имя, чем от того, что изувечили мое тело: ведь тогда я был некоторым образом сам виноват, теперь же я подвергся столь явному насилию из-за чистых намерений и любви к нашей вере, которые побудили меня писать". Обратите внимание: "некоторым образом сам виноват". Это горделивое "некоторым образом" свидетельство непокорства изувеченного тела и попранного духа. Именно поэтому имя жалче, чем тело. Имя как инициал текста низведено бедствиями и страданиями мученической – в тексте, для текста, из-за текста, ради текста жизни, которая длится сама по себе и как будто вне текстового порядка. Но санкция на горе – опять-таки не где-нибудь, а в тексте: "С какой желчью в сердце, с какой душевной горечью я, безумный, оскорблял тогда тебя самого и яростно нападал на тебя, непрестанно повторяя вопрос блаженного Антония: "Иисусе благой! Где же ты был?" Жизнь бытующая – учено-бытующая жизнь хочет уйти в текст и тем самым получить свое подлинное – словесное незыблемое, несуетное бытие. Хочет, да не может, ибо продолжается. Новые братья по новому монастырю "из-за моих же обличений... меня с трудом выносили", – свидетельствует Абеляр. Новые бедствия: оговор, попытки отравления, покушения на убийство...
Уход из монастыря. Отшельническая жизнь в пустыне в округе Труа. Бессчетные молитвы в молельне, самолично выстроенной из тростника и соломы. Учитель и новые ученики, поселившиеся подле и начавшие "вместо просторных домов – строить маленькие хижинки, вместо изысканных кушаний – питаться полевыми травами и сухим хлебом, вместо мягких постелей – устраивать себе ложе из сена и соломы, а вместо столов – делать земляные насыпи". Ну, чем не жизнь меньших братьев святого Франциска?! И вновь: жизнь жизнью, а текст об этой жизни – ее смысл – экранирует её; вбирает в себя, освещает, так сказать, обеспечивает ей, этой отшельнической жизни, истинное бытие: "Проживая в уединении от людей... я поистине мог воспеть псалом господу: "Вот бежав, удалился и пребываю в пустыне". Жизнь проявила себя как жизнь осмысленная в священном псалме. Человеческий жест явил себя в жесте словесном. Слово как жест.
Священный текст стремится проявить себя в жизни: явить жизнь богоугодную в жизни суетно-светской. Вечное хочет предстать конечным: подлинное бытие бренно существующим: "...мои ученики казались скорее отшельниками, нежели школярами". Обратный ход: продуктивно значимая изнанка науки жить-быть в средние века: жить в тексте и стать текстом...
Но Абеляр не был бы самим собой, если бы не сказал с поразительно последовательным гордынным самомнением, определившим на всю его жизнь его особость: "...зависть отыскала меня даже в моем уединении". Обыкновенная житейская зависть, ни в какие тексты не вмещающаяся. Он умеет слушать даже внутреннюю речь своих супостатов, оглашая ее и делая ее явной и внятной всему миру: "Мои недруги, молча жалуясь и вздыхая, говорили себе: "Вот за ним пошел целый свет, и мы не только не выиграли, преследуя его, но еще более увеличили его славу. Мы старались предать его имя забвению, а на деле лишь сделали его более громким. Ведь вот школяры в городах имеют всё необходимое, но пренебрегают городскими удобствами и стекаются в эту пустынную местность, приемля добровольно нищету". Обратите внимание: говорили молча о громкости имени, какое следовало заглушить. Слава имени Слово учителя – извела светскую нормальную жизнь, сделав ее нищенской, но духовной жизнью ради ученого слова учителя. Опять-таки жизнь снова и снова норовит стать словом о ней – словом о правильной жизни в слове. Но жизнь-то все-таки одна. И лишь наше нынешнее восприятие учености как некоей, из XX века взятой, частности все время вынуждает нас видеть в одной-единственной жизни Абеляра две жизни: ученую и неученую.
Дух живет, материальное одухотворено: "...телесно я скрывался в упомянутом выше месте, но слава моя распространялась по всему свету, уподобляясь тому, что поэтический вымысел называет эхом, имеющим множество голосов, но ничего материального". Это реминисценция мифа о Нарциссе и Эхо из Овидиевых "Метаморфоз". Но здесь же, недалеко, отсылка к Писанию: "Или вы не знаете, что ваши тела – суть храм пребывающего в вас духа святого, коего вы имеете от бога, и что вы уже не свои?"
