Текст книги "Исповедь книгочея, который учил букве, а укреплял дух"
Автор книги: Вадим Рабинович
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Слово, ставшее физическим действием, зримо преобразует мир. Такое слово делается наглядным. Рука говорит. Рука же и слушает. Николай Орем (XV век): "Что более возвышает ум к божественному, как не созерцание музыки неба?!" Яснее не скажешь. "Созерцать музыку неба". То есть видеть звук (слово) неба-смысла; там, за поворотом... Правда, священного смысла, богосотворенного не когда-нибудь, а в первый творческий день. Видение музыки и слышание неба, то есть света. Светомузыка (а потом и цветомузыка).
ИТАК, УЧИТЕЛЬСТВО И УЧЕНОСТЬ... Эти понятия влекутся друг к другу, но и отторгаются: ученость ориентирована на знание, учительство – скорее на показ. Но знание хочется преподать, а вид оставить как есть. Действие и слово. Книжник и человек жеста. Невозможность совместить? А мысль мучается, томится по средостению: ученый Учитель (?)...
Как же все-таки поступить со всеми этими пластами материала, представленными на предшествующих страницах и как будто уже подготовленными для монтажа?
Следуя средневековой методе, то есть опираясь на авторитетное слово, воспроизведу для начала несколько высказываний Осипа Мандельштама, которые должны отграничить межевыми флажками предметное пространство предстоящего вдумывания – навести, так сказать, на смысл.
"Наше понятие учебы так же относится к науке, как копыто к ноге, но это нас не смущает". Это наше понятие учебы. В средние же века – скажу вновь учеба как раз и была наукой, может быть, единственной наукой, потому что именно в сфере научения созидались лично выверенные и лично примеренные, внове изобретенные учительско-ученические приемы ради последних смыслов последнего Смысла, лежащего за пределами всех слов и всех текстов, но замысленных ради этого священного смысла. Слово о слове. Текст о тексте. А за текстом – вновь текст. И так в самые глубины. А на самом дне – этот самый единственный смысл-тайна, который до поры нем и безвиден. Но в чаемом пределе он, этот смысл, плотен как мир и ярок как свет (божественное Первослово). На излете всех и всяческих приемов во имя... Такой вот оглашённый словом смысл – и в самом деле ничто, но такое Ничто, которое чревато Всем. И потому всё ради него одного. В связи именно с этим:
"...Для меня в бублике ценна дырка. А как же быть с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется.
Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы". Слово – бублик или дырка от бублика? А смысл – дырка или бублик? Сфера средневековой учености – слово и потому для средневекового книгочея оно – бублик (а смысл – дырка). Так ли? Нет, конечно же! Слово – дырка. Проколы, прогалы. Смысл навылет. Святая вода сквозь пальцы. Для ученого эпохи НТР – вещь, в коей смысл – и дырка, и бублик. Знание о вещи призвано вытеснить все дырки незнания, оставив лишь сплошной бублик: блин – в конечном счете – абсолютного, исследовательски добытого знания. Но как плетение светов и воздухов кружев средневековых диспутаций стало сукнодельческим ткачеством для тепла и одежды в нынешний научно-практический век? Как все это случилось? Но прежде спросим: зачем, собственно, нужна такая ученость, которая только и делает, что занимается дыркой от бублика и воздухом от кружев, да и то скорее разговорами о них, чем ими самими? Спросим и ответим: тоже для тепла и одежды, но только для одежды и тепла, согревающих и прикрывающих скорее душу, чем тело.
"Европа без филологии... это цивилизованная Сахара, проклятая богом, мерзость запустения. По-прежнему будут стоять европейские Кремли и Акрополи, готические города, соборы, похожие на леса, и куполообразные сферические храмы, но люди будут смотреть на них, не понимая их, и даже скорее всего станут пугаться их, не понимая, какая сила их возвела и какая кровь течет в жилах окружающей их мощной архитектуры". Вот что такое остаться без филологической культуры, культуры текста – словесной учености средневековья. Но вот что такое быть только со словами, когда живая память этой учености омертвевает – спустя века – в инсультном мышлении эпигонов. Тогда живое слово средневекового словолюба становится муляжом слова из правдивой истории барона Мюнхгаузена о замороженных словах. Все дело в том, чтобы не опустошить слово – не вынуть из него душу. А риск огромен:
"По существу, нет никакой разницы между словом и образом. Символ есть уже образ запечатанный, его нельзя трогать. Он не пригоден для обихода, как никто не станет прикуривать от лампадки. Такие запечатанные образы тоже очень нужны. Человек любит запрет, и даже дикарь кладет магическое запрещение, "табу!", на известные предметы. Но, с другой стороны, запечатанный, изъятый из употребления образ (то есть символ. – В. Р.) враждебен человеку, он в своем роде чучело, пугало... Все преходящее есть только подобие. Возьмем к примеру розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза подобие Солнца, Солнце – подобие розы, голубка – подобие девушки, а девушка – подобие голубки. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Вместо символического леса чучельная мастерская.
Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контраданс "соответствий", кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой".
Но точно так можно сказать – и говорят – про средневековье, если только не знать, что солнце, роза, голубка и девушка значили для средневекового глаза многое, если не все: они есть – были – сами по себе: видимые, зрительно и на ощупь воспринимаемые роза, голубка и девушка (да и Солнце – в его светлости и теплости). Правда, ученый человек, в той мере, в какой он ученый, учил слова об этих вещах и учил других этим словам ради, как он думал, постижения смыслов этих слов-вещей. Но в той мере, в какой он человек, – он знал и любил предметы вещного мира. Поэтому-то и для него слово отнюдь не было чучелом. Оно было живое, потому что... и так далее. Слово-чучело – для поздних времен (если в контексте Мандельштама, то для литературно-манифестированных символистов). От слова-образа к слову-чучелу ярлыку. В контексте же новой науки – перспектива иная: исследование сущностей (вместо слов-приемов во имя...). И тогда только Солнце – пятна на нем, только эта роза, только вот эта именно девушка. И только. Но в чем секрет этого великого перехода (преобразования, трансмутации-преобразования), перехода от... к...? Ответ (пока на высоте и на глубине афоризма).
Для христианина (хорошего средневекового человека) "и слово-плоть и простой хлеб – веселье и тайна". Средневековый книжный человек выбрал, конечно, свое, но оставшимся (вместе с выбранным) продолжал жить. Всецело. Вот почему жизнь текста осуществлялась текстом этой поразительной жизни жизни этого самого книжного человека. Но афоризм, если воспринят, но не может быть пересказанным для употребительности в деле, следует несколько разбавить, но не так, как молоко водою, а как виски содовой. Для удобопреподаваемости-передаваемости тому, кому это нужно. Вот этот разъясняющий пассаж:
"К чему обязательно осязать перстами? А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с травой, с предметом, который оно обозначает?
Разве вещь хозяин слова? Слово – Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела".
"... На ею брошенное тело" (Тютчев).
Все это сказано о слове, которому внимал просто человек средних веков. А книжный человек внимал тоже, но и слагал из слов ученые свои приемы ради выражения и выявления воочию и на слух священного смысла. На разные лады толковал, любовно различал, морфологически расчленял, контекстуально комментировал в конечном счете и тем самым сводил его к Первослову священному Писанию. Сводил, а думал, что действительно сведет. Не давал свести живой предмет – всецело значимый, хотя и мгновенный. А может быть, как раз и потому, что мгновенный?.. Разноречие неизбежно вело к разномыслию, но уже по поводу предельного (запредельного?) смысла, ради которого было слово. В зазоре вспыхивала мысль, как электрическая дуга, соединявшая слово о смысле и сам смысл. Человек буквы мог стать человеком мысли и чувства, когда слово-символ – Психея, а слово-прием – обездушенное тело. Но его вот-вот найдет слово-смысл-душа и, может быть, вернется... Неожиданно? Да. Но...
"Логика есть царство неожиданностей", хотя лично и волевым образом подготовленных; каждым по-своему. Неповторимо. Как ни у кого. Явление чуда, но лишь тому, кому надо – кто заслужил.
"Средневековье, определяя по-своему удельный вес человека, чувствовало и признавало его за каждым, совершенно независимо от его заслуг. Титул мэтра применялся охотно и без колебаний. Самый скромный ремесленник, самый последний клерк владел тайной солидной важности, благочестивого достоинства, столь характерного для этой эпохи. Да, Европа прошла сквозь лабиринт ажурно-тонкой культуры, когда абстрактное бытие, ничем не прикрашенное личное существование ценилось как подвиг. Отсюда аристократическая интимность, связующая всех людей... Нет равных, нет соперников, есть сообщество сущих в заговоре против пустоты и небытия.
