Текст книги "Путь на Волшебную гору"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
Снова и снова музыка – жизнь и общество дарили ее мне непрестанно, с какой‑то загадочной услужливостью, гораздо чаще, чем нынче, когда роман написан и музыка опять отошла на периферию моих интересов. У доктора Альберсгейма, с которым мы познакомились через Нейманов, музыканта и музыковеда, кстати сказать, консервативной ориентации, весьма далекого от более отвечавших моей задаче взглядов Адорно, устраивались восхитительные вечера, где с разнообразной программой выступали «stars in the making» [193]193
Будущие звезды (англ.).
[Закрыть], начинающие инструменталисты и певцы. Темянка жил довольно далеко, за «Bowl’eM», у Даунтауна; меня не пугали никакие расстояния, даже если время года сулило туман на обратном пути. Исполнялись скрипичная соната Генделя с великолепным ларгетто; сюита Баха в восьми частях: квартет с гобоем, партию которого вела скрипка одного присутствовавшего на вечере венгерского композитора. Мы ужинали с Чарльзом Лафтоном, жутковато – затейливым и глубоким актером, чудесно прочитавшим затем с европейским английским выговором отрывок из «Tempest» [194]194
«Бури» (англ.).
[Закрыть]. Ни Париж, ни Мюнхен 1900 года не могли бы похвастаться вечером, где царила бы более приятная атмосфера искусства, вдохновения и непринужденности.
Адорно дал мне тогда прочитать свою очень умную статью о Вагнере, которую половинчатость критики и так и не доходящая до полного отрицания строптивость роднят с моим собственным опытом – «Страдания и величие Рихарда Вагнера». Наверно, эта статья и заставила меня в тот вечер снова прослушать записи «Сна Эльзы» с магическим пианиссимо трубы, вступающей при словах «В сиянье лат сребристых – мне рыцарь вдруг предстал», и заключительную сцену из «Золота Рейна» со всеми ее красотами и прелестями: первым появлением идеи меча, дивным развитием мотива «Валгаллы», гениально яркими репликами Логе, этой фразой «Если не светит золото вам» и прежде всего с неописуемым, сентиментально – томительным «Только в глубинах правда таится» из терцета дочерей Рейна. «Мир трезвучий “Кольца”, – признался я в дневнике, – по сути моя музыкальная родина». Впрочем, ниже прибавлено: «И всетаки я никогда вдоволь не наслушаюсь тристановского аккорда в фортепьянном изложении».
Однако музыка была теперь не столь актуальна для действия романа, работу над которым я очень скоро возобновил. Главой XXIII я вторгся в побочные светские перипетии, в мюнхенские воспоминания, и мне нужно было наладить знакомство Адриана с Пфейферингом и усадьбой Швейгештилей. По – видимому, с этой задачей было в какой‑то степени связано то обстоятельство, что я выбрал для чтения письма Стендаля. Ум, мужественность, храбрость и тонкость автора «Le Rouge et le Noir» [195]195
«Красного и черного» (фр.).
[Закрыть], романа, создающего такое впечатление, будто до него вообще не было никаких романов, очень мне импонировали. Особенно запали мне в память переживания, вызванные у Стендаля встречей с неким молодым русским офицером, на которого он «не осмеливается взглянуть». Его охватила бы страсть, «если бы» (это «если бы» у него повторяется) он, Стендаль, был женщиной, а не мужчиной. Родовые муки страсти – их‑то он как раз и наблюдает на собственном примере. Это – редкостное проникновение гомоэротизма в очень мужественный, но и очень открытый и очень пытливый, когда дело касается психологии, характер. Разумеется, я взял на заметку упомянутый случай, имея в виду свой дальний прицел – отношение Адриана к Ру – ди Швердтфегеру, то совращение одиночества непоколебимой доверчивостью, где гомосексуальность играет этакую бесовскую роль.
Огромное удовольствие доставила мне книга Олдоса Хаксли «Time Must Have a Stop» [196]196
«Время должно остановиться» (англ.).
