Текст книги "Путь на Волшебную гору"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)
Нелитературная страна
Очень много самообуздания в том, что Достоевский называет немцев «великим, гордым и особым народом», ибо мы знаем, как он был далек от того, чтобы полюбить Германию, – не изза чрезмерной симпатии к «крайнезападному миру», но как раз из‑за того, что в его глазах Германия, несмотря на весь свой протестантизм, принадлежала к «ветреной Европе», которую он до глубины души презирал. Итак, самообуздание и справедливая взвешенность, как следствия великого, свободного, исторического мировоззрения, определили то, как он говорил о Германии. Потому что вместо «гордого и особого» он вполне мог бы сказать «упрямый, тупой, злой» – и это было бы во много раз мягче тех определений, которыми нас со всем своим великодушием привык награждать римский Запад во время войны. На самом‑то деле достоевская формула немецкой сущности, немецкой особости, вечно – немецкого содержит в себе полное обоснование и объяснение немецкого одиночества между Востоком и Западом, отторгнутости от всего мира Германии; антипатии, ненависти, которые вынуждена сносить Германия, от которых она вынуждена защищаться – защищаться вне себя от изумления и от боли, которую ей причиняет ненависть всего мира, – этой ненависти Германии не понять, поскольку в деле познания духа она продвинулась не так уж далеко, а также обоснование и объяснение ее чудовищной храбрости,с которой она без колебаний бросается в бой с обступившим ее миром, римским Западом, который сегодня повсюду, на востоке, на юге, даже на севере, даже за океаном, где стоит новый Капитолий, – той слепогероической храбрости, с которой Германия отражает удары, сыплющиеся на нее со всех сторон… Формулой Достоевского объясняется также и добрый смысл упрека в «варварстве», поскольку наследники Рима, в самом деле, как бы они ни были умелы в словесном искусстве, не смогли найти ничего лучше, проще, агитационнее, чем это слово, обозначающее то самое, что с первой минуты своего существования протестовало против их мира. Потому что самое худшее не то, что Германия никогда не хотела объединить свою волю и свое слово с римской цивилизацией. То, что она противопоставляла цивилизации, была только ее воля, ее упрямая, своеобычная, туповатая, «особая» воля, но не ее слово, потому что у Германии нет своего особенного слова, Германия – бессловесна, Германия не любит слова, как любит слова и верит словам цивилизация; Германия оказывает цивилизации немое, неартикулируемое сопротивление, и можно не сомневаться в том, что само по себе сопротивление в гораздо меньшей степени воспринимается цивилизацией ненавистным и «варварским», чем то, что оно – бессловесно и неартикулируемо. Слово, формулировка воли, как и все, что имеет дело с формой, действует умиротворяюще, выигрышно. В конце концов можно примириться с любым родом воли, если они – прекрасны, роскошны, убедительны и ясно – программны. Слово незаменимо там, где нужно вызвать симпатию. Для чего великанская храбрость без великолепного слова? Для чего нужно туповато – упрямое убеждение в том, что мы, мол, «в состоянии представить это новое слово и повести за собой человечество», если в решающее мгновение не мочь, да и не хотеть говорить. (Потому что одно проистекает из другого: «мочь» – следствие «хотеть». Красноречие – следствие любви к слову, как, впрочем, и любовь к слову – следствие красноречия.) Без слов невозможно вести человечество. Великанская храбрость – варварская храбрость, если у нее нет четко сформулированного идеала, которому она служит. Только слово делает жизнь достойной человека. Бессловесность недостойна человека, она – антигуманна. Не только гуманизм – гуманность вообще, человеческое достоинство, уважение к человеку, человеческое самоуважение, согласно врожденному, вечному убеждению римской цивилизации неразрывно связаны с литературой. Не с музыкой – или, во всяком случае, не необходимо с ней. Напротив, связи музыки с гуманностью слабее, чем с литературой, так что музыкальная жизненная установка для литературного понимания добродетели по меньшей мере недостаточна, по меньшей мере подозрительна. Так же обстоит дело и с поэзией: поэзия в этом отношении подобна музыке; слово и дух играют в ней чересчур опосредованную, непрямую, лукавую и явно недостаточную роль. Поэзия – вовсе не литература, она – нечетко проартикулированный дух, а вот цивилизация и литература – это одно и то же.