Любое существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя..."
Личное, уникально-свое и всехнее, коллективно соборное. Единичное всеобщее. Лично-ученое (возможно ли такое?) дело во имя и ради... Уникально-неповторимый Иисусов смысл, должный быть опознанным этой всеобщешкольною книгочейской ученостью...
Я пытался ограничить поле действия средневековых книжно-ученых сил, а ограничив, наметить в квадрате этого поля канву мысли, по которой можно будет расшивать дальше. Но прежде несколько тезисов, связь которых должна подчинить себе последующее движение мысли в материале. А если подчинит, то тогда и жизнь материала, возможно, про-яснит эти тезисы, призванные помочь сложить образ средневекового книгочея, учившего букве, а укреплявшего дух.
ЕСЛИ УЧЕНЫЙ в нынешнем понимании – это деятель, исследующий объективно противостоящий ему самому мир, вещи этого мира в их причинно-следственной обусловленности и представляющий результаты собственного исследования как принципиально новое знание, опираясь на которое, нужно двигаться к еще более новому знанию о мире и вещах этого мира, то европейским средним векам такой тип ученого не ведом. Ибо мир дан уму и чувству средневекового человека раз и навсегда как творческое дело бога, соизволившего в ничто обронить Слово, которое есть свет, которое есть мир. Ни о каком новом знании о мире не может быть и речи, потому что знание это раз и навсегда дано. Можно лишь выявить это знание и преподать его – научиться ему, ему же и научить. А может быть, просто восприять? И вовсе даже не знание, а сам этот мир как богоданный и самодостаточный? В личном само-действии восприять?
А пока: с помощью специально изготовленных учено-учительских приемов навести воспринимающего на сверхбытийный смысл. Самое же это дело – не есть новое знание (пусть даже в области ученого научения). Это – скорее новое деяние, новое действие по спасению собственной души и в то же время глубоко личное действие-деяние, ибо спасение – у каждого свое.
Если источник всякого бытия есть бог, то все вещи должно соотнести с божественным совершенством и обрести в этом соотнесении свое место по божиему закону. Знание о мире при таком обороте дела – в контексте теоцентрической модели мира – тоже должно быть истолковано как богоданное, с богом соотнесенное: ведь только бог абсолютно бытийствен и абсолютно истинен. Он, а не природа, есть первичное бытие. Но бытие природы – не просто вторичное бытие; но такое бытие, которое сотворено богом из ничего и к ничтожеству же и стремящееся. Посередине (между началом мира и его концом) – изменяющийся мир. И эти изменения можно знать, но лишь в контексте креационистской идеи. Правда, божественный провиденциализм предусматривает неусыпную божию опеку созданного мира. Но отсюда идея гармонической осмысленности всего, что происходит в мире. И это тоже можно познавать. Но познавать кому? – Конечно же, человеку – обладателю разума и свободной воли, сотворенному по образу и подобию творца и имеющему совесть. Тоже природный "объект", но "объект" особого рода: "персона". Этот персональный мир закрыт для всех других, но внятен только богу. При этом общество (государство) это совокупность "атомарных" персон, объединенных общими целями.
Вправленный в такой вот контекст средневековый человек, конечно, может познавать мир, но познавать особым образом – отнюдь не в научно-исследовательском нововременном смысле, а как "вещей обличение невидимых", принявших, однако, обличье вещей видимых. Но чтобы обличить вещь невидимую (то есть божие слово), нужно прибегнуть к помощи слова же. Воплотить Слово. Но сколь парадоксальна задача, – мы уже более чем догадываемся.