[Закрыть], несомненно представляющая собой смелый tour de force нынешнего романа. Я перечитывал «Ессе homo» Ницше, беккеровского «Бетховена», «Воспоминания о Ницше» Дейсена. Письма детей из‑за океана вызывали у нас тревогу, но в то же время и гордость – тем, что благодаря своим детям, мы тоже участвуем в войне, остававшейся в наших глазах борьбой против врага человечества. Клаус, лишившийся в одном итальянском городке друга, которого, почти в буквальном смысле слова, оторвал от него снаряд, был болен малярией и лежал в гос :питале Восьмой британской армии. Голо, с утра до ночи работавший в Лондоне на «American Broadcasting Station in Europe» [197]197
«Американской радиовещательной станции в Европе» (англ.).
[Закрыть], старательно преувеличивал, ad usum parentum [198]198
Приспосабливая для родителей (лат.).
[Закрыть], безобидность все еще летавших над Англией роботов. Эрика, находясь в Париже, наблюдала неисправимую косность французской буржуазии и ее правящей верхушки, косность, кстати сказать, только усугубляемую поведением освободителей.
Однако судьба Третьей империи была решена. Дело шло уже не о «Европейской крепости», а о «крепости Германии». В сводках обоих фронтов стали появляться немецкие географические наименования. На востоке и на западе союзники вступили на немецкую землю. Остаток своей жизни нацистское государство расходовало на гнусные умерщвления. Генералу Роммелю, замешанному в спасательном заговоре офицеров, медленная расправа над которыми была для фюрера заснята на пленку, предложили на выбор самоубийство и почетные похороны или позорный судебный процесс по обвинению в государственной измене и смерть на виселице. Он принял яд и остался «самым выдающимся полководцем этой войны». Монтгомери всегда возил с собою его портрет и надеялся в один прекрасный день встретиться с ним лицом к лицу. Можно не сомневаться, что в Англии, где так любят спорт, Роммеля чествовали бы как упорного, смелого и ловкого противника, каковым он действительно был.
Неужели он никак не мог бежать через Ламанш? До чего же жаль было каждого, кто еще умирал за Гитлера!.. Когда Аахен обратился в щебень и пепел, началось самоустранение нацистских заправил.
Мы считали нужным отстоять «fourth term» [199]199
Четвертый срок (англ.).
[Закрыть]Рузвельта от посягательств республиканцев, и я обрадовался, когда местная организация партии пригласила меня на митинг в честь этого удивительного человека. Среди заметок вроде «долго и усердно трудился над своей главой» в конце октября встречается и такая: «Речь в защиту Рузвельта». «Gathering» [200]200
Собрание (англ.).
[Закрыть]состоялся 29–го числа в одном частном саду дачного поселка «Бель Эр». Собралось не более двухсот человек; несмотря на нарастающе сырой и промозглый вечер, они высидели несколько часов в расставленных на траве креслах, ибо «they had a good time» [201]201
Они приятно проводили время (англ.).
[Закрыть]. В таких случаях в Америке принято перемежать политические призывы и «money‑raising» [202]202
Здесь — обогащение(англ.).
[Закрыть], техника которых у иных ораторов развита просто невероятно, всякого рода аттракционами в стиле варьете, не имеющими ни малейшего отношения к предмету, но на свой лад способствующими вящему успеху мероприятия. В числе прочих выступали один мнимый «испанец», чрезвычайно ловкий иллюзионист, утверждавший, что научился своим фокусам у великого китайского мага по фамилии Розенталь, и одна молоденькая чревовещательница, великолепный мастер своего дела; держа на руках пучеглазую куклу, она до того забавно с ней разговаривала, что я все еще смеялся, когда шел к трибуне, чтобы произнести свою речь, при таких обстоятельствах, по – видимому, слишком серьезную. Однако она отнюдь не оказалась слишком серьезной, напротив, я попал в самую точку – но опять‑таки на свой лад. Затем снова последовали комические номера, и в общем все чудесно повеселились, так что ни у кого не осталось сомнений в повторном избрании Ф. Д. Р.
