355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Путь на Волшебную гору » Текст книги (страница 8)
Путь на Волшебную гору
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:40

Текст книги "Путь на Волшебную гору"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)

«Южногерманский ежемесячник» выпустил немало полезных и добротных номеров – но прекраснее не было, нет, такого прекрасного не было никогда. Это не номер журнала, а маленькая сокровищница. Благосклонная публика! Дело идет об избранных образцах самого высокого в обоих полушариях искусства слова.

Начинает великий Пушкин – и все вы посетуете со мной на то, что он снова так преждевременно кончает – едва показав себя и в прозе тем возвышенным поэтом, каким он был. Перевод стихотворения, сделанный Вольфгангом Э. Грёгером, как меня заверяют, необыкновенно точен, и при этом он так благозвучен, как редко бывают переводы стихов. Где Грёгер? По праву своей почетной должности я воздаю ему хвалу.

Далее идет поистине гомеровский эпизод из второй части «Мертвых душ», о котором не поверишь, что он относится ко времени, когда Гоголь был уже тяжело болен душевно и жаловался в письмах: «Работа не подвигается; иное слово точно вытягиваешь клещами». Но, видно, фигура хлебосольного обжоры Петуха была набросана в те дни и часы, о которых этот измученный человек написал: «Иногда… милость Божия дает мне чувствовать свежесть и бодрость, тогда и работа идет свежее… Если Бог будет милостив и пошлет несколько деньков, какие иногда удаются, то, может быть, я как‑нибудь и управлюсь». Великолепные слова художника! Кстати, по поводу прожорливости Петуха вспоминаешь, что Гоголь сам был от природы склонен к чревоугодию, хотя и жил в ипохондрическом убеждении, что желудок у него «вверх ногами» и «устроен особенно». Это, говорил он, подтвердили знаменитые парижские врачи – что тоже было, вероятно, плодом больного воображения.

Голосом Печорина рассказывает одно приключение гордый и обреченный на смерть Лермонтов, а когда он умолкает, начинает уже Тургенев, создатель одного из совершеннейших произведений мировой литературы, я имею в виду «Отцов и детей». Наш номер показывает друга Флобера, ученика Гёте и Шопенгауэра, с его самой русской стороны. Над этой встречей на пасеке с Лукерьей, невестой божьей, прослезишься не раз. Что Жорж Санд, по словам одного русского критика, была буквально влюблена в эту Лукерью, упомянем как историко – литературную достопримечательность. Я же направляю свою указку на описание раннего летнего утра в саду – обворожительный пример наслаждения природой и радостно – здорового ощущения жизни, которые в таком ладу в русской поэзии с чувством болезни и крестной муки.

Болезньи крестная мука! Идиллия была уже в прошлом, теперь наружу вырывается адская боль, которая и вправду есть боль этой земли: встает глубокий, святой и преступный лик Достоевского. Если Толстой – Микеланджело Востока, то Достоевского можно назвать Данте этой сферы. Он был в аду – кто в этом усомнится, прочитав раздирающий сердце сон, который видит Родион Раскольников перед тем, как убивает старуху – процентщицу? А далее следует Николай Лесков.