Но в том-то и дело, что Абеляр ни на мгновение не переставал оставаться в высшей степени живым для самого себя и потому живым, вызывающе живым, для всех других. Но живым прежде всего в его отношении к тексту; живо читающим текст. Кто, как не он, мог легко и как бы походя сравнить себя с блаженным Афанасием, например, или со святым Иеронимом: "...если допустимо сравнение блохи со львом и муравья со слоном, то мои враги преследовали меня с меньшим ожесточением, чем некогда еретики блаженного Афанасия"; "...ненависть французов удалила меня на запад подобно тому, как ненависть римлян изгнала Иеронима на восток". Фигура самоуничижения, в случае с Афанасием, конечно же, дела не меняет.
Абеляр живет точно так, как читает текст: без какой бы то ни было ориентации на уравновешенность, образцовость. Лишь задним числом привязывает какой-нибудь священный текст к уже прожитому отрезку собственной жизни, который и записывает в истории своих бедствий: "Подобно человеку, который, страшась занесенного над ним меча, бросается в пропасть и, отсрочив на секунду одну смерть, находит другую, я сознательно бросался от одной опасности к другой; и там, на берегу зловеще гудящего океана, достигнув границы земли и уже не имея возможности бежать дальше, я часто повторял в своих молитвах: "Взываю к тебе от конца земли в унынии сердца моего".
Но жизнь хрупка, неустроенна. Как неустроен и раним текст – предмет и смысл ученой жизни Абеляра. Она избывает сама себя, истаивая в идеале. Крушащаяся, неосуществленная, небытийная жизнь: "Все мои начинания и старания оказываются безуспешными, и ко мне вполне справедливо можно отнести упрек: "Этот человек начал строить, но не мог окончить".
Но разве можно что-нибудь в таких условиях? – "Извне – нападения, внутри – страхи". Правда, под "страхами" Абеляр имеет в виду внутри-монастырские козни. Но вернее было бы понять страхи как то, что присуще душе самого Абеляра: в той мере присуще, в какой мере эта душа ещё живая.
...Жизнь как заветное слово о ней движется к концу: "Такова, о возлюбленный мой во Христе брат и ближайший спутник в жизни, история моих бедствий, которым я подвергаюсь беспрестанно, чуть ли не с колыбели". Всмотримся-вслушаемся: "подвергаюсь..." Значит, кем-то, человеческою волей, злоумышленно? Верно. Но тут же, едва ли не на той же странице, почти в самом конце: "...будем же тем терпеливее переносить несчастия, чем они несправедливее. Не будем сомневаться в том, что они полезны для нас, если и не как заслуга, то, во всяком случае, как некое искупление". Этот пассаж предполагает уже некий безличный рок. И, наконец, в самом конце: "...так как все происходит по промыслу божьему, то пусть каждый верующий во всякой напасти утешается, по крайней мере, тем, что божья благость никогда и ничего не допускает вопреки своим предначертаниям и, что бы дурное ни совершалось, она все приводит к наилучшему концу. Оттого-то и правильно во всех случаях обращаются к богу со словами: "Да будет воля твоя!" А притом сколь великое утешение любящим бога содержится в словах апостола: "Знаем ведь, что для любящих бога все творится во благо". Это разумел и мудрейший из людей (Соломон. – В. Р.), сказав в "Притчах": "Праведника не опечалит ничто с ним случившееся". Этим он ясно показывает, что люди, приходящие во гнев из-за случившегося с ними несчастья, удаляются от справедливости, хотя и не сомневаются в том, что все происходит по божьему промыслу. Эти люди стремятся подчиняться не воле божьей, а собственной, и, втайне противясь словам "Да будет воля твоя!", предпочитают божьей воле свою собственную".
Так завершает себя история существенной части Абеляровой жизни, ежемгновенно, собственной волею героя выпадающей из текста ("Да будет воля твоя"); как черт от ладана, бежит эта живая жизнь благостного, душевно комфортабельного, только что процитированного хэппиэнда. Потому что нет этого хэппиэнда: равновесие текста (= жизни) сдвинуто. Исчерпаемость. Разрушительное очищение неостановимо. Оно – до конца.
История Абеляровых бедствий – замечательный опыт представления собственной жизни в живом слове о ней. Опыт-научение: как эту жизнь представить в тексте, но и сохранить вживе. Сохранить личное для представления всем в поучение им же. Взгляд в себя, в собственную душу взгляд на себя, оформленного в слово, для всех и в то же время на себя же как на живого действователя. Выявление-разрушение себя же.