С каким странным чувством растроганности я читаю сейчас коротенькую запись следующего дня! Она связана с новым штудированием «Love’s Labour’s Lost» и содержит в себе один из зловещих афоризмов этой пьесы, а именно стихи:
Я прибавил: «Первый стих можно отнести к “Иосифу”, второй – к “Фаустусу”. Такая цитата и комментарий к ней напомнили бы мне, если бы я это забыл, какие тревоги и сомнения пришлось мне преодолеть ради моего романа, как близок я был к мысли, что замысел пойдет прахом. Эти заботы мучительно усиливались по мере того, как ухудшалось мое здоровье. Уже через два дня, в гостях (у Эдди Кнопфа, в обществе Эрнста Люби – ча, графа Остгейма с супругой – американкой, и Салки Фиртель) у меня была жестокая головная боль, а назавтра я лежал с гриппом, который распространился на желудок и кишечник и в течение одной недели сократил мой вес на четырнадцать фунтов. Эту потерю мне никак не удавалось восполнить несколько месяцев.
IX
Точно в день выборов, 7 ноября, я встал с постели. Однако инфекция, как это обычно у меня бывает, оказалась очень живучей; сохранив свои очаги в организме, она вызвала скверные осложнения: сначала пренеприятное воспаление в гортани, затем резкие, связанные с «тройничным нервом» боли в лице, похожие на зубную боль и уготовившие мне много тяжелых дней и еще более тяжелых ночей. Смесь эмпирина с кодеином оказывала весьма слабое действие; перейдя на маленькие грелки из льняного семени, которые надо держать во рту, я в своем гневе на невралгию злоупотреблял ими настолько, что нажил жестокие ожоги слизистой оболочки.
Вдобавок ко всем этим обстоятельствам мне казалось целесообразным и своевременным изменить характер своей работы, заняться какой‑нибудь выездной лекцией, и тут начались осторожные поиски темы, отвечающей требованиям времени и для меня подходящей. Я хотел, чтобы она была как можно ближе к насущным, злободневным событиям, как можно больше опиралась на них и из них исходила. Стало быть, что‑то о Германии, о характере и судьбах этого народа; и, читая всевозможные труды по немецкой истории, о Реформации и Трйдцатшгетней войне, в том числе «Историю Европы» Кроче, я стал делать наброски и заметки на этот сюжет, впрочем без подлинного намерения и желания продолжить такую работу. Если подобная перемена направления мыслей, произвольное переключение их на какойто новый курс всегда является тяжелой нагрузкой для моих нервов и делает меня полубольным, то при тогдашних обстоятельствах все это и подавно имело место; однако на сей раз моя внутренняя неподатливость отнюдь не объяснялась потребностью вернуться к главной задаче. «По – прежнему подавленность, усиленная ужасным сознанием, что погубил роман, который вначале так волновал меня своей новизной. Тягостные, бездеятельные дни». Ниже: «Ужинали у Верфелей с Франками, только что вернувшимися из Нью – Йорка. Франк скорее ослабел, чем поправился. Читал XXIII (мюнхенскую) главу с большим напряжением. Реакция меня поразила. Умные, трогательные замечания Верфеля о тематике и новаторской композиции книги, которая, по – моему, находится под угрозой…» Должно быть, это решило дело. Назавтра рабочие часы были еще отданы эскизам к лекции, но уже на второй день я решил отложить и поездку и лекцию на неопределенный срок и телеграфировать об этом агенту и Мак – Лишу, сославшись на плохое здоровье. «Важное решение. Хотя я давно уже о нем подумывал и оно принесло мне известное облегчение, я стыжусь его и чувствую себя, как школьник, сбежавший с уроков. Но если бы я бросил роман на произвол судьбы, разве это не походило бы на прогул еще больше? Беспокойство, внушаемое мне этим произведением, которое так или иначе нужно довести до конца, — это как раз лишнее основание не оставлять его ради работы над лекцией и поездки. Пока я пишу эти строки, К. отправляет телеграммы. Эмпирин, чтобы унять боль…»