Римский Запад – насквозь литературен: это отделяет его от германского или, точнее, от немецкого мира, который непременно и безусловно нелитературен. Литературная гуманность, наследие Рима, классический жест, классический разум, роскошное слово, соединенное с роскошным жестом, прекрасные, волнующие человеческие сердца, славящие красоту и достоинство человека фразы, академическая риторика во имя рода человеческого – вот это и есть то, что делает на римском Западе жизнь достойной жизни, то, что делает человека человеком. Это тот дух, великим временем которого была революция, это – ее дух, ее «классическая модель», тот дух, что застыл в якобинце схоластически – литературными формулами, доктринами убийц, тираническим педантизмом учителя средней школы. Адвокат и литератор – его мастера, вожди «третьего сословия» и его эмансипации, вожди Просвещения, разума, прогресса, «философии» против seigneurs [42]42
Сеньоров (фр.)
[Закрыть] , авторитета, традиции, истории, «власти», монархии и Церкви, – вожди духа, который они считали единственным, безусловно и ослепительно верным духом, духом самим по себе, духом как таковым, тогда как он был всего только политическим духом буржуазной революции, тот дух, который они знали, который они имели в виду. То, что «дух» в этом политико – цивилизационном смысле был только деломбуржуазии, но не ее открытием (поскольку дух и образование во Франции по своему происхождению вовсе не буржуазны, но сеньориальноаристократичны, буржуа только узурпировал их) – это исторический факт, который совершенно бесполезно оспаривать. Представителем этого духа и стал красноречивый буржуа, литературный адвокат третьего сословия, защитник его духовных, а также (об этом не следует забывать) и материальных интересов. Его победное шествие, процесс его распространения, каковые обусловлены присущей ему взрывной, агитационной силой, могут стать предвестием полного обуржуазивания, полной литературизации мира. Ведь то, что мы называем «цивилизацией»; то, что само себя так называет, есть не что иное, как это самое победное шествие, распространение буржуазно – политизированного и литературного духа; колонизация им всей обжитой земли. Колониализм цивилизации– последняя форма римской объединительной идеи, против которой «протестует» Германия; и ни против какого другого проявления римского наследства не протестует она столь страстно, ни против чего иного не готова она вести столь ужасающую войну, как против этого. Соглашение и объединение всех тех общностей, которые принадлежат империи буржуазного духа, зовется ныне «entente» – французским словом, как справедливо! – это правильно, это в самом деле Entente cordiale [43]43
Сердечное согласие (фр.) – тройственный союз Англии, Франции и России, направленный против Германии и Австро – Венгрии.
[Закрыть]– союз, несмотря на некоторые температурные различия и внешнеполитические споры, полный сердечнейшего согласия, в духовном, существенном смысле: союз, направленный против протестующей, борющейся с окончательным укреплением этой империи Германии. Битва Арминия в Тевтобургском лесу, борьба против римского папства, Виттенберг, 1813–й, 1870–й– все это были детские игры по сравнению с ужасающей, головоломной, в великолепнейшем смысле неразумной войной против мировой Entente цивилизации, которую взвалила на себя Германия с истинно немецким послушанием судьбе – или, если выразить эту мысль не так резко, с истинно немецким послушанием своей миссии, своей вечной, прирожденной миссии.