Два слова о нем. Его имя большинству читателей этого журнала до сих пор не было, вероятно, известно, как не было оно известно и мне, покуда я не прочитал недавно один его рассказ, «Тупейный художник», – рассказ первоклассный, заставляющий меня ждать с величайшим любопытством его трехтомника, который должен вот – вот выйти. Неизвестность его имени – дело особое… Русская критика не любила и не любит называть это имя, хотя иной раз, например устами Венгерова, ей приходилось признать, что «по художественной силе» Лесков «не уступает никому из великих мастеров» и что «ни один русский писатель не обладает такой неисчерпаемой изобретательностью». Почему так подчеркивается «чисто художественное»? Лесков держался консервативных политических взглядов; он сотрудничал в реакционных газетах и журналах и в своих статьях, а также романах, кстати сказать, слабых, как утверждают, но не главных в его творчестве, поносил западничество, либеральное просветительство и радикализм. Этого ему никогда не прощала критика, закрывая глаза на то, что во многих своих превосходных рассказах он проповедует гуманность, любовь к людям и животным, сочувствие крепостным. Да и в консерватизме его нет ничего удивительного и такого уж предосудительного. Ведь в своем поэтическом творчестве, в частности, и в этой, публикуемой нами, мистической юмореске, он был до такой степени национален, столько в нем до мозга костей русского, что на политическом поприще, которого ему, правда, лучше бы избежать, он не мог не оказаться националистом, славянофилом и поборником православия, как Достоевский. Это было естественно, и ничего другого ждать не приходилось. Не всегда и не всюду соединяется талант с политической добродетелью. А свобода тем и хороша, что она, как парильня, политически очищает народы и в этом отношении делает их духовную атмосферу терпимой. Вредит ли крупнейшему поэту нынешней Франции, Полю Клоделю, то, что он роялист, католик, готический реакционер и начисто лишен республиканских добродетелей? Нисколько и ни в чьих глазах не вредит. Не знаю, считает ли себя Германия сегодня свободной. Если нет, то надо бы продолжать молиться вместе с Грильпарцером:

 
…Небесный наш отец,
Дай немцам наконец
Свободу, чтобы воплям
О ней пришел конец!
 

Короче, что автору «Карамазовых» волей – неволей простили, того не простили бедному Лескову. Имя его среди великих не называется или, во всяком случае, до недавнего времени не называлось. Между тем он был не только поразительный выдумщик, но и писал, как меня уверяют, чудеснейшим русским языком и провозвестил душу своего народа так, как это, кроме него, сделал только один – Достоевский. А тот в «Дневнике писателя» удостоил одну лесковскую историю из жизни раскольников, «Запечатленного ангела», обстоятельного разбора.

Вот и все об авторе «Чертогона». Чем при недостатке места представить величайшего эпического поэта, Толстого? Я предложил эпизод с солдатом Авдеевым из «Хаджи – Мурата», характерный для могучей естественности толстовских средств и достигаемого ими эффекта. И то, что «Мальчики» Антона Чехова не заменены какой‑либо другой, возможно, более значительной работой этого богатого новеллиста, объясняется тоже моим ходатайством. Я высказался в пользу рассказа «Мальчики» из‑за его глубоко ободрительной живости и потому, что он, при всей своей непритязательности, являет собой удачнейший пример русского юмора, идущего от полноты жизни. Радостная суматоха приезда мальчиков, пахнущий морозом Володя, предрождественские хлопоты, приготовление цветов для елки – ах, как привязывают нас к жизни такие вещи! И эти мальчики, значит, мечтают о «Калифорнии», совсем как наши? Вот странно. Да есть ли экзотика глубже, чем экзотика восточного Севера? Коричневая экзотика толстых губ и качающихся серег, например, ничего не стоит, на наш взгляд, по сравнению с экзотикой зеленоватых раскосых глаз и степняцких скул. Если человек носит фамилию Чечевицын, то уж он, казалось бы, мог и успокоиться. Так нет же, ему нужно попытаться удрать в майнридовскую Америку, как какому‑нибудь Фрицхену Мюллеру. То, чем ты не являешься, – это и есть приключение.

Упомянули имя Сологуба. «Береза!» – сказал я тут же. «Совершенно верно, “Белая береза”», – ответил Элиасберг, улыбнувшись. Вопрос был решен, и это меня обрадовало. Сологуб – великий, смелый и фантастический критик жизни, но, пожалуй, ни одного из его даров я не люблю так, как эту маленькую историю, полную блаженной горечи, беспомощной тоски, болезненцой сладости и ласковой безнадежности.