Так или иначе. В дневнике снова: «Занимался “Фаустусом”. Языковые и сюжетные заготовки для дальнейшей работы. Вечером опять долго читал письма Ницше. Удивительно его отношение к Роде, неудержимо и все заметнее теряющее подобие какого‑либо отношения. Односторонность и безнадежность его связи с Буркгардтом. Проницательность Брандеса. Несколько мальчишеский восторг Ницше, узнавшего, что “Гёте” значит “изливающий”, “производитель”, “жеребец”, “самец”!.. За две недели я написал проходную XXIV главу, действие которой протекает уже в Палестрине, и в один из вечеров этих двух недель прочитал супругам Адорно и приведенным ими с собой друзьям переписку между Адрианом и Кречмаром. Гегельянца Адорно эти письма заинтересовали “диалектикой”. Но еще больше он похвалил вмонтированное мною описание музыки, хотя и не опознал – что весьма любопытно – мою модель (пролог к третьему акту “Мейстерзингеров”). Он ошибся в размерах и принял это за вымышленную, куда более длинную пьесу, чем меня, однако, отнюдь не огорчил. Для меня важнее всего было то, что я снова ввел его в музыкальную сферу книги и заручился его участием. С Шёнбергом, сколь высоко он его ни ценил, Адорно не состоял в личном контакте – потому, наверно, что учитель чувствовал какую‑то долю критицизма в почтительности ученика. Зато в доме Шёнберга можно было встретить Ганса Эйслера, искрометные речи которого всегда меня веселили и забавляли – особенно когда дело касалось Вагнера и потешно – двойственного отношения Эйслера к этому великому демагогу. Когда Эйслер “выводил его на чистую воду” и, грозя пальцем, восклицал: “Ах ты старый мошенник!” – я прямо‑таки умирал от смеха. Помню, как однажды вечером он и Шёнберг, кстати сказать, по моей просьбе, исследовали, сидя за фортепьяно, гармонию «Парсифаля» в поисках неразрешенных диссонансов. Строго говоря, обнаружен был только один: в партии Амфортаса, в последнем акте. Затем последовало объяснение архаических форм вариации, осведомиться о которых у меня были свои причины, и Шёнберг подарил мне карандашный автограф, состоявший из нот и цифр и наглядно показывавший эти формы».
Тогда у меня под рукой оказалась книга Кьеркегора «Либо – либо», и я читал ее с великим вниманием. «Сумасшедшая любовь к Моцартову “Дон Жуану”. Чувственность, открытая христианством наряду с духом. Музыка как демоническая сфера, “чувственная гениальность”… Чрезвычайно примечательна родственность моего романа кьеркегоровскому миру идей, совершенно неведомому мне доселе. Например, разговор на “Сионской горе” о христианском браке – да и многое другое – создает впечатление знакомства с Кьеркегором…» В середине декабря я принялся, «не зная, что из этого выйдет», писать XXV главу, главу с чертом, в начале которой Леверюон сидит в итальянском зале с книгой этого «христианина» в руках. «Писал разговор с чертом», – такими словами отчитывался я в дневнике более двух месяцев, захвативших и рождество, и добрую часть нового года, отчитывался, несмотря на превратности быта, войны; здоровья, а также на неизбежные отклонения в работе, из которых назову только ежемесячные радиопередачи для Германии (для записи их мне приходилось ездить в голливудский филиал «National Broadcasting Company» [204]204
«Национальной радиовещательной компании» (англ.).
[Закрыть]) и еще статью, в великом потрясении написанную мною для «Фри Уорлд», уже одним своим заголовком «The End» [205]205
«Конец»(англ.).
[Закрыть]тесно связанную с сокровеннейшей темой «Фаустуса» и благодаря «Ридерз Дайджест», а также множеству мощных радиостанций получившую широкое распространение в Америке.