Исповедь Абеляра – принципиально антиавгустиновская исповедь, ибо исповедуется страдающее тело, и только где-то на закраине жизни – страдающая душа. И потому не исповедь, а и в самом деле история. Почти естественная история ...Августиновы муки – испытания становящейся души, собственно волевым, но и чудодейственным образом (в награду за личное воление) обретающей свет божьего Первослова – души прозревающей. Это муки слова муки души, которая учится говорить, то есть жить, но жить в слове, жить в тексте. Осуществление жизни текста, ставшей для веков последующих текстом этой святой жизни. Муки Абеляра – это мучения живущего, телесно живущего, человека; совершающего поступки человека, представимого в жестах жизненно-бытовых перипетий. Правда, эта жизнь словесно оформляется, заключается в рамки текста, но не окаменевает, потому что сам текст не чтим, а читаем. И потому бесконечно улучшаем, ибо заподозрен в вековечном несовершенстве и неокончательности. Открытая дидактика, сомневающаяся в самой себе...
Абеляр любит. Абеляр читает лекции. Абеляром восхищены. Абеляру завидуют. Абеляр в лучах славы. Абеляр славен и горд. Абеляр заносчив и пылок в собственной славе и в собственной любви к единственно возлюбленной навек Элоизе. Абеляра истязают – мстят за Элоизино бесчестье. Абеляра травят, идеологически шельмуют из зависти – обыкновенной человеческой зависти, демагогически приправленной словами во спасение божественной истины. Наконец, заставляют самого спалить лучший свой текст... Но обо всем этом мы уже знаем.
Поступок, жест, действие – самоценные дела. А слов и не надо. Жизнь живет в драматически необратимом безглаголии. Только сфера жизни, и ничего больше. Без слов. Вне слов. Жизнь тела. Жизнь духа, но облаченного в тело. Просто жизнь. А подлинная она или иллюзорная – об этом не спрашивают, потому что это просто жизнь: античная ли, средневековая ли, нынешняя ли... Не важно! Ибо жизнь едина, потому что человеческая.
Итак, жизнь вообще. Как у людей. Но если вспомнить Абелярово отношение к тексту... Сходства едва ли только случайны.
Когда же начнется, собственно, жизнь Абеляра как человека из XII христианнейшего столетия? А жизнь эта длится ежемгновенно, покуда жив тот, кто живет: она раздваивается, удваиваясь. С одной стороны, это жизнь греховодника-сладострастника, прелюбодея-умыкателя; с другой – жизнь оскорбленного праведника, тело которого мучительно изувечено – оскоплено во имя искупления грешной души. Жизнь в теле – жизнь в духе как идеальная жизнь, добытая такою чудовищной ценой. Живой и действующий, любящий (точнее: любивший) Абеляр, понятно, эту жизнь принять не может. Не может принять, но приемлет: все верно, ибо на все воля божия. В жизни-быте не приемлет, а в тексте как бытии жизни – всецело принимает, ибо ушедшая в текст, она уже не есть жизнь, а священный ее знак, который следует чтить как сокровенную ее реальность. Как ее смысл. Видимый человеческий жест стал слышимым, поучающим словом об этом жесте, преобразующим этот жест из неправедного в праведный; или, точнее: в то, каким следует быть человеческому жесту; а в противном случае – получай то, что полагается в отмщение. Физически попранное тело, высвободившее вечно добродетельный, неколебимый дух. Но высвобождение это состоялось под напором внешних обстоятельств, и при этом силами зла: местью, продажностью, предательством, жаждой крови и скорой расправы. Отнюдь не собственной волею грешника. Так что же: благодеятельный бог, вооруженный злом, творит благо и сеет добро? Больше того. Какое же это, черт подери, добро, коль карающий нож Элоизиных мстителей достигает Абеляровых гениталий как раз тогда, когда брак с Элоизою оформлен, а сама Элоиза живет в монастыре Аржантейль монастырской жизнью (или хотя бы просто живет в монастыре)?! Чего еще надо? Поздняя божья кара во благо – за вину, которую можно было бы и простить за давностью, настигает грешника. Разумно ли? – Но разумно все, что ни делает бог. Это не обсуждаемо. Жизнь ушла в текст, но не вся ушла. Стала текстом – окончательным словом о ней. Ученой жизнью. Но стала не вся этим словом. Слово, апеллирующее к слуху, восприимчивым ушам ученика, – меньше того, что видят (и даже не видят) внимательные глаза ученика. Жизнь – больше слова о ней, хотя безапелляционное – потому и священное – слово о ней иерархически (не более чем иерархически) важнее. Примерно так можно обозначить главные болевые точки личного любовного жития Абеляра; жития, устремленного в такой вот странноватой логике к подлинному своему текстовому, освещенному Словом, бытию, так и не ставшего им – до конца и всецело. Ибо устремленность эта – от божьей воли, но не от личной воли.