Текст книги "Исповедь книгочея, который учил букве, а укреплял дух"
Автор книги: Вадим Рабинович
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Августин вопрошает: "Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Когда дух приказывает телу, оно повинуется тотчас, а когда приказывает самому себе, то сам же противится". Иное дело, когда дух приказывает телу. Тут все в порядке: "приказ едва отличим от исполнения". А с духом иное: он двойствен, его как бы два, и все это происходит от неполноты воли. И тогда частично "хотеть" и частично "не хотеть" – не что иное, как болезнь духа, которую следует лечить. Августиновы медитации именно такое вот врачующее научение для достижения живой полноты личной воли.
Экспериментально-медитативное дело, охватывающее зыбкую неопределенность бытия-небытия, межеумочность этой рефлексивной ситуации: "почти делал это, но все еще не делал"; "не катился назад к прошлому, но близок был к тому"; "вот-вот уже прикасался, уже держал, однако не достигал, не прикасался, не держал, не соглашаясь умереть для смерти и жить для жизни". Живущий умирающий или умирающий живущий. Вот кто такой в этом исповедальном тексте Августин. Если в тексте, который был раньше, Августин так и этак вертит слово, экспериментирует с ним как с вещью, то здесь Августин вертит самого себя – себя как себя и себя как слово, мало-помалу овладевающего смыслом, сполохами этого смысла: "Так томился я и мучился... крутя и вертя себя в своих оковах..." Вертит так и сяк самого себя. Вертит, но и осмысливает, наполняет, так сказать, смыслом. И хочет это делать как надо, одолевая каприз случая. Наверняка. Хочет "выучиться" тому, как освободиться от плотских соблазнов, которые должны уйти в небытие в светолитии "чистого воздержания, светлого и веселого без развязности". От слова о человеке живущем-умершем – к Человеку живому...
"Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого".
Меж репликами взаимно "обучающих" друг друга сторон вспыхивал свет истины, вестник и свидетель смысла – сам смысл, ради которого, собственно, выплакано-выкрикнуто это уникально-личное слово поэта.
Во вспыхнувшем свете последней истины стал окончательно внятным Августин-ученик Августину-учителю: извлеченный на свет божий из потемок собственной души, греховный, темный, еще никак непросветленный вид самого себя, представший перед собою же самим. "Пристальное всматривание вывело наружу из бездонных глубин все мое убожество и поставило на вид сердцу".
Буря и ливень. Ливень слез и буря смятенной души. "Господи, доколе...?"
На человеческий голос ответил голос с неба – тихий, внятный, наставляющий: "Возьми и читай, возьми и читай". Так жизнь снова вошла в текст, стала текстом. Этим текстом был все тот же Антоний, его поучительное, примерно-образцовое житие, опрокинутое на собственную жизнь. Жизнь, оправданную в наставительном слове Писания. В Слове, и только в нем: "Иди, продай твое имущество и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, и следуй за мной" (От Матфея, XIX, 21). Этим словам внял некогда Антоний. Им, этим же словам, внял и Августин. Предельно личный, сокровенно интимный опыт именно в силу своей задушевной особости становится (?) опытом для всех – всеобщезначимым учительством для десяти средневековых столетий. Круг завершен: от Антония к Антонию, от бога к богу, от себя самого к самому себе, от слова к слову. Но именно этот путь, данный в слове, и есть деяние; призванное внять смыслу и про-явить смысл, не сводимый к слову, даже выходящему за свои пределы. Учительскому слову, возможность которого можно в слове поэта лишь предположить, суждено избыть себя в себе самом. В будущих веках. А здесь и слово поэта терпит поражение: смысл не вместим и в него. Хотя и близок к тому, чтобы вместиться, потому что текст "Исповеди" – текст о слове, взятом в становлении: текст просветляющейся жизни. Слово поэта становящееся, чреватое ученым словом, слово. Оно – сильное слово. Ученое слово – хрупкое слово. Что оно перед ликом смысла, если и слово поэта – мало что!