Диалог Адриана с давно ожидаемым, с давно уже украдкой введенным в роман посетителем находился еще в начальной стадии, когда телефонный звонок моего брата Генриха известил нас о смерти многолетней спутницы его жизни. Повторная попытка несчастной женщины покончить с собой, приняв повышенную дозу снотворного, на этот раз удалась. Мы похоронили ее 20 декабря на кладбище в Санта – Монике, и большая толпа участников траурной церемонии выразила свое почтительное соболезнование моему овдовевшему брату. Остаток дня он провел у нас, и само собой разумеется, что после такой утраты мы сблизились с ним еще больше. Довольно регулярно привозя его к себе, мы часто проводили теперь вечера и в далеком Беверли – Хиллз, в его квартире, ибо он оставался ей верен; в таких случаях он читал нам отрывки из романа «Прием в свете», гениально – фантастического произведения, действие которого протекает везде и не протекает нигде. Она как раз выходила тогда из‑под пера неутомимого труженика, эта причудливая галерея масок, эта социальная драма поколений, отмеченная всеми чертами высокой оригинальности. Московская «Интернациональная литература» должна была вскоре опубликовать большие куски из его мемуаров, озаглавленных «Обзор века». Свое восхищение этой единственной в своем роде книгой, ее гордой скромностью, ее наивнейшим упрямством, ее новаторским стилем, сочетающим простоту с интеллектуальной гибкостью, я попытался выразить в «Рассказе о моем брате», написанном к семидесятипятилетию этого большого писателя для одной немецкой газеты, издававшейся в Мехико…
Дела житейские… Через десять дней после похорон – крестины: Тонио, второй сынок нашего младшего сына, и Доминика, вторая дочурка Элизабет Боргезе, нашей младшей дочери, были окрещены в Unitarian Church [206]206
Церкви унитариев (англ.).
[Закрыть]– без всякой религиозной претенциозности, очень просто и человечно. Это было самое приятное соприкосновение с церковью за всю мою жизнь. Разговоры в семейном кругу, с Боргезе, да и с такими друзьями, как Нейманы, то и дело возвращались к военному положению. Теперь, когда оглядываешься назад, нерешительность наших прогнозов, в то время еще достаточно оправданная, кажется весьма странной. Несмотря на отчаянное положение гитлеровской Германии, тогда нельзя было не считаться с возможностью, что война затянется на неопределенный срок, что тем временем произойдут какие‑то перемены в правительстве, сопутствуемые убийствами фюреров, и что, стало быть, мир воцарится только после периода хаоса, ибо перемирие будет подписано уже другими людьми. Судя по настроению в Америке, с «моральным духом» американских войск дело обстояло далеко не благополучно. Здесь, внутри страны, налицо была ненависть к евреям, к русским, к англичанам – к кому угодно, только не к немцам, с которыми нужно было воевать. Единственным фактором, предотвращавшим распад коалиции, внутренне столь непрочной, являлась дипломатическая энергия Эйзенхауэра – этого верного исполнителя высшей и мудрой государственной воли; его операция по высадке войск в Нормандии была беспримерным техническим шедевром. Что же касается самого государственного деятеля, в четвертый раз возглавившего Белый дом, аристократа и друга народа, опытного руководителя масс, способного тягаться с европейскими диктаторами как их прирожденный антагонист, великого политика добрых дел, в глазах которого популярная война с Японией была лишь средством для разгрома фашизма, спасенного «Мюнхеном» в 1938 году, – то этот человек был обречен на смерть.
Год закончился под знаком насущнейших политических забот. Наступление Рундштедта, эта последняя, отчаянно – смелая и хорошо подготовленная попытка нацистской власти изменить свою судьбу, было на полном ходу – его успехи внушали ужас. «Отступление на более удобные позиции» давно уже фигурировало только в сводках противника. Теперь оно стало нашим уделом в Восточной Франции. Потеряны все предмостные укрепления на участке фронта шириною в пятьдесят миль, удер – жаны только окрестности Аахена и небольшая часть Саарской области, под угрозой Страсбург, даже Париж, повсюду в Европе паника перед лицом нового немецкого натиска – вот какова была тогда картина, и люди с ужасом думали о несчастных бельгийцах, снова оказавшихся под владычеством немцев. Но этот эпизод давно забыт. Он продолжался всего несколько дней, и, по примеру газет, мои ежедневные записи могли о нем умолчать. В те тяжелые дни я продолжал работать над начатой главой и во второй половине января, дома, в один прием прочитал вслух почти все, что успел написать из центрального диалога, около тридцати страниц. В числе моих слушателей была Эрика, тотчас же предложившая некоторые облегчающие сокращения. «Длинноты, – записано у меня в тетради, – представляют собой эстетическую опасность для этой довольно живой поначалу главы – как, впрочем, и для всей книги. При таких размерах сохраняется только очень добротная занимательность». Можно было рассчитывать, что в начале февраля удастся закончить чудовищный диалог. В ушах у меня звенели истерические причитания немецких дикторов о «священной освободительной войне против бездушной массы», когда я писал страницы о преисподней, самое, пожалуй, яркое место этой главы – кстати сказать, немыслимое, если не пережить в душе все ужасы гестаповского застенка – место, которое я всегда читал вслух, демонстрируя ради утешительного самообмана наиболее надежные куски книги, ее изюминки, – иными словами, то, что никак не позволило бы слушателям догадаться о моей тревожной неуверенности в полной удаче.