Что касается Кузмина, то тут перед нами современный петербуржец, явление высокой культуры, иногда смахивающий на француза, склонный к вычурности – это от чувственности и от радости, которую доставляет ему маскарадная игра, – и европеец, не очень‑то уж русский. Он написал «Александрийские песни», и есть в нем самом, сыне поздней поры, что‑то александрийское. Впрочем, он тяготеет к жестокой и меланхолической эротике. Здесь помещена одна из лучших его новелл. Она рассказана тихо, но очень сильно… Затем, после рейнского любовного стихотворения Брюсова, которое звучит приветом оттуда и в котором фамилия немецкого поэта (Хайне [72]72
  В общепринятой русской транскрипции – Гейне.


[Закрыть]
) рифмуется со словами «в сладкой тайне», – затем, блистательно завершая антологию, следует гротеск экспрессионистского Гоголя, чье имя – Алексей Толстой…

Какой сборник! Иди в мир, мой сборник, я тебя напутствовал. И пусть я сделал свое дело нехорошо – дело было хорошее. Ибо Россия и Германия должны знать друг друга все лучше и лучше. Они должны рука об руку идти в будущее.

1921

Речь, произнесенная на банкете в день пятидесятилетия

Известны различные манеры поведения в дни юбилеев и сопутствующих им торжеств. Бывают юбиляры, которые скрываются в сельском уединении, спасаются, так сказать, в пустыне, чтобы «уклониться от чествований», и мы уважаем в них это проявление скромности и отвращение к мишуре. Как видите, я поступил не так; и право же, не из всепобеждающей жажды лести и пустых славословий, а из убеждения, что нельзя «уклоняться» – вообще нельзя; нужно подчиняться жизни, но при этом вести себя мужественно и, значит, праздновать праздники, раз уж они выпадают нам на долю. Нужно быть человеком, то есть не уклоняться от жизни, а участвовать в ней, во всем, что она несет нам с собой. Например, надо жениться и иметь детей (в «Мейстерзингерах» встречается даже особое определение, согласно которому мастером следует называть лишь того человека, который проявил свои способности слагать прекрасные песни, даже когда ему приходится участвовать в «крестинах, делах, в потасовках и спорах»); а поэтому и мы, представители бюргерской культуры, не смеем уклоняться от таких торжеств, какие низверглись на меня в эти удивительные дни; мы обязаны с глубочайшей благодарностью принять эти почести, несмотря на весь стыд и страх, которые они в нас вселяют.

Не стану отрицать – да, вселяют. Я смотрю вокруг и вижу, что у меня много друзей, очень много, гораздо больше, чем я мог вообразить, и они пришли, чтобы оказать мне любезность и провести со мной вечер. Заслужил ли я это? Прежде всего я как личность? Боюсь, что нет. Я был не очень общительным человеком и даже не очень хорошим товарищем. Я был слишком замкнут, искал уединения, со мной трудно встречаться, общаться, беседовать. Прошу вас сегодня, друзья мои, простите меня, будьте ко мне снисходительны. Считайте это робостью, застенчивостью, результатом большого переутомления и вынужденной экономии сил, потребностью в одиночестве, идентичном наивности, той самой наивности, из которой рождается всякое самобытное произведение, но только не думайте, что я холоден и не люблю людей; право же, это вовсе не так. Сегодня вечером вы видите счастливого и благодарного человека, счастливого и благодарного, потому что, вопреки его социальной недостаточности, ему все‑таки, оказывается, суждено было приобрести друзей.

Я испытываю сейчас стыд и смущение не только за себя, но и за все мое творчество.

 
Я вами поднят высоко, —
Мне стало тяжко, вам – легко! [73]73
  Перевод Е. Эткинда.