Но слово об Антонии – не последнее слово. Августин еще раз искушает судьбу: вновь открывает книгу апостола Павла: "Не в пиршествах, не в пьянствах, не в сладострастии и распутстве, не в спорах и зависти [проводите жизнь свою], но облекитесь в господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоть" ("Послание к римлянам", XIII, 13). Вспыхнул последний образец, в высшей степени канонизированный канон, в виду которого слово вновь уплотнилось в свет, стало им: "Лишь только прочел я это, как мирный свет точно влился в мое сердце, и вся тьма облегавших меня сомнений рассеялась". Просветление словом-светом. Впрочем, и за Алипием дело не стало: и он обратился.
Но внять только священному слову Писания недостаточно. Нужно еще и личное – глубинно индивидуальное – просветляющее становление. Только тогда впрок. Только тогда жизнь, собственно, и станет уроком. Жизнь Августина в его "Исповеди" и есть поэтически осуществленный результат, ставший умением с изрядной крупицей соли. Как избывшая себя личная составляющая в Алкуиновой учености для всех, которая, впрочем, тоже сама себя извела в неумении, но в неумении совсем иного рода – учить. "Исповедь" Августина – поучающее наставление, но лишь в легендах о нем, реминисцентных пересказах поздних времен. Но как возможность научить быть в слове она вполне подходяща.
Что произошло с объектом делания – душою обращенного? – Она всею предшествующей своей жизнью (купно с телом, конечно) шла к радикальнейшей своей метаморфозе – к обращению: от мрака через еле заметное свечение "в сплошном чаду" к чистому, "небесному свету". К небесам в целом, нерасчерченным на клетки. Просматриваются лишь намеки на эти клетки, прочертить которые, может быть, лишь предстояло. Святая вода задержалась в ладонях. Ненадолго, но задержалась. И задержалась ненаучаемым способом. Иначе: верою откровения. По мере этого мучительно трудного самостановления клочья тьмы мало-помалу отпадали от "небесного света" души, проясняемого долготерпеливым самопрояснением – словом поэта и ниспосыланием озарения. Откровения. Свет заговорил, а слово исполнилось светолития.
Традиционный мотив обращения – общее место в доавгустиновской литературе – стал структурообразующим, лично изобретенным, приемом Августиновой "Исповеди"; средством преображения героя, взятого в становлении лично-волевым усилием самого героя; мастерски организованной волей, пребывающей в конфликте с самой собой и собственною силой-любовью, одолевающей этот разлад. Все остальное – после обращения – лишь раскрытие значений этого единственно полнобытийственного события души, вдруг вспыхнувшей нетленным светом во тьме отринутых греховных приятностей всей предшествующей жизни.
Но отринуть эти приятности – дело воли души, которая "любила любить" все эти замечательно-телесные, язычески-греховные вещи. Дело научаемой воли. В дообращенческих главах "Исповеди" Августин говорил о них так: "Есть своего рода прелесть в прекрасных телах, и в золоте, и в серебре, и во всем тому подобном, для осязания всего приятнее гармония частей, есть и для других чувств соответственно приятные свойства тел. Есть привлекательность и во временных почестях и правах силы и власти, от чего и рождается властолюбие, но... И жизнь наша, которую мы живем здесь, имеет своего рода заманчивую прелесть по своей красоте и возможности наслаждаться всею земной красотою. Самое дружество человеческое, как союз любви, дорого и мило по взаимному единодушию, но... Конечно, и в земных предметах находятся свои удовольствия, но..." (II, 5).