Ирония и радикализм
Это – противоположности, «или – или». У духовного человека есть только один выбор насколькоу него вообще он есть): быть или иронистом, или радикалом; третьего не дано, по крайней мере приличного третьего. Для чего человек духа окажется более приспособлен – это вопрос последней аргументации. Это решается тем, какой аргумент будет для него последним, решительным и абсолютным: жизнь или дух (дух как истина, или как справедливость, или как чистота). Для радикалов жизнь не является серьезным аргументом. Fiat justitia, или veritas, или libertas, fiat spiritus – pereat mundus et vita! [44]44
Да здравствует справедливость, или истина, или свобода, да здравствует дух гда погибнут мир и жизнь! (лат.)
[Закрыть]Так говорит всякий радикализм. «Может ли истина быть аргументом, если эта истина стоит жизни?» А этот вопрос – формула иронии.
Радикализм – это нигилизм. Иронист – консервативен. Однако консерватизм только тогда ироничен, когда он голос не самой жизни, каковая и хочет быть самой собой и ничем больше, но голос духа, который хочет быть жизнью.
Здесь в игру вступает эрос. Эрос часто определяют как «оправдание человека вне зависимости от его объективной ценности». Ну, это не слишком духовное, не слишком моральное оправдание; нельзя сказать, чтобы это было оправдание жизни духом. Это оправдание – иронично. Эрос – иронист. А ирония всегда эротика.
Отношения между жизнью и духом в высшей степени деликатны, тяжелы, возбудимы, болезненны, нагружены иронией и эротикой; эти отношения не имеют ничего общего с фразой, которую я вычитал у одного активиста: дескать, надо с помощью духа так изменить мир, что «дух миру больше не понадобится». Этот оборот я знаю. В современной литературе уже шла речь о тех, кому «дух больше не понадобится», однако наделенных тем тайным желанием, каковое, собственно, и является философским и поэтическим отношением духа к жизни, а может быть, и самим духом. Устроить жизнь таким образом, чтобы дух (а также искусство?) «больше не понадобился бы»! Разве это не утопия? Но это – нигилистическая утопия; утопия, рожденная ненавистью и тираническим отрицанием, фанатизмом чистоты. Это – стерильная утопия абсолютного духа, «духа для духа», который жестче и холоднее, чем какой‑нибудь art pour l’art [45]45
Искусство для искусства (фр.).
[Закрыть], который не разрешает себе удивляться даже в том случае, если ему ни на гран, ни на грош не доверяет сама жизнь. Именно желание шныряет между духом и жизнью туда и обратно. Ведь жизни тоже требуется дух. Два мира, отношения между которыми эротичны, хотя половая принадлежность у них совсем не проявлена; нельзя же сказать, какой из них воплощает женский, а какой мужской принцип: это и есть жизнь и дух. Поэтому между ними не может быть полного слияния, а только короткая, обманная иллюзия слияния и понимания, вечное напряжение без развязки… В этом и заключается проблема красоты, ведь «красотой» дух считает жизнь, а жизнь соответственно – дух… Любящий дух не фанатичен, он – остроумен, он – политичен, он агитирует и вербует, и его агитация есть эротическая ирония. Для этого есть политический термин; он называется «консерватизмом». Что такое консерватизм? Эротическая ирония духа.
Пришло время поговорить об искусстве. Сегодня полагают, будто искусство должно быть целенаправленным, будто оно должно исходить из целей усовершенствования мира и иметь моральные последствия. Что ж! – способ художника усовершенствоватьмир и жизнь изначально иной, чем политико – улучшательский: это – просветление и возвеличивание мира. Первоначальное, естественное, «наивное» искусство было прославлением и празднованием жизни, красоты, героя, великих подвигов; искусство протягивало жизни зеркало, в котором жизнь видела свое отражение в счастливо украшенной, очищенной истине: благодаря этому жизнь снова охватывала страсть к самой себе. Искусство было стимулом, приглашением к жизни; да оно таким по большей (и лучшей) части и осталось. То, что сделало его проблематичным, что усложнило его характер, было связью искусства с духом, чистым духом, с критическим, отрицательным и уничтожительным принципом, – связью, исполненной волшебной парадоксальности, поскольку в ней соединялось интимнейшее, чувственно одареннейшее утверждение жизни с доведенным до самого последнего, логического конца нигилистическим пафосом радикальной критики. Искусство, творчество перестали быть наивными, они стали – употребим более старый термин – «сентиментальными», или, как говорят сегодня, «интеллектуальными». Искусство, творчество теперь не только жизнь, но и критикажизни, причем критика, которая куда страшнее, куда сокрушительнее, чем критика жизни чистым духом, ибо средства искусства богаче, духовнее, многообразнее – и приятнее.