[Закрыть]

 

хотелось бы процитировать мне, но боюсь, что это слишком театральная цитата, к тому же она вовсе не вырвалась из глубины сердца ее автора. Вагнер, несомненно, принадлежал к тем художникам, которым, сколько их ни превозноси – им все мало, сколько ни чествуй и ни восхваляй, они и не думают испытывать неловкость; наоборот, подавай им еще. Что же, Вагнер имел основания для таких притязаний. Между тем я, в моем положении, принадлежу к художникам фонтаневского склада, которые вечно твердят себе: «Ты кажешься сомнительным и слабым…» Мое творчество столь фрагментарно, незавершенно, в нем так много всякого шлака, что, поверьте мне, и особенно я прошу верить мне моих коллег, я о нем самого скромного мнения. Гёте как‑то сказал, что ему было очень трудно научиться быть великим. Мне же – повторяю, в моем положении – было очень трудно поверить, что я могу представлять какой‑то интерес для людей, а тем более для целой нации. Я говорил и повторяю сейчас: я всегда был мечтателем, всегда сомневался во всем, и мне по необходимости приходилось так много думать о спасении и оправдании собственной жизни, что я и помыслить не смел учить других: «Их научить, улучшить – не мечтаю!» И если, несмотря на это, моя жизнь и творчество могли хоть сколько‑нибудь учить, исправлять и обращать в мою веру людей, то это чистая случайность, которая повергает меня в изумление, право, не меньше, чем счастье, которое я при этом испытываю. Да, не стану лгать, испытываю. О том же, что в моих произведениях может быть привлекательного – что‑то музыкальное, что‑то нравственное, может быть, немного и того и другого, – о том ведает один Господь Бог, наделивший меня этим даром. Как бы то ни было, удивительное, заслуживающее величайшей благодарности счастье – знать, что принадлежишь к такому великому культурному народу, как немецкий, что тебя несет на себе океан его языка, что ты хранишь и развиваешь величайшее его наследие. Слишком поздно дается нам это счастье. Юность неизбежно индивидуалистична, и только. Лишь много позднее мы узнаем, на собственном опыте узнаем, что всякое значительное художественное произведение воспринимается как явление социальное , воспринимается в двояком смысле – как концепция и как рецепция. Нам кажется, что мы выражаем только себя, говорим только о себе, и вот оказывается, что из глубокой связи, из инстинктивной общности с окружающим, мы создали нечто сверхличное. Есть в таком творчестве нечто всем хорошо знакомое, неподдельное, то, что унаследовано нами от нации и общества; вот это сверхличное и есть лучшее, что содержится в наших творениях; только оно и делает возможным встречу поэта с духовной жизнью народа, только оно, единственно оно, вселяет в нас мужество принять те почести, которые выпадают нам на долю.

Прижизненная слава – вещь очень сомнительная; мудро поступит тот, кто не позволит ей ни ослепить, ни даже взволновать себя. Никто из нас не знает, как и в каком ранге предстанет он перед потомством, перед временем. Но если бы мне позволено было мечтать о посмертной славе для моего творчества, мне бы хотелось, чтобы о нем сказали: оно было обращено к жизни, хотя и знало смерть ; да, оно соприкасается со смертью, оно хорошо ее знает, но любит жизнь. Есть два вида любви к жизни: одна – ничего не знает о смерти; это незатейливая, грубоватая любовь; и другая, та, которая хорошо ее знает; только эта любовь, как мне кажется, обладает настоящей духовной ценностью. И это та любовь к жизни, которую ведают художники, поэты и писатели.

Самое важное не стать слишком бюргером, не позволить, чтобы сочувствие, доверие и воздаваемые тебе почести превратили тебя в бонзу, в этакого магистра от этики; нужно оставаться моралистом, то есть человеком, способным на чувственные и нравственные порывы, доступным для мира, словом – художником. Им я и намерен остаться, и обещание это – самое лучшее, нет, даже единственное, чем я могу отблагодарить вас за вашу ко мне доброту.