Я нарочно пропустил все но, снимающие эти малые мирские приятности. Но сколь мягко выписаны очень еще соблазнительные проявления и свойства еще живой и еще ликующей плоти. С ней стоит считаться. Забота об алчущем удовольствия теле остается глубоко личным делом, еще не связанным с коллективной религией индивидуального спасения, какой станет для Августина христианство. Именно в христианстве бог понят как находящийся вне материи. Отсюда творение из ничего. Научиться этому нельзя. Бог – свободно творящий, неделимый и неученый дух. Такая посылка во всяком случае не освещает тело, а потому предполагает известное к нему небрежение. Материал не есть. Плоть в этом смысле как бы противостоит творцу, но всем своим существованием, как сотворенная им, свидетельствует о нем. Небытие вещного может обернуться максимальным бытием духа. Что же дальше? Зло определяется как не добро, но не выводится из добра. Оно – отрицание добра. Добро же неопределимо. Его определить "так же невозможно, как невозможно видеть мрак или слышать молчание". Но путь к нему – лично-спасительный, индивидуально-спасающий путь.
Самодвижение от земного к небесному – без отшвыривания несовершенного, ибо и оно – во имя. Путь этот в "Исповеди" вначале только угадывается по крайним его точкам в реальностях жизненных перипетий: "И доброжелательным людям приятно слышать о своих прошедших беззакониях, не потому приятно, что это были беззакония, но потому, что они были, а теперь их нет" (X, 3). Их нет лишь в результате самостановления, самопросветления себя. Не быть значит быть, и потому приятно слышать. Во славу обретенной добродетели, возвеличенной своим греховным прошлым. Тело, последнее пристанище веселого языческого мирочувствования, развенчано как цель, но и увенчано как единственное свидетельство о боге. А раз увенчано, значит оно есть в силу собственного небытия. Но вместе с просветленной, воспитанной душою оно есть как лично выпестованное детище. Ему (телу) и ей (душе) в нем – действительно надлежит быть. Можно быть. Они теперь и в самом деле есть. Последнее знание о себе оборачивается всегда недостаточным знанием об умении самостановления. Избывание небытия видимого существования временного и тленного (только что выписанные строки о соблазнах) на пути к полному бытию души, зато лишенной столь милых необращенному сердцу подробностей.
Таким образом, урок дает поэт (ученый человек?), ремесленник (ученый человек?), грешник (ученый человек?). И ни в коем случае не исследователь-извлекатель нового. В результате: вовсе никакой не ученый человек, а поэт-пророк-мастер, всем своим ученостановящимся делом – словом поэта – доказавший, что научить быть нельзя. Но можно – быть.
ИТАК, МЫ ВИДЕЛИ, как зрительно-свето-цветовой контекст у Августина, выявляющий вещь как вид, и есть та материя, умение работать с которой и составляет содержание гносеологии гиппонийского епископа. Но умение это ради смысла, этим умением не схватываемого. Любое, пусть даже самое изощренное, умение лишь стремится его уловить – представить. Потому что цвет светом не становится, хоть и приближается посредством прояснения в себе полнобытийственной световой интенсивности. Необходимо заглянуть вовнутрь всеобъемлющего и всепоглощающего света и... увидеть кромешный мрак. Но научить этому невозможно. Это нужно исследовать, но только еще очень не скоро (в оптике как разделе физики, в химии красителей, в психологии цветовосприятия и так далее). А в средние века – уверовать, чем и одолеть пропасть меж словом-приемом и словом-смыслом. Но смысл к приему не сводим, а слово-прием выходит за свои пределы. Вместе с тем назначение учительского умения в том и состоит, чтобы научиться именно так сработать прием, чтобы с его помощью навести на смысл. Всеобщеличным образом.
Но если в Августиновой гносеологии схватывается переход от вида к без-виду в мертвой материальной стихии, то в рассуждении о смерти-жизни переходное состояние иное – между жизнью и смертью: смертная жизнь жизненная смерть. Вновь несовпадение; но не столько в области того, о чем речь, сколько в области слов и Слов. Правда, и здесь квазисовпадение достигнуто. Опять-таки экстатически чудодейственно: верою в слово-догмат, священный текст. А вера нисходит. Ей, вере, научиться нельзя. Спустя века понадобятся точные науки о языке (лингвистика, семиотика, иные отрасли языкознания): непременные исследовательские специализации Нового времени, когда окончательное и полное бессилие взять замысел в тиски умело сработанного приема станет очевидно. Взамен умения – исследование. Но это опять-таки непозволительное заглядывание за горизонт...