Итак, искусство сделалось моральным – и ему достало уколов со стороны скептической психологии, захотевшей узнать, каким образом честолюбие позволило искусству усилить и углубить свое влияние; ибо влияние самой психологии сходило на нет; ее морализм воспринимался не очень‑то моральным; хоть она и обретала свое достоинство благодаря ему, или полагала, что его обретает; талант, он же по самой природе своей – что‑то низменное, обезьянье, однако предполагающее торжественность, и для того, чтобы достичь ее, дух может очень и очень пригодиться. В полном одиночестве психология попыталась приблизиться к искусству, к этому таинственному существу с плотно закрытыми глазами, серьезному в игре, игровому в насмерть – серьезности; раз и навсегда потрясающему людские сердца до несказанных рыданий или до невыразимого смеха, и чем – обманом, блистательным подражательством, спиритуальным жонглерством! Искусство, заключив союз с моралью, то есть с радикально – критическим духом, не потеряло ничего от своей природы возбудителя жизни: оно не смогло обогнуть жизнь, даже когда этого хотело —. а оно верит в это, или ему кажется, что верит, – пусть искусство притаскивает жизнь для вивисекции, для чувственно – сверхчувственного разглядывания, интенсивнейшего самопознания и самовчувствования, оно только вдохнет тем самым новую страсть к жизни, иначе оно, по самой своей природе, не может, даже в тех случаях, где его критицизм кажется таким радикальным, таким нигилистическим, яростно – враждебным жизни.
А мы знаем такие случаи, «Крейцерова соната» Толстого – один из них; здесь искусство «предает» себя в двойном смысле, предает свое существо и свое существование, ибо для того, чтобы атаковать жизнь, оно должно напасть и на самого себя. Талантливый профетизм обличает искусство и славит целомудрие. Ему возражают: тогда иссякнет жизнь. Художник – пророк ответствует: «Да будет так!» Это говорит дух. «Разве жизнь является аргументом?» Это его вопрос, и он, конечно, вынуждает к молчанию. Но насколько же это нелепо, какое в этом заключено детское противоречие: задавать людям подобный вопрос, излагать подобное учение в форме художественного рассказа, то есть в форме, приносящей эстетическое удовольствие!
Однако как раз это удивительное противоречие и делает искусство таким дорогим, таким любимым, таким сверхценным; искусство дорого и любимо потому, что оно может являться, да и является, одновременно и наслаждением, и наказанием, и прославлением жизни веселыми образами, и критически – моральным ее уничтожением; искусство в той же мере порождает наслаждение, в какой и муки совести . Миссия искусства в том и заключается, что оно, скажем дипломатическим языком, поддерживает хорошие отношения и с жизнью, и с чистым духом; да, да, оно одновременно и консервативно, и радикально; смысл искусства в его посредничестве, в его срединном положении между духом и жизнью. Здесь источник иронии… Но здесь также скрыто (уж если оно вообще имеется) родство и сходство искусства с политикой, ибо политика, на свой, конечно, лад, тоже является посредником между жизнью и чистым духом; политика тоже не заслуживает своего имени, если она не консервативна или не радикально – деструктивна Однако было бы заблуждением из‑за сходства ситуаций превращать художника в политика, ибо задача художника – будить совесть – ни в каком случае не является политической задачей, а только и исключительно – религиозной. Однажды один великий психолог и психиатр назвал совесть «социальным страхом». Это, при всем моем уважении к ученому, неприятно «современное» определение; типичный пример того, как ныне готовы растворить любую нравственность и любую религиозность в социальности. Я хотел бы знать, какое дело было Лютеру до какой бы то ни было общественной идеи в его одинокой нужде и монастырских муках совести, прежде чем он совершенно непредвиденным образом стал реформатором и тем самым сделался социален? Но если кто‑нибудь назовет задачей искусства поставить жизнь перед судом чистого духа, чтобы разбудить Божий страх , я не буду ему возражать.