Слово божие стоит за всеми вещами мира, за миром вещей в целом. А запечатлено в священном тексте. Поэтому самый верный (и достоверный) способ познания истины – в постижении смысла священного Писания, ибо в нем богооткровенное слово, божественное откровение (revelatio). Обнаружение смысла текста и есть раскрытие тайны бытия, а стало быть, и божественной воли. Исследуется не мир, а слово о мире, призванное высветить в самом себе запредельный смысл этого мира. Слово о смысле мира – первый и последний предмет исследовательского делания. Но как выпестовать это слово – этому надо учиться: учить себя и учить других. Ревеляционистский метод познания толкование текстов о мире, всецело открывающихся в откровении, разрабатывается тщательно. Именно сфера книжной учености и есть, может быть, единственная сфера приложения средневекового ума, взыскующего нового; но скорее нового ученого действия, нежели нового ученого знания. Классифицируются (но сначала создаются) различные уровни анализа текста (семантико-этимологический, концептуально-смысловой, спекулятивно-системотворческий). В идеале – образ истины; но такой образ, который соотносится с первообразом. Разрабатываются жанры в соответствии с уровнями анализа текста: этимологии, комментарии, компиляции, бревиарии, толковники, словники, энциклопедии, суммы. И, конечно же, формы учено-учительского дела – организационные, а внутри них учительско-процессуальные – монастырские и соборные школы, университеты, ремесленные цехи, купеческие гильдии – с их уставами, статутами, лекциями, защитами ученых степеней и испытаниями, диспутациями, установлениями и прочим. И все это – во имя экзегезы Писания, во имя экзегетики в самом широком смысле этого понятия. Опытное знание при этом, "научное" новаторство, ориентированное на природу, оказывалось на периферии. Зато ученость в ее этимологически дистиллированном первородстве – первым делом. И здесь-то уже за изобретением новенького (новых учено-учительских действий-деяний) дело никогда не стояло. Всё – от начала до конца – в этой учительско-ученической области было изобретено именно там и тогда – в эти европейские средневековые времена.
Именно схоластикой – и никогда эвристикой – была эта ученость. Это была наука школы – школьная наука: слово – ее предмет, слово – ее метод, слово все ее содержание. А опыт этой науки – это опыт со словом, над словом, при помощи слова: сложение действия-приема ради и во имя смысла. И обращен этот опыт – слово-жест учителя – к встречному жесту-слову ученика. Это было знание о разумении (умении действовать учено). Ученый человек средних веков – это и учитель, и ученик, но только разновременно. Ученость средневековья – это учительское слово-прием, обращенное к слову-смыслу. Ради этого смысла, но смысл где-то там – за пределами. Точнее: между словом экзегезы и Первословом, первым и окончательным творческим словом бога. Еще точнее: он и есть Первослово, а представим как отблеск-тень его. Только так и только в таком – учительско-ученическом – смысле можно говорить о средневековом ученом книжнике, если мы действительно хотим говорить о средневековом ученом книжнике. Но... учитель. Корень один, а сути, как мы уже видели, соотносятся, противостоя. И в этом соотнесении парадоксально не совпадают, хотя и обладают – частично – общей территорией приложения собственных сил.
В этом значении слова "ученый" все население средних веков было ученым населением: учитель церкви, проповедник, теолог, созерцающий мистик, комментатор-схоласт, петрограф, металловед, ремесленник, врач, приходской священник, святой, астролог, кузнец, алхимик, пророк, поэт... простой мирянин. Все были участниками всеевропейского и всесредневекового семинара под открытым небом – многовекового диспута о чем угодно (например, о преимуществах человека, которого насекомые кусают, перед тем, кем они пренебрегают), где все слова случайны, а все словосочетания упорядочены. Упорядочены для дела – смысла: мира, собственной жизни, цели собственной жизни во имя личного спасения. Для жизни по богу, в боге, для бога.
Все население средних веков – ученое население. Верно. Но это – вполне пусто, если не ограничить-определить особость этой книжной – учительской учености. Но мало-помалу сие осуществляется.
Самый простой способ овеществить, оплотнить слово – это его написать. Книга – единственная вещь, которую делают из слов.
"Телом и словом письмо облекает безгласные мысли,
Говорящий листок их относит векам". (Шекспир)
(Это совсем уже поздний – XVI – век. Но вполне точно запечатлевает средневековую максиму: со стороны, с высоты.)