И наконец, исповедальный урок Августина. Самый трудный, но и самый поучительный, потому что это урок о себе-живом, обретающем в ходе интимного становления-умения собственную максимально бытийственную жизнь в свете света лично выпестованной души. Просвещенной души, способной светить собственным светом: например, прочесть пламенную проповедь, исцелить; честно, то есть богобоязненно, прожить жизнь; собственноручно изготовить витраж...
"Но свет
должен быть
собственного производства.
Поэтому я делаю витражи"
Андрей Вознесенский
(В случае с Августином – собственным должен быть способ выявления в душе вечного света-смысла.)
Каково строение этого урока? Главное тут, пожалуй, вот в чем. Сам себе и субъект, и объект купно. Урок умения прояснить самого себя по "образцу" богочеловеческой природы призван представить себя предстоящим собственному зрению: всматривание в себя-другого. Это во-первых ("Ты поставил меня теперь лицом к лицу самого перед собой"). Во-вторых, этот же урок призван поместить себя вовнутрь себя же, дабы услышать самого себя: собственным слухом собственный голос ("Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого"). Видеообраз – аудиообраз. Научение слову о вещи: умение из слов выработать вид, а вид огласить в слове. В тексте. Просветление души (умение здесь не нужно – оно пригодно только на пути) – просветление, должное снизойти, – и есть быть. А научить обратилось в не научить. Уметь – в не уметь.
Потому что главное взято на веру и представлено в тексте обретающего эту веру поэта.
В тексте...
Но смысл дан всё же в вере, а не в разумном научающем постижении, хотя и не без него. И поэтому Смысл-чаяние "Исповеди" Августина мог бы представить область приложения исследовательских сил будущих психологических романистов, экзистирующих мыслителей, академических психологов новых и новейших времен.
А пока мучительное чаяние по гармонии просветляющейся души предстает в первые века средневековой эпохи как становление себя со всеми возможными подходами, методами, приемами, вправленными в Слово-текст, которому суждено стать каноном на многие века: быть у всех на виду и у всех на слуху. Но таким каноном, приняв который, каждый захочет огласить его на собственный лад, положить еще на один – собственный – голос:
Все сказано на свете,
Несказанного нет.
Но вечно людям светит
Несказанного свет.
Новелла Матвеева
Свечение сказанного слова – одно, а свет слова несказанного (несказанного) – дело совсем другое: пожалуй, за пределами средних веков.
Но в пределы европейских средних веков Урок Августина вошел основательно. Гиппонийский епископ стал Учителем Церкви. А что преподал?
Можно ли эти два текста Августина действительно назвать уроками, способными хоть кого-то чему-то научить? Убедительно рассуждать хитро сплетенными словами о тайне смертного мига, о бытийственности этого мига меж смертью и жизнью – вне личного опыта, опыта-переживания само-становления, воспроизведения себя самого как памятливого и ждущего воздаяния существа? Убедительно рассуждать можно. А вот научить сему вне этого опыта?.. Едва ли. Вот почему здесь же, неподалёку, неотступно длится урок-опыт, плач души по самой себе – плач христолюбивой радости, высвобождающейся из потёмок телесных языческих лет. Исповедь как урок, который должен быть облечён в такие слова, которые бы стали текстом для всех. Дневник одинокой, единственной на целый свет уникальной души сделался ли учебником жизни многих поколений на прочие будущие века? А плач вот этой именно души стал ли наставническим словом для всех? Конечно, не сделался, не стал...