Нельзя сказать, чтобы восприятие мира с точки зрения радикального духа так уж подходило бы искусству. Личные впечатления и переживания пропитываются в этом случае постоянной яростью против всех тех явлений, какие предлагает глазу, к примеру, во время путешествия человеческая государственная или общественная жизнь. «Дух» видит церкви – фабрики – пролетариев – военных – полицейских – проституток – мощь техники и индустрии, тысячи форм жизни, выросших из человеческого мира. Все это – тупо, грубо, пошло и противно духу, то есть целомудренному Ничто. «Духовный» человек вообще никогда не выходит из состояния раздражения, тихой ярости и внутренних противоречий, ненависти и протеста. Что общего имеет такое настроение жизни, непрерывное отрицание всего и вся во имя пристойного Ничто, с искусством, об этом придется спрашивать у тех, кто путает художника с интеллектуалом; я на этот вопрос ответить не могу. Искусство, навеки присвоившее себе политико – критический взгляд; искусство, разучившееся смотреть на мир по – детски, непосредственно, религиозно; искусство, переставшее видеть в вещи существо, прекрасно чувствующее себя в Божьем своем, естественном состоянии; искусство, не позволяющее вещи радостно взглянуть на себя со стороны и вновь вернуться к себе же: нет, я не верю в то, что такое искусство сможет хоть как‑то справиться со своими специфическими задачами.
Но если искусство не может не быть ироничным, то, стало быть, оно – иронично? Совершенно очевидно, что срединное, посредническое положение искусства между духом и жизнью превращает иронию в нечто ему глубоко родственное. И если я и не говорю, что искусство всегда должно быть ироничным, то все‑таки называю иронию, в отличие от радикализма, художественным элементом; поскольку дух иронии – консервативный и эротичный, тогда как дух радикализма – нигилистичен и самодостаточен.
Однако ирония – всегда ирония, она обоюдоостра; она направлена как против жизни, так и против духа. Это придает величие ее жесту, это наделяет ее меланхолией и скромностью. Искусство тоже меланхолично и скромно, в той же степени, в какой оно – иронично, или скажем точнее: таков человек искусства. Ибо область нравственного – это область личностного, личного. Стало быть, насколько художник ироничен, настолько же скромен и меланхоличен; «страсть», великие жесты, великие слова не даются ему, духовно ему нипочем не достичь спокойного достоинства. В этом ему мешают проблемы его срединного положения, его смешанная природа, состоящая из чувственности и духа; коротко говоря, в этом ему мешают «две души в одном сердце». Жизнь художника ни в каком случае не достойная жизнь, путь к красоте вовсе не путь к достоинству. Ведь именно красота и духовна, и чувственна («только одной красоте выпало на долю быть наиболее зримой и привлекательной», – говорит Платон), так что она‑то и становится дорогой художника к духу. Но если бы кто‑то смог достичь мудрости и человеческого достоинства на той дороге, что ведет к духовному через чувственное, о! Вот этот‑то вариант я сделал весьма проблематичным, весьма сомнительным в одном своем рассказе, в нем я попытался изобразить художника, «обладающего достоинством», но все одно оставшегося безалаберным распустехой и авантюристом духа; мастерство его стиля – ложь и фиглярство, уважаемое положение – шутовство, «доверие масс» – смехотворно, а воспитание искусством народа и молодежи – рискованное, если не вовсе запретное занятие.