20 февраля, как значится в дневнике, я, к несомненному своему облегчению, закончил диалог с чертом. Он составил пятьдесят два листа рукописи. Только теперь, когда, судя по числу страниц, книга была действительно написана ровно наполовину, настала пора сделать перерыв, и на другой же день я стал разрабатывать вашингтонскую лекцию «Germany and the Germans» [207]207
«Германия и немцы» (англ.).
[Закрыть], вчерне уже подготовленную и отнявшую у меня следующие четыре недели. Тем временем «Третья империя» быстро разлагалась и распадалась. Мемель был взят, Бреславль и Познань – окружены. Беженцы пробирались к Берлину, но их гнали все дальше и дальше. Газета «Кельнише цейтунг», явно уже не контролируемая никакой цензурой, откровенно писала, что вся империя, от края до края, охвачена паникой и что силы народа, армии и фюрера истощены пятилетней войной. Сосредоточив пехоту и тяжелую артиллерию в тридцати милях от Берлина, русские снова обратились к немцам с призывом свергнуть и выдать фашистское правительство во избежание национальной катастрофы. Но кто мог его свергнуть, кто – выдать? Нацисты заранее позаботились о том, чтобы государственному организму нельзя было сохранить жизнь и чтобы от него постепенно отваливался кусок за куском. В начале февраля сообщалось, что после падения Берлина они намерены занять оборонительную линию в Австрийско – Баварских Альпах с главным опорным пунктом в Берхтесгадене – словом, уйти в Богемские леса. Но вскоре слухи об этом заглохли.
Ялтинский манифест «Big Three» [208]208
Большой тройки (англ.).
[Закрыть]не сулил никакого послабления Unconditional Surrender [209]209
Безоговорочной капитуляции (англ.).
[Закрыть] , но заверял, что никто не собирается истреблять немецкий народ. Гитлеровские войска отошли на восточный берег Рейна, взорвав все мосты, кроме одного, который загадочным образом уцелел. Считалось, что американцам трудно будет переправиться через реку, однако в начале марта они неожиданно переправились и, обеспечив себе подкрепление, взяли Бонн. В те дни я много читал Гейне, его фельетоны о немецкой философии и литературе, а также о фаустовской легенде. Работая над лекцией, я внутренне был близок к своей главной задаче и при случае читал вслух из недавно написанного. Светские мои встречи, например встреча со Шнабелем, Шёнбергом, Клемперером в доме молодого Рейнгардта, где после ужина началась долгая дискуссия о музыке, также способствовали сохранению «контакта». Готовясь к лекции и работая над разделом о немецких романтиках, я читал дневники Геббеля и нашел там замечательную фразу (записанную в Париже): «До сих пор история только завоевывала идею вечного права как таковую, в будущем ей придется эту идею практически применять…» В те дни я получил одно необыкновенно приятное письмо; его прислал мне некий американский солдат с Филиппин. «I envy you, your swift, sure maturity, your heritage of culture, your relentless self‑discipline. Such things are hardwon in European civilization. Here in America they are almost nonexistent» [210]210
Я завидую Вам, Вашей живой, уверенной в себе силе, Вашей потомственной культуре, Вашей безжалостной самодисциплине. Все это дорогой ценой добыто в странах европейской цивилизации. Здесь же, в Америке, этого почти нет (англ.).
[Закрыть]. Я порадовался не столько за себя, сколько за несчастную и униженную Европу. По – видимому, этот молодой янки отнюдь не был приверженцем «American Century» [211]211
Американского века (англ.).
[Закрыть]. Еще один американец тронул меня своими словами – наш старый друг и сосед, заслуженный профессор философии, dean [212]212
Декан(англ.).