Вновь вспомним сии учительские неудачи, когда ни схоластическому слову, ни выплаканной жизни никого не научить. Но прочитаем эти уроки несколько иначе. Так, как если бы к автору этих текстов были обращены строки Бориса Пастернака:
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
Удивительно средневековое стечение обстоятельств этих двух жизней: Пастернака и Августина. Или, точнее: Августина в его двух качествах логико-семантическом и душевно-духовном; человека бытийствующего в одновременности двух его жизней.
Представить конечную, ограниченную началом и концом земную жизнь как вечную и потому не длящуюся, но пребывающую. Что тогда будут значить все эти вчера и завтра, до и после, раньше и потом, века назад или через века? Тем более ничтожен, а то и вовсе не существующ миг смерти, ибо встроен в вечность. Тогда и в самом деле смерти нет. Каждый миг полнится вечностью, светится ею, свидетельствует о ней. В несуществующей точке смерти стянуто прошлое как память и будущее как чаяние (надежда, воздаяние). Только они и есть, а смерти потому именно и нет. Словесное обоснование всего этого – в главе из "Града..." – нам уже сообщено и в первом приближении обговорено. Обговорено в общем, пригодном для всех и всяческих учеников, виде для многократных воспроизведений. При этом обязательное посмертное воздаяние ограничивает божие произволение, сковывает свободу воли самого бога, не то что учителя – человеческого и земного. А научить следует не только истинным словам, но нетленным делам тем паче. Но жить по истине – всегда личное, свободное и вольное деяние. Всегда личный, индивидуальный опыт, запечатленный в исповедальном слове, слове дневника, состоящего из записи одного-единственного дня. И этот урок – вот он тут. Это только что прочитанная VIII глава "Исповеди" блаженного Августина.
Августин "Града божия" и Августин "Исповеди" – как будто два разных автора. Если в первом – ясность и простая слаженность логических фигур, дискурсивного умствования, то в тексте "Исповеди" – просто слаженное и ясно видимое бытие. Столь же ясен и прост тот, кто исповедуется – Августин, обращающийся (обращенный, потому что исповедальное слово поэта-простеца слово задним числом). Молчание души, бессловный плач, неартикулированная речь, наговор междометий – стихия, из коей произрастает поэтическая смыслоречь, устрояющая "ладо-мир" души. Лирическое я Августина сполна вмещает слово об этом Я. Слово из немоты, большей, чем все слова, коими чревата эта немота. Тщательный схоласт и поэт-простец – порознь. И тот, и другой чают передать свое знание и свой опыт так, как будто они – один человек; как учитель – жадно внимающим и жадно воззрившимся ученикам этих и последующих веков.
Если схоластический текст о возможности быть умирающим ориентирует предмет обговаривания в область посмертного бытия, а там и к всеобщему субъекту – запредельному богу, коему причастно всё, то автор-герой "Исповеди" – весь тут, в сиюминутной своей жизненности, само-ценности, хотя и божественно просветлен и потому вечен в этой своей светозарной, озаренной мгновенности.
Логика "Града..." противостоит эстетике "Исповеди" (самосложение образа поэта-простеца, автопортрет как портрет каждого "в его минуты роковые..."). Противостоит, но и дополняет, восполняет.
В. С. Библер говорит почти об этом так: "Указующий палец смысла символически устремлен ввысь, в небо, за пределы земных предметов и, одновременно, – вглубь, в предмет, в его собственное, точечное, "ничтожное" бытие..." Причащение каждой части мира к богу как супербытию. Но каждая часть мира как божественно самоценное целое в их одновременности. Сопряжение того и другого и есть алгоритм учительства-ученичества всей средневековой эпохи. Если Алкуин загадывает мир, то Августин загадывает человека в этом мире, человека как мир – в его священно-мирской действительности. "Сейчас" и "через века" сходятся. Миг объемлется вечностью. Вечность полнится мигом. Но мигом особым: обращения, покаяния, смерти; мигом, в котором прозревается посмертное воздаяние...