Покуда я пытался понимать все это меланхолически – иронически, я оставался верен себе, это была та грань, за которую я не переступал. Совсем молодым я послал автобиографический очерк в журнал, попросивший меня об этом. В очерке я писал: «Те, кто листал мои произведения, помнят, что я постоянно с огромным недоверием относился к внешним формам жизни художника, поэта. В самом деле, никогда не иссякнет мое удивление той чести, которую оказывает общество этой специальности. Я знаю, что такое поэт, поскольку сам до известной степени им являюсь. Коротко говоря, поэт – парень, не приспособленный ни к какой серьезной деятельности, думающий только о пустяках; не то что необходимый, но даже и не оседлый член общества; ему вовсе не нужно обладать каким‑нибудь особенным даром понимания, напротив, у него очень медленный, совсем не острый ум, такой, как у меня. Кроме того, поэт непременно инфантилен, склонен к излишествам, – словом, в любом случае он – подозрительный шарлатан, который не может, да и не должен рассчитывать ни на что от общества, кроме разве что тихого презрения. Однако фактом является то, что общество предоставляет такому типу людей всевозможные почести». Это была ирония юного артиста, а я прекрасно знаю, что ирония, будь в ней даже что‑то «интеллектуальное», все равно становится vieuxjeu [46]46
Старинной забавой (фр.).
[Закрыть], знаком бюргерства и трусливого квиетизма. Ныне пришел активист – pulcher et fortissimus [47]47
Прекрасный и отважнейший (лат.)
[Закрыть] . И все же с тихой оглядкой я спрашиваю себя: не является ли ироническая скромность единственно возможным приличным отношением художника даже не к искусству, но к жизни искусством.
Замечательно, что воля художника судить жизнь и человеческое существование с точки зрения чистого духа обнаруживает меньший недостаток иронии, меланхолии и скромности, чем воля этот самый мир улучшить в политическом смысле. Но для того, чтобы такое желание вообще появилось, как правило, необходима ошибка. Почему бы не привести пример из моей собственной практики? Это удобнее, поскольку примеры всегда под рукой. Критика новогерманской средней школы в финале «Будденброков», – разве не имеет она отношение в высшей степени отважным, хотя и опосредованным образом к школьной реформе? Да, конечно, она является обвинением, но совершенно необоснованным, не обусловленным законом и обществом, обвинением, которое обусловлено и обоснованно только природой того, кто пережил, кто прошел через этот социальный институт; того, глазами которого этот институт увиден. В «Будденброках», конечно, кое‑что отрицается, но это «кое‑что» не столько даже новогерманская средняя школа, которой, разумеется, тоже придется скверно, но главным образом маленький принц распада и музыкальный экстремист Ганно Будценброк; он отрицается самой жизнью, чьим символом и пророческим абрисом как раз и оказывается средняя школа. Искусство – разве не является оно критикой жизни, производимой через маленького Ганно? Совершенно очевидно, что иные чувствуют себя в жизни вполне уютно, как рыбы в воде, – именно так чувствуют себя товарищи Ганно по школе. А он, через чье восприятие дана школа, и дана как нечто уродливое, мучительное, тупое, отвратительное в основе своей далек от того, чтобы считать свои впечатления и переживания такими же, как и у всех; ибо он понимает себя как чрезвычайно возбудимое исключение, а не правило. Это – его гордость и его скромность, и это (как мне кажется) и есть гордость и скромность художника перед жизнью. Использовать критику жизни искусством в качестве «улучшательских», пропагандистских средств в основе своей незаконно; ни школа, ни жизнь вообще не могут быть так устроены, чтобы в высшей степени нравственная и эстетическая возбудимость, чтобы сенситивность и духовность чувствовали бы себя там как дома. Такая критика оказывает порой смягчающее, улучшающее воздействие на реальность, то есть политическое воздействие (ведь возбудимое исключение если и не может быть мерилом политики, зато вполне может представлять совесть человечества, причем в ее высшем, мягком, эстетико – нравственном смысле, и против собственной воли, да, да! против собственной воли может стать его страдающим вождем) – только по этой причине художественная критика жизни и оказывает улучшающее, облагораживающее, нравственное, ведущее к счастью воздействие, но это вовсе другое дело, вещь для себя, ни в коем случае она не может привести к тому, чтобы искусство, только потому, что оно может иметь политические последствия, определяли бы как политический инструмент, чтобы из художника делали бы политика. Искусство, исказившее свой особый, иронический вождизм таким образом, чтобы он стал пониматься политически; искусство, принявшееся действовать в согласии с этим пониманием, очень скоро скатилось бы к самоуверенности и нравственной закрытости, к немучительному шутовству добродетели, – происшествие, за которым очень скоро последовало бы филистерство уважительности и руководство народными массами – и не раз уж следовало.