[Закрыть]Генри Райбер, который под свежим впечатлением моей грустной статьи «The End», опубликованной в «Фри Уорлд», пожав мне руку, сказал: «Don’t take the world too hard! Each evening we pray for you» [213]213
Не принимайте всего слишком близко к сердцу! Каждый вечер мы молимся за Вас (англ.).
[Закрыть]. Как это было непохоже на отношение патриотической эмиграции к моему восприятию и моему толкованию германской катастрофы! Не успел я закончить статью «Германия и немцы», эту интерпретацию немецкой трагедии, вернувшую мне, по выходе в свет, даже на моей старой родине многих, уже отдалившихся было от меня друзей, как статья профессора фон Гентига в нью – йоркской социал – демократической «Народной газете» начала серию тех грубых нападок на мои чувства, на мою позицию, которые, будучи позднее подхвачены еще более неумелыми перьями и, к сожалению, поощрительно поддержаны Альфредом Деблином, нет – нет да возобновлялись в печати, уязвляя и угнетая меня гораздо сильнее, чем это мне следовало допускать.
В двадцатых числах марта я снова готовился продолжать «Фаустуса», составляя хронологическую таблицу и перечень событий и явлений духовной жизни с 1913 года до конца книги, просматривая записи в дневнике, относящиеся к началу Первой мировой войны. Я правил переписанное на машинке и «не был счастлив». После того как союзники переправились через Рейн и форсировали Одер, стремительный ход событий в Германии вызывал тягостную растерянность, но нисколько не окрылял. «Победоносная безнадежность» – эту запись в дневнике я толкую как неверие в способность победителей выиграть после войны мир. Единственной темой беседы с двумя навестившими меня в эти дни швейцарцами, консулом и журналистом, были американо – русские противоречия и предстоящее восстановление Германии. «Победа будет загублена еще более жестоко, чем в прошлый раз». В кругу друзей уже поговаривали о «почти предрешенной истребительной войне будущего».
«Занят романом. Пытаюсь как‑то включиться в него и подхлестнуть себя. Но меня сковывают недовольство и скука. В том, что это произведение не удалось, кажется, уже можно не сомневаться. И все‑таки я доведу его до конца». Я уже начал писать XXVI главу и, стало быть, ту часть книги, что подводит к войне 1914 года, когда однажды во второй половине дня – это было 12 апреля – поднял с земли, у ворот нашего дома, вечернюю газету, которую там обычно оставлял почтальон. Я взглянул на огромный headline [214]214
Заголовок (англ.).
[Закрыть], помедлил и молча протянул газету жене. Умер Рузвельт. Мы стояли в полной растерянности, с таким чувством, как будто все вокруг нас притаило дыхание. Зазвонил телефон. Я отказался от предложенного мне импровизированного выступления по радио. Мы составили телеграмму вдове усопшего и весь вечер не отходили от репродуктора, с волнением слушая соболезнования и траурные сообщения из всех стран мира. В последующие дни мы способны были читать и слушать только о нем, о подробностях его кончины, о церемонии похорон в Гайд – парке. Вся земля была тогда потрясена сознанием роковой утраты. У всех нас звучали в ушах слова уважаемой Элеоноры Рузвельт: «Я больше скорблю о нашем народе и о человечестве, чем о нас самих». И все‑таки было очевидно, что внутри страны к скорби порой примешивалось чувство удовлетворения, проскальзывавшее даже в официальных траурных декларациях. Вздох облегчения, который всегда доводится слышать после смерти великого человека, поднявшего нацию выше ее прежнего уровня, что для нации довольно обременительно, – этот вздох более чем внятно раздавался и теперь. Известно, что кое‑кто в честь такого известия пускал в потолок пробки от шампанского… В уверениях, что все останется по – старому, не было недостатка. Дата открытия конференции союзников в Сан – Франциско, куда собирался поехать покойный, осталась та же. Война продолжалась. Выступая перед конгрессом, преемник Рузвельта говорил о своей верности принципу «Unconditional Surrender» и курсу на установление прочного мира. Не предполагалось никаких изменений в военной сфере. Тем больше, наверно, должно было произойти изменений в сфере гражданской. «Кончается целая эпоха. Той Америки, в которую мы приехали, больше не будет».