Исповедальное слово организует хаос сознания, провидит в нем порядок и строй, лад и гармонию культуры; средневековой и всей европейской культуры: преодолевающей смертность конечной человеческой жизни представленностью её в недвижности и самодостаточности вечности – в блаженном ужасе "Страшного суда". Самосознание личности – самосознание культуры... Их отождествление чаяние и мучение августиновского человека на рубеже языческой и христианской эпох.
Итак, осознавание собственного Я; Я как личности в её настоящей всецелости. Но личности памятливой (память как настоящее прошлого) и обнадеженной, не отчаявшейся, с ее томительно-райскими чаяниями, лицезримыми как сейчас (чаяние как настоящее будущего). Одно сплошное настоящее: смерти нет, но есть эта жизнь, совпавшая с вечной жизнью после "Страшного суда". Жизнь в миге обращения (с просветленной памятью языческих "приятностей" и возможными блаженствами рая). Обучить мигу обращения, который у каждого, хоть ты и родился христианином, в высшей мере свой. Столь же свое и обращение. В каждой точке собственного бытия – свой миг своего обращения. В этом и состоит смысл бытия. Это и значит быть в наличности сиюминутного существования – в нескончаемом чаянии посмертного существования (вечного).
Рефлексия вечности на время: вновь заложник вечности и пленник времени. Миг жизни тождествен мигу смерти. Они, как тело и душа, нераздельны, но и неслиянны. Vita mortua – смертная жизнь... Такое вот самочувствие человека в культуре европейского средневековья.
У кого учиться и на кого выучиться?
Ясно, что у Христа: с его жизни, в идеале, сделать свою собственную по священному образцу в ежемгновенном co-переживании со страстями Иисуса Христа. Так учит прошлое, никогда тем не менее не покидающее твое ученическое – настоящее. Столь же священно и будущее (и оно в твоем ученическом – настоящем) – ожидание "Страшного суда". Таким образом, вся твоя ученическая настоящая жизнь – вдвойне сакральна. Тем она и реальна: по-земному священна, бытийственна. Лично бытийственна. Научение по образцу и для образца. Каким же должен быть для такой педагогики учитель, если предмет подражания – Учитель из Галилеи?
Но есть и самоучитель – "умная душа" Августина. Под взором собственной души. Это и есть преображение "внутреннего человека" в человека "внешнего": поступающего, складывающего собственную судьбу в акте воли и сознания. Так становится автор жизни, человек с разумной душою, сопрягающий мгновение и вечность. Точка акме – длительное настоящее (ассимилировавшее прошлое и будущее, но не стершее их с экрана памяти и воображения как сиюминутного лицезрения). Учит память; ретушируя или, напротив, устрашая видение будущего.
Выучиться, чтобы спастись. Сознание спиритуалистично. Подражание галилейскому учителю. Личность подавлена. Но... исповедь и покаяние. Учительство Иоаннова Евангелия – Августин "Исповеди"; отказ от себя самосложение себя в поступке и жесте, в слове и плаче... ("Господи, доколе...?") Личность восстановлена. "Умная душа" Августина помнит, созерцает, ждет... Но не последовательно, а в одновременности настоящего: помня-ожидая, глядится в зеркало собственной смерти (а душа... бессмертна). Это и есть загадка человеческой индивидуальности – бытийствующего человека европейских средних веков. В зеркале смерти, но и в зеркале жизни (посмертной и жизни того, кто "смертью смерть поправ"). Жизнь исповедующегося временна; потому меньше вечности. Но столь же убедительно она – больше вечности, потому что есть еще горизонталь – "Ты". Это святой почти из собственных содружеств. Он – твой учитель, а ты – его ученик. По образцу двенадцати апостолов. Жизнь Я соотносится с Ты. Но также и с Ним. "Судьбы скрещенья": верх-низ; круг общения в настоящем; прошлое-будущее, сходящееся как память и надежда в настоящем – акмеистически полнобытийственном мгновении.