Ирония как скромность, как обращенный в прошлое скепсис – это форма морали, личная этика, «внутренняя политика». Однако любая политика в гражданском смысле, а также и с точки зрения деятеля духа, активиста, есть внешняя политика. Перечислим все, что не позволяет художнику стать политиком или превращает его в невозможного, небывалого политика. Это то соображение, что для искусства ни одна определенная государственная форма не может считаться единственным условием жизни и sine qua non [48]48
Непременным условием (лат.). Буквально: «тем, без чего нет…»
[Закрыть]существования, ибо искусство может процветать при самых разных условиях. Это врожденное искусству отвращение перед тупостью и нежелание по – дилетантски вмешиваться в запутаннейшие, сложнейшие обстоятельства. Это понимание того, что работа художника в высшей степени тонкая, ответственная и саморазрушительная работа, каковая оставляет слишком мало сил для того, чтобы быть еще и политическим горлопаном. Но все эти помехи не сравнятся по своей силе с той, что я назвал скромностью, скромностью обращенного в прошлое скепсиса. Художник, который столь удовлетворен своей иронией и своей человеческой сутью, столь доволен своей работой и так уверен в своем положении в обществе; художник, у которого совесть столь спокойна, что, подобно мелкому буржуа, он с достоинством шествует к избирательной урне, чтобы осуществить свои права избирателя, да хоть и по новой, реформированной, прусской системе, – такой художник непредставим. Но откуда же я возьму слова, чтобы обозначить ту степень непонимания, удивления, отвращения, презрения , какую вызывают у меня романские поэты – политики и глашатаи войны вроде Габриэля д’Аннунцио [49]49
Габриэль Д’Аннунцио (1863–1938) – итальянский писатель, драматург, поэт. От эстетского декаданса перешел к активной политической деятельности. Агитировал за вступление в Первую мировую войну Италии. Во время войны командовал звеном бомбардировщиков. В двадцатые годы сблизился с Муссолини.