Но книга – всего одна. Это Библия. И тогда письмо действительно осознается как плоть Писания. Но плоть слова не есть еще плоть смысла. Реальность смысла и реальность знака – разной природы, хотя смысл и знак влекутся друг к другу. Система особым образом выработанных глаголов предусматривает это взаимное отталкивающее притяжение. Хилдегарда из Бингена (XII век), например, соотносит слово-образ и образ как вид смысла следующим набором глаголов: betekenen – обозначать, designare – изображать, praetendere – представлять, declarare – показывать, significare – выражать, praefigurare – воображать. Все это живые глаголы, выражающие целый спектр отношений слова-знака и смысла. Синонимия оттенков, данная в этом наборе глаголов, предполагает множественность экзегетических просматриваний слова, поливалентный характер толкования. Что, конечно же, не может не сказаться на столь же поливалентно постигаемом смысле. Разноречие – разночтение разномыслие... Еретическое разногласие. Может быть, иконоборческая ересь как разногласие на этом и основана. Если допустим перевод Писания, то столь же допустимо изображать Иисуса Христа на иконах то англичанином, то евреем, а то и французом или... негром. Такой жуткой перспективой стращают иконоборцы константинопольского патриарха Фотия (IX век). Разноречие через разногласие неминуемо оборачивается разномыслием. А сведение мыслей к равнодействующей уже не экзегетика, а эвристика. Выход к смыслу как предмету исследования, а не толкования. Пусть даже этим предметом будет священный текст – образ Первослова. Такова возможность. Ей еще только предстоит осуществиться, но прежде пройти многовековый искус словом, комментированием, толкованием разноречием, разночтением, – прежде чем стать разномыслием. Но прежде все-таки разноречие как суть ученой диалектики, как искусство возражения и защиты (ars opponendi et responendi), как техника дискуссии (disputatio), основанной на мнениях, то есть тоже на словах, оторванных от смыслов, хотя во имя этих смыслов – большого смысла во имя. Только "из общих соображений" (ex omne vero). Только посредством искусства рассуждать (ars disserendi). Всем этим – и только этим – достигалась иллюзия истиноподобия. Смысловая связь слов (как бы связь смыслов) достигалась длиннющими перечнями мест. Во всяком случае, думали, что достигалась, ибо космос спора ограничен, замкнут на себя. Диалектическая риторика, при которой, по точному слову Л. М. Баткина, "реальность, из которой вынут идеал, и идеал, из которого вынута реальность, странно смыкались". Правда, эта формула – формула кризиса средневековой учености, а не ее исторически полнокровной жизни. Таков пародийный (с наглей точки зрения) школьный диспут, очень еще далекий от дружеской (тоже ученой) ренессансной беседы. Подобие гейневского "Диспута". Тем не менее слово раскрывало (стремилось раскрыть) фигуральное значение смысла; не только огласить, но и изобразить, показать невообразимое. Фундаментальнейший парадокс этой педагогики, ставящий всю ее под сомнение перед нею самой! Поэтому и разрабатывается экзегетика Писания разрабатывается как прием, как умение. Она предстает знанием об этом умении, субъектом этого знания во всей его ученой филологической изощренности. Предмет как бы забыт. Он ждет своего часа. Меж словом и смыслом – едва ли не китайская стена. Но есть такой участок этой стены, который не только прозрачен, но и проницаем, ибо материал кладки – материал, из которого сработан смысл и выделано слово об этом смысле. Что это за материал такой?
"Слово стало плотью, в нее не обратившись". Это Августин. Но слово есть Свет. Значит, и плоть есть свет. Мир как система вещей – тоже свет (и как воплощения света – цвета вещей мира). Он же и божественный свет, годный для явления человеку, для просветления его же, для высветления смыслов – Смысла. Отсюда научение Свету. Научение свету? Не странно ли? А может быть, (само)воспитание для восприятия светозарных мгновений явленности вещей? От вещи – к воспитанному глазу – оку души? Разработка и развитие этой медитативной педагогики на уровне разноречий-разночтений сначала объективирует слово слушаемое (текст читаемый), а потом и смысл, по поводу которого и о котором сложен текст. Слушаемое (выучиваемое) становится видимым (постигаемым).
Конечно же, светолюбие – общечеловеческий феномен, но в христианской культуре средних веков Свет – дело особое. Это свет тихий, невечерний. Он противостоит адскому огню, который не светит, но жжет (сравните с Данте). Свет устрояет, а мрак – начало разрушительное, хоть и определяется апофатически – как отсутствие света. Он про-светляет (осветляет, высветляет). Светом поощряют, а мраком наказывают: "Муки видимы", но сами они "не узрят света вовек".
Роберт Гроссетест (XIII век) – вновь резюме из века порубежного: "Поскольку истина каждой вещи состоит в ее согласии с божественным словом, ясно, что каждая выявленная истина очевидна в свете высшей истины... цвет окрашивает тело только при свете, разлитом над ним".