Личность как душа; "умная душа" в перекрестии лицезримого будущего и припоминаемого прошлого. Взгляд Разума: "внешний человек" и "внутренний человек" (учитель – ученик). Но слово "Исповеди", как мы уже видели, удваивает "учебный класс": "внутренний человек" как бы выходит из самого себя ("ты" – "я"). Он – предстоит. Урок длится в совестливом покаянии автора "Исповеди" – тексте его жизни.
Так моя жизнь, только в сей миг и живая, переводится в ранг вечности, если тот, кто жив, зрит себя в зеркале жизненной смерти (смерти Иисуса Христа, собственной смерти, посмертной жизни после "Страшного суда"). Переводится в ранг вечности в двух жанрах: в схоластическом слове о смертной жизни; в исповедальном слове о личном опыте. Тому слову и тому слову суждено слиться. Во всяком случае, такое "соитие" возможно. И эта возможность – в идее учителя как её понимает Августин. Его трактат "Об учителе" как раз об этом.
Каким видится образ учителя, который мнит (а может быть, и тщится) преподать схоластическое слово поэту, а слово поэта сделать удобопреподаваемым: то есть вместить религиозный опыт в каноническое делание; иначе говоря: очертить свой опыт как всеобщий; или, совсем иначе: представить исповедь как урок, а плач как учебное пособие? Через идею учителя... Но возможен ли такой учитель?..
АВГУСТИН ПРЕДВАРЯЕТ свой трактат такой краткой аннотацией: "В этой книге ведется пространное рассуждение о силе и значении слов с целию убедить, что познание вещей приобретается не теми внешними словами, которые человек произносит, а от вечной, внутренним образом учащей, истины".
Главу I – "С какою целию говорит человек?" – приведу целиком.
"Августин. Что, по твоему мнению, имеем мы в виду, когда говорим?
Адеодат. Судя по тому, что мне теперь предстоит, или – учить, или учиться.
Августин. С первым я согласен: ибо ясно: что, когда говорим, мы имеем в виду учить; но учиться – каким образом?
Адеодат. А как же бы иначе, думал ты, как не посредством спрашивания?
Августин. Даже и в этом случае, мне кажется, мы имеем целию не что иное, как учить. Ибо с какою, скажи, иною целию спрашиваешь ты, как не с тою, чтобы вразумить того, кого спрашиваешь?
Адеодат. Ты говоришь правду.
Августин. Итак, ты видишь теперь, что, когда говорим, мы не имеем в виду ничего другого, как учить.
Адеодат. Не вполне: ибо, если говорить значит не что иное, как произносить слова, то, думаю, то же самое мы делаем и в том случае, когда поем. А поем мы часто одни, когда около нас не бывает никого, кто учился бы: в таком случае, думаю, мы не имеем в виду учить чему-либо.
Августин. По моему мнению, есть некоторый род учения чрез припоминание, – род весьма важный, с которым мы познакомимся самым делом из настоящей беседы. Но если ты не согласен ни с тем, что мы сами учимся, когда воспоминаем, ни с тем, что учим того, кто припоминает, я тебе не прекословлю и утверждаю, что есть два повода, по которым мы говорим: с одной стороны, чтобы учить, с другой – чтобы припоминать другим то, или самим себе; то же делаем мы и когда поем: не так ли и по твоему мнению?
Адеодат. Не совсем: ибо весьма редко случается, что я пою не ради припоминания, а только ради удовольствия.
Августин. Вижу, что у тебя на уме. Но разве ты не понимаешь, что то, что в пении доставляет тебе удовольствие, есть некоторого рода модуляция звука, и что, поелику слова могут быть и прибавлены к ней и отняты от нее, иное значит говорить и иное петь. В самом деле, поют на флейте и цитре, поют птицы и сами мы издаем иногда нечто музыкальное без слов, каковой звук пением назвать можно, но говорением нельзя: но, быть может, ты имеешь возразить что-нибудь?