Толстой (к столетию со дня рождения)

Он был скроен по мерке девятнадцатого столетия, этот титан, чьи плечи не гнулись под тяжестью эпического бремени, которое могло бы раздавить людей худосочного и астматического нынешнего поколения. Каким величием веет от этой эпохи при всей ее безрадостности и обнаженном материализме, бесцеремонной резкости научной мысли и аскетической суровости; сколько величия в поколении, выдвинувшем Толстого и определившем своей деятельностью облик последних пяти десятилетий девятнадцатого века. Лицо современного мира озаряется уже первыми проблесками света и одухотворенности, неведомыми ушедшему девятнадцатому столетию, уже пробиваются первые, пока еще робкие ростки надежды на возможность новых, более радостных, более достойных человеческих чувств, но разве все это может хоть сколько‑нибудь оправдать то пренебрежительное высокомерие, которое ныне стало столь обычным в суждениях о прошлом веке? Ведь нельзя не согласиться с теми, кто утверждает, что по сравнению с минувшей эпохой мы в нравственном отношении сделали шаг назад. Современность наша в самодовольном сознании своего исторического превосходства мирится подчас с таким насилием над мыслью, с таким надругательством над человеческим достоинством, каких никогда не потерпел бы «фаталистический» девятнадцатый век; и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история, его уже не было с нами – и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, – она уже больше не чуяла над собою руки господина, – не чует ее и поныне.

О своем раннем произведении «Детство и отрочество» Толстой однажды сказал: «Без ложной скромности – это как “Илиада”». И здесь нет преувеличения. Если сравнение это с еще большим правом можно отнести к «Войне и миру», грандиозному созданию поры его зрелости, то причиной тому одни лишь внешние признаки. Мир, возможно, не знал другого художника, в ком вечно – эпическое, гомеровское начало было бы так же сильно, как у Толстого. В творениях его живет стихия эпоса, ее величавое однообразие и ритм, подобный мерному дыханию моря, ее терпкая, могучая свежесть, ее обжигающая пряность, несокрушимое здоровье, несокрушимый реализм. Ибо естественно, что в сознании нашем здоровье и реализм будут всегда нераздельны, будут всегда восприниматься как нечто единое, олицетворяя собою мир пластики, душевной чистоты, прирожденного благородства – мир «естественного человека», противостоящий, как я пытался уже однажды показать в более широкой связи, миру возвышенной болезненности и духовного аристократизма, миру идеальных теней Шиллера и апокалиптических видений Достоевского. Гёте и Толстой! Неожиданным и странным показалось сближение обоих имен, когда критика впервые поставила их рядом; однако, судя по новейшим психологическим исследованиям, подобное сопоставление стало привычным и даже само собою разумеющимся. И все же только упрямый педант стал бы распространять его за пределы основных элементарно – типических черт. Идейная атмосфера, своеобразие исторической и географической среды в обоих случаях были настолько несходны, что это вряд ли требует доказательств, – различия и без того бросаются в глаза. Как бы ни обольщалось наше воображение мнимо – глубокой родственностью обоих художников, условность проводимой между ними параллели обнаруживается тотчас же, едва только на первый план выступает понятие Культуры – формулы, в которой воплотилось любовное влечение природы к духу, нашедшее себе соответствие в сентиментальном устремлении духа к природе. Ибо надо иметь мужество признать, что Толстой, этот взыскующий духа «естественный человек», трагически запутавшийся в нелепостях на полпути от первозданности к духовному прозрению, должен казаться нам, имеющим Гёте, детски – простодушным варваром, трогательно – беспомощным в своей мучительной борьбе за правду и человечность. Какое великое и достойное сожаления зрелище!

И все же – в смысле художественном – именно эта беспомощность титана и придает произведениям Толстого потрясающую нравственную силу, сообщает их моральной идее мощь и напряженность мускулатуры Атланта, вызывая в памяти образы страждущего Микеланджело. Впечатляющая сила его повествовательного искусства ни с чем не сравнима, всякое соприкосновение с ним вливает в душу восприимчивого таланта (но ведь иных талантов и не бывает) живящий поток энергии, свежести, первобытной творческой радости и здоровья – даже тогда, когда сам Толстой отнюдь не стремится к художественности, когда он ополчается на искусство и отрекается от него, обращаясь к художественной форме лишь по привычке, как к средству для проповеди своей сомнительной и вымученной моральной доктрины. Речь идет не о подражании. Да и возможно ли подражание силе? Никогда, пожалуй, нельзя будет сказать, что Толстой создал литературную школу в общепринятом смысле этого слова: под его воздействием могут возникать произведения как по духу, так и по форме весьма между собою несходные, и, что всего существеннее, совершенно отличные от произведений самого Толстого. Но подобно тому, как сам он, Антей, при каждом прикосновении к родной земле чудодейственно умножал свои силы художника, так для нас матерью – землею, самой природой, одной из извечных форм ее бытия стали его могучие творения. Перечитывать его, вновь и вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этой пластике слова, проникнутой кристально – чистым, чуждым какого‑либо мистического тумана рационализмом (как не вспомнить здесь снова о Гёте!), – значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровое, изначальное в самом себе.