[Закрыть]? Неужели такой вот ритор – демагог никогда не бывает один? Неужели он всегда «на балконе»? Неужели он не знает, что такое одиночество, отчаяние, мука и забота о своей собственной душе и о своем труде; неужели у него нет ни грана иронии по отношению к собственной славе, неужели он не испытывает ни малейшей неловкости, когда ему воздают «почести»? В романских странах всерьез , пусть и на время, воспринимали таких тщеславных, опьяненных славой дураков от искусства! Никто не поднялся с места и не сказал: «Уж если он так хорошо знает современность, то я‑то куда как хорошо знаю все его капризы и причуды – пшел вон, шут гороховый!» Наверное, такое возможно только в стране, так и оставшейся ребенком; в стране, в которой, несмотря на весь ее политико – демократический критицизм, отсутствуют настоящие, мощные критика и скепсис; в стране, не пережившей критики морали, критики разума или, по меньшей мере, критики искусства. В противном случае как можно воспринимать всерьез д’Аннунцио, эту обезьяну Вагнера, тщеславного оргиаста слов, талант которого «бьет во все колокола» во имя возбуждения латинского национализма; как можно всерьез воспринимать этого безответственного авантюриста, который жаждет только собственного опьянения, ждет своего «великого часа», исторического мига своей «свадьбы с народом» и ничего больше: как можно всерьез воспринимать художника как политика в судьбоносные времена для своей страны?! Художник – панегирист войны… «А ты?» – И я! Но все же найдите мне того немецкого художника, что подстрекал бы к войне, а после начала войны истерически разорался, найдите мне того немецкого художника, чьи совесть и мораль почитали бы войну возможной лишь в крайних случаях, а самого себя бы предусмотрительно держали вне этих крайностей? Я? Мне кажется, что совсем другое дело в тот момент, когда война стала судьбой, оказаться вместе со своим народом, сколько возможно помочь ему своим словом, да еще и усомниться в своем праве на патриотизм, чем злоупотребить своим талантом, своей душой, своей способностью одурманивать людей, своей славой для того, чтобы загнать миллионы в кровавый ад и оттуда, «с небес отчизны» (о, стыд красноречия!), обрушивать на них свою парчовую прозу. Ну, вот он у вас есть, ваш активизм! У вас есть политизированный эстет, поэтический соблазнитель народа, растлитель нации, распутник риторического энтузиазма, belleslettres – политик, онанист духа, miles gloriosus [50]50
Хвастливый воин (лат.). Источник выражения – комедия Плавта (ок. 250–184 гг. до н. э.) под тем же названием.
[Закрыть]демократической «человечности»! И это должно было появиться у нас? Это должно было стать у нас хозяином? Никогда этого не будет. Я, по крайней мере, благодарен за то, что принадлежу к той стране, где никогда не предоставят власть «духу» для вот этого безобразия.
Я постулировал схожесть ситуаций политики и искусства. Я полагал, что и политика, и искусство занимают срединное, посредническое положение между жизнью и духом, отсюда выводил склонность к иронии, которая в особенности свойственна искусству. А «ироническая политика»? Словосочетание, что и говорить, уж очень странное, и сделается совсем несерьезным, если добавить, что политика по самой природе своей иронична. Мы, по крайней мере, совершенно убеждены в том, что политика никогда не сможет стать полной противоположностью иронии, что она никогда не сможет быть истинно радикальной, ибо истинный радикализм противоречит самой природе политики, так что говорить о «радикальной политике» все равно что о деревянном железе! Политика по необходимости есть воля к посредничеству, к позитивному результату, политика – это ум, гибкость, вежливость, дипломатия; настоящему политику надобно потратить немало сил для того, чтобы остаться навсегда противоположностью своей противоположности: уничтожающей безусловности, радикализму.
Мальчиком я слышал, что князь Бисмарк сказал: у русских нигилистов гораздо больше общего с нашими либералами, чем с нашими социал – демократами. Это удивило меня, поскольку по отношению к парламентскому, политическому направлению социалисты представлялись мне чем‑то средним между правеющими либералами и образующими крайнюю левую – нигилистами, мне было трудно представить себе, чтобы эти бомбометатели были бы в духовном смысле ближе к сторонникам буржуазного прогресса, чем к ниспровергающей все и вся социал – демократии. Позднее я узнал, что бомбометание вовсе не было необходимой принадлежностью русского нигилизма, что в гораздо большей степени западноеврпейский либерализм и политическое Просвещение было тем, что благодаря литературе получило в России название «нигилизм»: Бисмарк и Достоевский совпадали в своих мыслях о том, что западное Просвещение, политика разума и прогресса по самой природе своей являются нигилистическими и что террористы Востока всего только делают то, о чем говорили и чему учили нигилисты Запада.