Истина каждой вещи соотнесена со словом бога и может быть явлена в свете (обратите внимание: в свете!) высшей истины. Свет божественной истины формирует, лепит слово о вещи, о ее смысле, делает это слово удобопреподаваемым. Но только слово о вещи-смысле, но не самое вещь-смысл. Сам же смысл в его естественной данности – цветовой его выявленности – тоже формируется, обозначается, является уже не слуху, а взору, – тоже при санкции (участии) света. Но света физического. "Цвет окрашивает тело только при свете, разлитом над ним". Как видим, формирование слова о вещи, обращенного к слуху, и формирование вещи, обращенной к зрению, уподоблены, потому что и то, и другое формирование происходит при свете метафизическом и физическом. Вещь дана взору, но может быть познана только в слове о ней, доносящем ее смысл, причастный к смыслу смыслов – Первослову. Вновь разлад: вещь, данная взору в ее всецелой полноте (чистое созерцание); но и... слово о ней, глядящее в беспредельные выси, в которых Слово-свет. А вещь – вновь обессловленна. Но и само слово должно познать, а для этого нужно знание об умении знать слова. Знание об умении в сфере слов и есть знание, равное деянию средневекового ученого книжника. Это и есть его опыт, его жизнедействие. Долг стража буквы. При этом свет божественный, свет истины формирует слово о вещи, но и человека, взыскующего этой истины, воспитует его, создает – просветляет. Физический же свет формирует вещь, но с нею и человека, познающего слово о вещи, ибо познание построения, лепки вещи тождественно познанию ее самой, и потому тоже сводится к воспроизводству божиего – истинного – человека. В этой ситуации человек и вещь слиты, ибо правила создания вещи есть сама вещь. Полная слитность (тождественность) в идеале, но разрыв, зазор в действительности. Таков, например, средневековый мастер-ремесленник. Демиург. Пророк – иное. Он – возвеститель всеобщего, не своего – божиего – слова. Ученый книжный человек – меж. Между Пророком и ремесленником. Но каким образом он между? Он – постоянный возделыватель поля разноречий – разночтений -...разномыслий.
В умозрении Гроссетеста свет представлен как два света: метафизический и физический; свет слышимый и свет видимый. Но в цельном сознании он един, хотя и бивалентен. Он есть та единственная реальность, равно принадлежащая и слову, и вещи. Он – слово-вещь; вербальное изображение и изображенное слово купно, слышимо-видимая субстанция с неизбежной возможностью воплотиться стать вещами, выявленными в цвете и противостоящими взору наблюдателя-испытателя. Но это уже другая эпоха – Новое время с его исследовательской объективной наукой.
А пока свет в таком вот понимании должен стать мерилом средневековой учености, ибо только толкуя и перетолковывая, комментируя и различая слова о свете, средневековый книжник рискует выйти на вещь, как выходят на медведя: платя за этот риск средневеково-ученым своим первородством. От слагателя слов о вещах и сочинителя фраз о мире (ради, конечно, их смыслов) к слагателю вещей мира и сочинителю мира вещей. От ученически жадного слуха к жадному естествоиспытательскому зрению... Но это только едва угадываемая возможность.
А теперь все это в контексте зрения и слуха.
Однажды некий падишах позвал своего философа и спрашивает: "Какая разница между Правдой и Ложью?" Философ ответил: "Как между глазами и ушами. Истинно то, что мы своими глазами видим, а что знаем на слух – ложь". Если бы этот разговор происходил в средние века – скажем, между Карлом Великим и Алкуином, – ответ Алкуина-учителя был бы прямо противоположным. Истинное слово (точнее: слово истины), в расчете на услышанность, и вид, то есть то, что для зрения, противостоят друг другу. Но таким образом противостоят, что слово вещает о божественной правде, а вещь – если не обман, то, по крайней мере, тень правды и как тень правды оглашена словом. Слово вещает, а вещь гласит словом. Или еще резче: слово вещно, а вещь оглашена, озвучена. Странным образом, но именно так. Творческое овеществленное слово учит о мире вещей, учит и того, кто учится и учит, – формирует человека наученного как персонифицированное слово божие, правда, не в точности само это слово, а такое, которое сделано по образу и подобию божиего слова (как и человек венец и микрокосмос). Понятно, что Первослово усвояемо лишь в идеале, как, впрочем, и подлинный вид вещей лицезрим тоже только в идеале. Поэтому средневековый человек мог бы сказать так: "Лучшее, что я слышал, тишина; лучшее, что я видел, – темнота". Апофатически достигаемый идеал. Но ни тишине, ни темноте научить нельзя. Можно научить слову через просветленное слово, а вещи – через видимые, освещенные ее очертания – цвета, оттенки, контуры. То есть через все то, что высвечено, высветлено в вещи – что в ней явлено, оглашено. Но научение вещи – cum grano salis, конечно. Научение как про-светление: научить-восприять. Поэтому средневековый схоласт, пожалуй, сказал бы так: "Лучшее, что я видел, – тишина; лучшее, что я слышал, темнота". Аудиовизуальный парадокс, обнаруживающий еще один тип глубинной противоречивости учительско-ученической учености средних веков.