Мережковский назвал его великим тайновидцем плоти в отличие от Достоевского – тайновидца духа. И в самом деле, здоровье, излучаемое искусством Толстого, идет от радости плотской жизни . Психология уже есть начало патологического. Мир души – это мир болезни. Здоровье – царство плоти. Естественно, что Толстой так никогда и не смог понять Достоевского, того самого Достоевского, которому принадлежит изумительный по глубине анализ «Анны Карениной», проникновенное, любовное толкование, удивительно напоминающее сентиментальновосторженный отзыв Шиллера о «Вильгельме Мейстере». Когда автор «Карамазовых» умер, Толстой вдруг вообразил, будто это был для него «самый близкий, дорогой… человек», однако при жизни Достоевский никогда не вызывал у него интереса, а те критические замечания, которые Толстому случалось обронить о нем в разговоре, мог бы высказать, пожалуй, ограниченный человек. Он говорил, например, что весь мир у Достоевского болен, потому что болен сам Достоевский. Если в подобном суждении и есть какая‑то истина, то она так же поверхностна, как и мнение тех, кто стал бы утверждать о Ницше: «Нет, больной никогда не создаст ничего здорового», – утверждение не только поверхностное, но и прямо противоречащее истине. Оценки Толстого – это оценки великого человека: категорические и объективно совершенно произвольные. Чтобы убедиться в этом, вовсе нет нужды обращаться к тому периоду, когда он в борьбе против безнравственного, по его мнению, Шекспира, превозносил достоинства «Хижины дяди Тома». Разве о самом себе он судил «справедливее»? Вопрос этот можно отнести опять‑таки не только к тому времени, когда он, как от праздной и греховной забавы, отрекся от титанического художественного труда всей своей жизни. Еще много раньше, создавая «Анну Каренину», величайший социальный роман мировой литературы, он раз десять бросал работу над рукописью, потому что написанное казалось ему «обыкновенным и ничтожным», и даже потом, когда книга была уже закончена, мнение Толстого о ней не переменилось к лучшему. Подобную самооценку неправильно было бы объяснять минутами душевной депрессии и неверия в свои силы. Едва ли он простил бы столь суровое суждение комунибудь другому, – его критерии можно понять, только поняв его самого. У этого художника, который прежде всего был великим человеком, нетерпеливо – пренебрежительное отношение к собственному творчеству скорее может быть истолковано как выражение сознаваемого им громадного превосходства своих сил и возможностей над тем, что им создано. Справедливо, может быть, утверждение, что творец должен представлять собой нечто большее, чем его творение, и что истоки великого – в еще более великом. Во всяком случае, явления такого порядка, как Леонардо, Гёте и Толстой, по – видимому, подтверждают подобное предположение. Почему же, однако, говоря о своем вероучении и сектантских догматах, о своих идеях нравственного самосовершенствования, Толстой никогда не позволял себе того пренебрежительного тона, с каким он отзывался о своей литературнохудожественной деятельности? Почему ни разу не подверг он их осмеянию? Ответ напрашивается сам собой: человек в нем был сильнее художника и, бесспорно, сильнее мыслителя.