Адеодат. Решительно ничего.
Августин. Итак, не думается ли тебе, что, когда говорим, мы имеем в виду не что иное, как учить и припоминать?
Адеодат. Думалось бы, если бы меня не смущало то обстоятельство, что и когда молимся, мы тоже говорим; однако думать, что Бог через нас чему-либо учится или что-либо припоминает, не пристойно.
Августин. Тебе, полагаю, небезызвестно, что молиться в затворенной клети (Мф., VI, 6), под которою разумеются тайники нашего духа, нам заповедано потому именно, что Бог не нуждается в наших словах, которые бы учили Его или напоминали Ему – доставлять нам то, чего мы желаем, ибо кто говорит, тот членораздельными звуками проявляет свою волю вовне: Бога же должно и искать, и умолять в самых сокровенных тайниках разумной души, которая называется внутренним человеком, поелику Ему угодно было наименовать ее своим храмом. Разве ты не читал у апостола: не весте ли, яко храм Божий есть и Дух Божий живет в вас (1 Кор., III, 16), и что Христос обитает во внутреннем человеке (Еф., III, 16, 17)? Не останавливал ли ты также внимания на словах пророка: глаголете в сердцах ваших и на ложах ваших умилитеся. Пожрите жертву правды и уповайте на Господа (Псал., IV, 5, 6)? Где, по твоему мнению, приносится жертва правды, как не в храме ума, в тайниках сердца? А где надлежит приносить жертву, там должно и молиться. Посему, когда мы молимся, нет нужды в том, чтобы мы говорили, т. е. в словах, внешним образом произносимых, за исключением разве тех случаев, когда эти слова, как у священников, служат выражением мысли, дабы не Бог, а люди слышали оные и, возбуждая в себе чрез припоминание некоторое с ними согласие, возлагали свое упование на Бога. – Но, может быть, ты думаешь иначе?
Адеодат. Я совершенно согласен с тобою.
Августин. Значит, тебя не смущает то обстоятельство, что высочайший Учитель, когда учил своих учеников молиться, научил их и некоторым словам (Мф., VI, 9), причем Он сделал, по-видимому, не что иное, как научил их, какие слова должно произносить во время молитвы?
Адеодат. Это меня не смущает нисколько: ибо Он научил их не словам, а самым предметам посредством слов, которые бы напоминали им, кому и о чем должны молиться они, когда молятся, как сказано, в тайниках духа.
Августин. Ты рассуждаешь правильно. Полагаю, ты понимаешь также (пускай это и оспаривает кто-нибудь), что, хотя мы и не произносим ни одного звука, тем не менее, представляя в уме самые слова, говорим внутренно, в душе; равным образом и когда говорим, мы делаем не что иное, как припоминаем, когда память, в которой хранятся слова, перебирая их, приводит на ум те самые предметы, знаками которых эти слова служат.
Адеодат. Понимаю и соглашаюсь с этим".
ОБРАТИТЕ ВНИМАНИЕ ВОТ НА ЧТО. Трактат предваряется предельно краткой, но и предельно содержательной аннотацией, устроенной таким образом, что высвечивает в самой себе парадокс: сила слов с самого начала противостоит их же ничтожности, потому что не внешними словами приобретается познание вещей, а от "вечной, внутренним образом учащей, истины". Парадокс задан, но не развернут – учено не обговорен. Автор предстоящего текста лишь пойман на слове, но слове внутренне противоречивом. Но... "С какою целию говорит человек?" – Начинается неспешная наступательная поступь-натиск Августина-учителя на нехотя отступающего, упирающегося, неподатливого Адеодата-ученика, столь же неподатливого, сколь неподатливо самое учительское слово, чреватое силою, но и... тщетою.