Конечно, материал для научения – артикулированное, препарируемое слово, а вещь, представленная в слове, должна быть взятой при свете дня. Но божие слово – безгласно и безвидно. В лучшем случае это неартикулированный звук и неконкретизированный слепящий свет. Едва ли случайно то, что средневековое пение, по преимуществу, – бессловное пение. Композитор Гильом из Машо (уже не наш – XIV – век, и все-таки) в песенном своем деле текст использовал редко. Сам же музыкальный текст (законченное произведение) – краток и плотен, как мгновение, но чреват всем, как божие Первослово, свидетельствующее вечность.
Все это не означает, конечно, что видимый мир, разглядываемый в простоте душевной нормальными и живыми глазами живого и нормального средневекового человека, так уж ничему его не учил. Ясно, что учил. Григорий Великий (VI век) епископу Массилину, в иконоборческом раже лишившему образов неграмотных людей, писал так: эти люди, "которые, смотря по крайней мере на стены, могли бы прочесть то, чего они не могут прочесть в рукописях... За то, что ты запретил поклонение иконам, мы тебя вообще хвалим; за то же, что ты их разбил, порицаем... одно дело поклоняться картине, другое – при помощи содержания узнавать то, чему нужно поклоняться". Слово и вид как средство познавательного научения в некотором смысле приравнены. Потому что вид лишь средство, наглядное учебное пособие, картинка, за которой все-таки слово о сути дела – смысле (или, точнее: слово как смысл), и именно ему, слову, собственно, и следует поклоняться. Изображение – начало просветленного знания, так сказать, начальная ступень ученичества. Зато сразу и в целом. Разновременные сюжеты живописных полотен средневековья предстают как квазиодновременные и потому лишены пространственной глубины: сведены к плоскости, выутюженной поверхности пространства. Но только так может быть схвачено слово, которое, напротив, объемно, а если слово к слову есть речь, – то и как развернутое во времени: движущееся, преподаваемое слово. "Ухо-глаз" – естественный человеческий орган восприятия божиего мира в средние века. Только спустя столетия глаз сможет видеть то, что видит, объемно, проникая в подспуд вышколенной плоской поверхности картинки мира: в глубины и в структуры вещей, а слово станет всего лишь инструментом, стилом – для рассказывания об увиденном. Ухо, как сказал Г. Д. Гачев, хочет видеть, а глаз – слышать. И правильно сказал. Но свет молнии – сразу, а звук протяжен. На палимпсестах слово само себя стирает и вновь изображает. Голос графичен, а линия вопиет. А пока средневековое слухо-зрение сопрягает (чает сопрячь) материю и дух, вещь и слово, вид и голос (логос – из тех же букв). Отсюда и синтетические формы учености (компиляции, компендии, энциклопедии, суммы). А цель этого сопряжения (и средство тоже) – свет: поучающий, то есть выговариваемый и выслушиваемый; просветляющий, то есть взирающий и видимый. Свет – цель и средство сразу; он же и метод. То есть вся ученая наука – вся ученость – просветляющее ученое дело. Деяние Мастера, длящегося в собственном изделии и светящегося Светом источника. Светом сформирован и про-свещать призван. Мастер Света. Doctor illuminatus... Не деревянное ли железо? П. Флоренский выстраивает светоряд: светоносец, светообразный, световершение, светодавец, светодержец, светоначальный, светоявление... светопреставление.