Я был на траурном собрании в санта – моникском Municipal Building [215]215
Муниципальном совете (англ.).
[Закрыть]. Руководили собранием духовные лица – епископ и раввин, и раввину выпала даже главная роль. Его речь походила на какой‑то первобытный плач, на какую‑то древнюю песнь пустыни, и при каждом упоминании имени усопшего еврейская часть аудитории вторила оратору ритуальными стонами. Затем говорил я. Мы не имели возможности выслушать речь епископа, так как нужно было немедленно доставить на телеграф английский и немецкий текст моего прощального слова. Его опубликовали «Фри Уорлд» и «Ауфбау», и оно вышло также на испанском языке. Я положил его в основу одной из своих последних радиопередач для Германии, пресса которой обливала грязью великого противника фашистских правителей. Одновременно надлежало приготовить застольную речь для банкета в ознаменование начала движения «Interdependence» [216]216
«Взаимозависимость» (англ.)
[Закрыть] , организованного философом Биллем Дюраном. Эта церемония состоялась 22 апреля в помещении голливудской гостиницы «Рузвельт». В числе присутствующих был Теодор Драйзер. Как раз в те же дни, после взятия Веймара, один американский генерал приказал немецкому гражданскому населению продефилировать перед крематорием тамошнего концентрационного лагеря, возложив, следовательно, на этих граждан, не желавших ни во что вмешиваться, определенную долю ответственности за все творившиеся там и ныне раскрытые ужасные преступления. То, что обнаружилось здесь и в других местах, по своей отвратительности превосходило любые догадки и ожидания. В Германию отправились парламентские комиссии, чтобы довести до сведения делегатов Сан – францисской конференции самые невероятные факты. Для нас, давно уже уразумевших, что представляло собой германское «Национальное государство», тут не было ничего неожиданного и ничего невероятного. Но все‑таки мы тоже были потрясены, а одна наша знакомая немка, вышедшая замуж за американского ученого, несколько дней стыдилась показаться в обществе и даже просто на улице. Office of War Information потребовал, чтобы я как‑то откликнулся на эти новости, и я повиновался, написав статью «Лагеря», получившую, как мне позднее сообщили, широкое распространение.
Несмотря на все это, под лавиной диких событий, под ежедневным градом сногсшибательных новостей – захвачен и унизительно казнен Муссолини; Берлин целиком в руках русских; на куполе рейхстага – советское знамя; повальное самоубийство нацистских заправил, вскрывавших зубами предусмотрительно припасенные ампулы с синильной кислотой; Гитлер и Геббельс – обуглившиеся трупы, и английская пресса цитирует: «The day is ours, the bloody dog is dead» [217]217
Наш день настал, кровавый пес издох (англ.).
[Закрыть], – несмотря на все это я, пользуясь выражением из моего дневника, «снова взял на плечо» ношу романа и «довольно бегло» писал XXVI главу, переселение Адриана в Пфейферинг. Этим же я был занят и в тот седьмой день мая, когда сделал следующую заметку: «Объявлено, что Германия сдалась. Подписана безоговорочная капитуляция в уповании на великодушие победителей… Неужели это и есть день, соотносящийся с тем двенадцатилетней давности днем, когда я начал эту серию ежедневных записей, – день исполнения желаний и торжества? Не скажу, чтобы я был в приподнятом настроении. С Германией чего только не произойдет, – но ничего не произойдет внутри Германии. Именно потому, что в этом я убежден, все гадкие стороны моей натурализации в Америке всячески отравляют мне радость. Удовлетворение только в том, что физически дожил до этого дня. Пять лет назад, после падения Франции, Геббельс объявил о моей смерти. Ничего другого он и представить себе не мог. И если бы я отнесся к мнимой победе Гитлера с полной серьезностью и по – настоящему в нее поверил, то мне и в самом деле ничего другого не осталось бы, кроме как умереть. Пережить – значило победить. Я боролся и клеймил растлителей человечества презрением и проклятием уже потому, что я жил: значит, это и моя личная победа. Совершенно ясно, кого нужно благодарить за нее. Рузвельта».