О, эти суждения Толстого! Им внимали как откровениям и, несомненно, потому, что они были именно откровением – властным самораскрытием того, что мы называем «яркой индивидуальностью», – самораскрытием, непреложная правомерность которого утверждалась и освящалась таинственным велением природы, превратившим усадьбу Тульской губернии в Мекку для томимых духовною жаждой, в светоч, озаривший весь мир лучами животворящей силы. Полнота жизни и величие, величие и сила, – разве это не одно и то же? Вот сущность проблемы «великих людей», проблемы столь же волнующей, сколь и неясной, задавшей немало головоломных задач всем народам земли и нашедшей свое разрешение у китайцев, чей трезвый демократизм создал оскорбительное для нашего слуха изречение: «Великий человек – это общественное бедствие». Европейский склад мышления сейчас, как и прежде, склонен находить эстетическое оправдание этому исключительному явлению. И все же, когда речь заходит о руководстве человечеством, о его просвещении и совершенствовании, то возникает, мягко говоря, сомнение, можно ли, не прибегая ко лжи, стилизованной под истину, установить хоть какую‑нибудь связь между всем этим и ролью великого человека или хотя бы его личностью; приходится спрашивать себя, не есть ли великий человек некое чисто динамическое явление, какое‑то внезапное извержение энергии, чудовищно индифферентной в моральном отношении и бесконечно трогательной в своих попытках найти себе место в сфере нравственного, попытках, которые «пророк из Ясной Поляны» предпринимал с такой благородной неумелостью, часто попадая в ложное положение из‑за смехотворного ничтожества своих адептов. Благословенная жизнь! Благословенная во всем своем трагизме, во всей своей святой трагикомичности, и не духом благословенная, но силой, ибо даже нравственные мучения и страстные чаяния этой поразительной жизни отмечены тем избытком, который присущ всякому проявлению силы. Что же было всему основой? Плотский страх смерти, потрясающий по своей жизненной мощи, которая даже в лжедуховном обличье способна была излучать одну только жизнь. Не станем скрывать правды из боязни унизить великое. Даже самый конец его жизни, пресловутый уход праведника из родного дома, от своей семьи, был в такой же мере обусловлен животным побуждением – бежать от настигающей смерти, как и социально – религиозной жаждой спасения.

И все же почему не идут у меня из памяти прекрасные, полные возвышенного чувства стихи Гёте о человеке?

В вечном к истине стремленье Он прекрасен и велик.

Какую самоотверженность, какой высокий пример являет собою сила, одаренная от природы величайшим богатством пластики, отвергнувшая это богатство как ненужное и ради «вечного стремления к истине», ради потребности открыть ее людям отдавшая всю буйную щедрость жизни на служение идее, на служение запросам человеческого духа! Пусть на этом пути творчество Толстого терпело сотни неудач, пусть блуждания мысли приводили его к юродству, к отрицанию культуры, к прямой нелепости – тем больше «великого и прекрасного» было в его страстных исканиях. К ним побуждало писателя обостренное чувство действительности. Толстой угадывал, что наступает эпоха, когда искусство одного только воспевания жизни кажется уже недостаточно правдивым и когда ведущей, определяющей, просветляющей силой становится дух, связавший себя общественными интересами, отдающий себя на служение обществу и призванный руководить творческим гением подобно тому, как нравственность и разум призваны направлять бездумно – прекрасное. Никогда ни единым помыслом не унизил он того великого, что было вложено в него природой, никогда не употреблял своих прав гения и «великого человека» на то, чтобы пробуждать в людях темное, первобытное, атавистическое, злое, но всегда с величайшею скромностью служил тому, что в его понимании было разумом и Богом. Вот это я и назвал великим примером. Мы, современные писатели, принадлежим к поколению Европы, которое выглядит ничтожным, в лучшем случае заурядным, если сравнить его с поколением Толстого. Ничто не сможет послужить для нас оправданием, и меньше всего страх перед клеветою, оскорблениями и ненавистью глупцов, если мы не услышим веления времени, если не выполним своего нравственного долга, который состоит в том, чтобы, храня верность своему народу и служа ему, быть до конца честными в нашем стремлении к истине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю