Текст книги "Путь на Волшебную гору"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
Детские игры
В детстве у меня было полно чудесных игрушек, если вы только позволите об этом рассказать: был целый магазин с прилавком и весами, он был изумительно хорош, особенно пока был новый, его ящики ломились от бакалейных товаров, а амбар был точно такой же, как у моего отца – там, внизу, у Траве, со всем, что полагается, вплоть до мешков и тюков, которые с помощью лебедки, установленной сзади, поднимались наверх. Было у меня полное рыцарское снаряжение из картона, раскрашенного под железо, – шлем с забралом, копье для турниров, щит, – все это так и стоит у меня перед глазами. Но вся эта романтика казалась несолидной в сравнении с настоящим и до малейшей детали соответствовавшим уставу голубым гусарским обмундированием со всеми его принадлежностями, которые специально для меня шил портной. Впрочем, этот военный маскарад не доставлял мне большого удовольствия. Даже игра в оловянные солдатики не очень радовала меня, хотя солдатики были у меня великолепные, почти с палец величиною – конные, умевшие спешиваться; меня лишь раздражал толстый стержень, торчащий между их искривленными ногами.
Зато я нежно любил свою лошадку – качалку, и мне очень хотелось бы еще когда‑нибудь обнять ее за шею. Моего коня звали Ахиллом, я сам окрестил его этим именем, и, когда мне его подарили, он мне показался живым, как в прекрасном сне. На нем были изящное седло и уздечка, шерстка у него была совсем настоящая – по – детски шершавая шерстка пони рыжей масти: он и в самом деле был рыжим пони, но только чучелом, и у него были самые доверчивые стеклянные глаза на свете. Я любил его совсем не как рыцарь, это я хорошо помню; я просто был привязан к нему, как к живому существу, я любил в нем все – его шерсть, его подковы и ноздри, любил так же, как собак из фарфора, папье – маше и бисквита, которыми меня в детстве одаривали в большом количестве. Это были мопсы, таксы, охотничьи псы, мне нравилось украшать их атласными чепраками и лоскутами из сокровищ моих сестер.
И при всем этом я, несомненно, обязан лучшими часами моего детства нашему кукольному театру, который до меня принадлежал моему старшему брату Генриху; он мечтал стать художником и написал для театра много красивых декораций. То, как я руководил этим театральным заведением, мною подробно описано в одной из первых моих новелл («Паяц»). Кроме того, в жизни Ганно Будденброка кукольный театр тоже сыграл свою роль. Я без ума любил эту игру, и мысль о том, что когда‑нибудь я вырасту из нее, казалась мне невозможной. Я заранее радовался тому, что, когда у меня переменится голос, я смогу использовать свой бас в тех необыкновенных музыкальных драмах, которые я ставил при закрытых дверях. Меня очень возмущали объяснения брата, доказывавшего мне, как смешно будет выглядеть, если я, солидный мужчина с басом, усядусь перед кукольным театром.
Вот все о моих игрушках. Но я могу сказать, что не очень нуждался в них – про себя я был уверен в силе и независимости моей фантазии, которой никто не мог у меня отнять. Например, я просыпался утром, уверенный, что сегодня я – восемнадцатилетний принц по имени Карл. Я облачался в снисходительнолюбезное величие и ходил гордый и счастливый, наслаждаясь тайной своего достоинства. И во время занятий, прогулок или чтения сказок я ни на секунду не прерывал своей игры, в этом была ее выгода. Впрочем, я не всегда бывал принцем, мои роли часто менялись.
Была у меня еще игра в богов – развлечение высшего порядка. Уже по тому имени, которое я дал своему коню, читатель может догадаться о моем раннем увлечении «Илиадой». Действительно, Гомер и Вергилий (я им очень благодарен за это) мне заменили все рассказы об индейцах, которыми я совершенно не интересовался. В одной из книг, по которой в свое время моя мать изучала мифологию (на ее обложке изображена Афина Паллада, и она была из тех, которые детям разрешалось брать в книжном шкафу), содержались захватывающие отрывки из произведений этих двух поэтов на немецком языке. Я их знал целыми страницами наизусть (особенное впечатление на меня производил «острый серп», который Зевс занес над Тифоном – я любил повторять это место), и я рано чувствовал себя в Трое, Итаке и на Олимпе как дома, совсем как мои однолетки – в стране Кожаного чулка. И все, что я так жадно вбирал в себя, я потом старался изображать. Прыгая по комнате, я был Гермесом в сандалиях с бумажными крылышками или, представляя Гелиоса, балансировал блестящей, сверкавшей золотыми лучами короной на умащенной амброзией голове, я безжалостно по три раза волочил вокруг стен Илиона свою сестру, которая – худо ли, хорошо ли – исполняла роль Гектора. Изображая Зевса, я стоял на лакированном красном столике, служившем мне крепостью богов, и тщетно титаны громоздили Пелион на Оссу – так страшно сверкал я красными вожжами, к тому же еще украшенными колокольчиками…
Воспитание чувства слова
В дружеском письме, за которое я выражаю вам искреннюю признательность, вы делитесь со мной своими тревогами о судьбе школьного сочинения в Германии. Вы называете его историю многострадальной, вы жалуетесь на равнодушие Министерства просвещения ко всяким попыткам провести какие бы то ни было реформы, сожалеете о неудаче этих попыток и просите, чтобы я, если возможно, высказал свое мнение о том, как следует обучать «хорошему слогу», чтобы иметь хотя бы некоторую надежду на успех.
Что на это ответишь? Да и вообще, можно ли ответить на вопрос, затрагивающий лишь часть многосложной проблемы, которая во всем объеме своем еще ждет разрешения, – проблемы массового производства образованных людей в современном мире, – мы эту систему отвергаем, хотя и не знаем, чем можно было бы ее заменить при нынешнем положении вещей. Прежде всего хотелось бы знать, кто мой корреспондент. Кем вы являетесь по своим педагогическим наклонностям и убеждениям – аристократом или, скажем, христианином? Стремитесь ли вы любовно пестовать выдающиеся дарования, способствовать их развитию со всею возможной энергией и щедростью или вы считаете своей задачей заботиться о средних и слабых? Едва ли подобные устремления совместимы. К тому же: кого считать одаренным? Талант не всегда многогранен. Формально – лингвистические способности могут полностью отсутствовать, в то время как склонность к какой‑либо точной науке, скажем, к естественно – техническим дисциплинам, может быть чрезвычайно ярко выражена и даже гипертрофирована до гениальности. Наше время все более решительно отдает предпочтение именно этому роду дарования. Понимание образованности как совокупности формальных знаний скоро станет анахронизмом. Дни классической гимназии, по – видимому, сочтены, да, впрочем, она вообще уже выродилась, утратив в бесконечных уступках не только свой идеализм, но и заложенную в ней идею. Абстрактный гуманизм, гуманитарность – понятия буржуазные. Трудно поверить, что символ «Веймар» сохранит свое значение и для будущего. Пусть этот символ, подобно «треугольной шляпе и шпаге» [70]70
Т.Манн, очевидно, имеет в виду гробницу Наполеона I в парижском Доме инвалидов. У входа в эту гробницу находится помещение, в котором хранится ряд вещей, принадлежавших Наполеону, в частности, его треугольная шляпа и шпага.
[Закрыть], украсит гробницу буржуазной эпохи. Будущее принадлежит отнюдь не «образованности», культуре, внутреннему миру, «возвышенным душам», оно принадлежит гуманизму, который не будет иметь ничего общего с гуманизмом 1800 года, кроме названия. Но если «формальному образованию» давно пора на свалку, то, может быть, равнодушие школы к вопросу о сочинении вполне соответствует духу времени? И тогда, может быть, ваши педагогические тревоги о судьбе школьного сочинения лишены всякого основания?
Разумеется, это не так. Пока существует человечество, будет жить и мир явлений и чувств, которые остаются не выраженными в слове, если верное слово не найдено. Это – мир великих писателей и поэтов. Уж не думаете ли вы из каждого обыкновенного школьника, жизнерадостного и непосредственного, воспитать мастера художественной прозы или поэта? Не говоря о том, что успех здесь вообще невозможен, даже само стремление к успеху следует осудить со всей решительностью. Искусство писать, как и всякое искусство, есть плод особого рода возбудимости, которая не может быть общечеловеческой нормой. Вовсе не желательно, чтобы человечество состояло из одних ясновидцев, обладающих обостренной чувствительностью, и если нет таланта – а ведь это мучительное бремя, которого не пожелаешь обыкновенному человеку, жизнерадостному и непосредственному, – то подобный педагогический эксперимент может привести лишь к напыщенности и отталкивающей вычурности.
Но одно дело творчество, а другое – умение и навык излагать мысли на родном языке так, как это требуется, то есть гладко, вразумительно, с известной непринужденностью и не без некоторого изящества. Без этого немыслима культура, даже самая современная, самая реалистическая и демократическая, и в Германии, в этой «нелитературной стране», как я когда‑то назвал ее, говоря об иных, более общих проблемах, этого следует требовать и добиваться повсюду и ото всех.
Когда‑то я собирался написать пространную статью, тему которой невозможно определить одним словом. В ней должна была идти речь о соотношении духовного склада немцев и формы его словесного выражения, и, может быть, я поступил неправильно, оставив эту работу незавершенной. У меня до сих пор еще хранятся кое – какие материалы, которые я собирался использовать для этой работы. В одной из крупных газет однажды была напечатана статья за подписью известного ученого, профессора высшей школы, которая начиналась следующим образом:
«Относительно запроса имперского советника графа X. В соответствии с Вашим пожеланием по поводу моего высказывания в связи с вышеупомянутым запросом, я могу только отметить, что направленность данного запроса не может не вызвать моего одобрения. Целью запроса является увеличение дохода от нашего государственного лесного хозяйства, и, несомненно, он должен встретить одобрение самых широких кругов».
Это звучит омерзительно. Так писать нельзя. Так не смеет выражать свои мысли человек, принадлежащий к нации, которая знает немало высочайших взлетов в истории своего культурного развития, даже когда речь идет о самых прозаических, о самых низменных материях. Это просто позор. Разумеется, вопросы национальной экономики не могут служить темой лирических излияний, но известная взаимосвязь практического с совершенным, иначе говоря, с прекрасным, есть непременное условие человеческого достоинства – всякого человеческого достоинства, даже послевеймарского, а литературное убожество вроде того, что я здесь цитировал, ниже этого достоинства, – к сожалению, мы этого не ощущаем.
Или вот еще пример: некий немецкий государь был избран почетным членом Академии наук своего государства. Он выступил с благодарственной речью, в которой сказал следующее:
«Собственно говоря, я не знаю, как это так получилось, что меня избрали почетным членом Академии; но я очень рад, что меня избрали, хотя я нисколько не претендую ни на какого ученого, ибо я не так уж много написал, хотя, не стану отрицать, ко многим явлениям, которые существуют в сфере человеческих интересов, я проявляю самый живой интерес. Я представляю собой в этом смысле большое исключение по сравнению с моей сестрой, которая, хотя и писательница…» – и тому подобное.
Я повторяю еще раз – стыд и позор. Я обвиняю не титулованного члена Академии наук, но прессу, которая, не дав себе труда привести в божеский вид эту несусветную болтовню и размножив ее в тысячах экземпляров, действовала на руку врагам монархии. Мне кажется, что ни в какой другой стране, даже в самой захудалой африканской республике, подобная литературная беспомощность в выступлениях официальных лиц была бы совершенно невозможна. И в то же время нельзя не признать, что народ, который принимает подобные торжественные речи, не поморщившись и не выражая ни малейших признаков неудовольствия, отнюдь не лишен вкуса к удачно найденному слову: он приходит в восторг, когда сталкивается с ним, он радостно смеется, если оно может принести пользу его делу, он с нежностью и гордостью отмечает день, когда оно родилось в его среде.
На днях в газетах жирным шрифтом было напечатано несколько фраз, которыми в ходе переговоров в Спа обменялись господин Ллойд Джордж и германский министр доктор Симоне. При обсуждении вопроса о разоружении англичанин по злобе или высокомерной бесцеремонности позволил себе сказать, что уважающее себя правительство должно в конце концов быть хозяином своей страны. Симоне ответил:
«Господин председатель, вы управляете великой процветающей державой – победительницей, но тем не менее я слышал, что не так давно вам не без труда удалось заставить повстанцев сложить оружие, которым они пользовались для нападения на регулярные войска. Собственно говоря, я так и не знаю, добились ли вы этого в конце концов. Я рассчитываю, что вы проявите хоть немного сочувствия к правительству, лишенному реальной власти, к правительству, которому выпало на долю управлять побежденной страной, ввергнутой в хаос».
Мы, немцы, долго восхищались этими словами, мы упивались ими, и действительно они были для нас словно бальзам. В них есть страстность и острота, отточенность, ирония и блеск, в них есть драматические нотки, они посрамляют могущественных, – слово несет поверженным отраду и душевное удовлетворение. Нас восхищало самообладание, с которым Симоне парировал выпад противника. Впрочем, я не думаю, что это была импровизация. Господин Ллойд Джордж и до этого не особенно стеснялся в выражениях, а фразы, подобные этим, не бывают импровизацией; страсть рождает и формирует их в одиночестве, пока безмятежно спит ленивая, безразличная посредственность. Страсть, не зная покоя, шлифует их и придает им тот блеск, остроту и достоинство, перед которыми насилие, пускай хоть на мгновение, не может не потупить взор.
Что же я хочу этим сказать? Я хочу сказать, что мысль должна быть выражена таким образом, как если бы говорящий хотел заставить насилие потупить взор перед нею. Ведь в самом деле, все, что сказано удачно, именно с этим намерением и сказано.
В основе стремления выражать свои мысли подобным образом лежит любовь. Любовь к делу, страсть к делу, одержимость – вот источник всякого внешнего блеска, поэтому деловитость – вот то, из чего должен исходить педагог, стремящийся обучить хорошему слогу подрастающее поколение народа, чуждого всякой риторики. Необходимо преодолеть национальный предрассудок, будто деловитость и красота несовместимы, предрассудок, возникший из ошибочного толкования обоих понятий. Ибо деловитость, это не равнодушие, а красота – отнюдь не риторическая напыщенность. Станет ли кто‑нибудь утверждать, что невыразительная, корявая речь, банальные, затасканные выражения могут способствовать успеху дела, предпринятого говорившим? Спросите об этом детей. Им следует внушить, что деловитость вовсе не безобразна, что, напротив, предельная деловитость придает ту яркую выразительность, ту убеждающую прозрачность, которые родятся из страсти к делу и из глубокого понимания дела. Им необходимо разъяснить, что красота – не роскошь и не приправа, а естественная, исконная форма всякой мысли, которая заслуживает быть воплощенной в слове. Скажите им, что голова, в которой родятся мысли, подобные тем, какие излагали профессор и государь, это не голова, а кочан капусты.
Я вижу, мой ответ носит несколько отвлеченный и сентенциозный характер, а ведь Вы хотели получить от меня практические советы и указания относительно «специальных стилистических упражнений, которые, по – вашему, должны были бы заменить традиционное школьное сочинение. Однако я считаю, что давать узкопрактические советы куда менее важно, чем определить основную идею, которая должна объединять учителя и ученика пусть не до начала, но в ходе их совместной работы, чтобы эта работа принесла необходимый успех. Я утверждаю тождество деловитого и прекрасного, и пафос этого утверждения не иссякнет, пока идея воспитания не утратит свою жизненную силу, пока не погребут ее надвигающиеся мертвые пески – пустыня массового варварства и утилитаризма.
1920
Русская антология
Посетитель ушел, и вот опять один в комнате, сидишь и думаешь, как постепенно устанавливает жизнь связи, реальные связи между нами и сферами действительности, которым когда‑то, в хрупкую раннюю пору, мы склонны были приписывать лишь духовное и мифическое бытие. Жизнь – это осуществление, – это реализация во всех смыслах, и этим‑то она фантастична; ибо мечтателю действительность видится более мечтательной, чем любая мечта, и льстит ему глубже. Но и жизнь, то есть претворение в реальность, нередко кажется нам каким‑то предательством, – предательством и изменой нашей не загрязненной реальностью юности. Да, мы были юны – хрупки, чисты, свободны, насмешливы, робки, и мы не верили, что реальность может хоть в каком‑либо отношении нам «подходить». И все‑таки жизнь преподносила нам потом свои реальности, преподносила одну за другой – перебираешь их в памяти и головой качаешь. Рядом с нами совершались поступки, поступки наших близких, суровые, как сама жизнь, нешуточные, ужасающие в своей окончательности, и мы возмущались ими, воспринимая их как измену общей нашей нереальности прежних времен. А между тем жаловаться мы были не вправе, ведь и мы в большой мере уже претворились в реальность – из‑за своего труда, своего положения, домашнего очага, брака, детей и как там еще именуются всякие дела жизни, будь то суровые или человечно – уютные; и хотя мы втайне хранили некоторую верность свободе и отрешенности, хотя в глубине души у нас оставалась доля насмешливости и робости юных лет, совершать такие нешуточные поступки мы и сами учились. Фантастически неожиданная действительность, мы не закрываем глаза на твой смертельно суровый нрав! Ибо, какое бы ты ни принимала обличье, бледное от страсти или человечно – уютное, всем твоим ликам, вызывают ли они у нас недоверчивое веселье или, наоборот, потрясенье, свойственно нечто страшное, нечто священно грозное, от всех от них веет родством с тем, последним в их череде, который в конце концов тоже нам «подойдет», – несомненным семейным сходством со смертью. Да, и до реальных почестей смерти тоже мы в итоге дойдем, кто бы подумал, и любая действительность, бледная или веселая, носит ее черты.
– Ну – ну, что за ноты. Прямо с порога – о смерти? Да что же это стряслось?
Приходил посетитель. Посланец из мира, с предложением и поручением извне. Требуется импровизация, маленький литературный этюд для просвещенной публики.
– Невелико дело.
О, само по себе оно, пожалуй, и правда пустяковое. Но вот ведь есть у нас, немцев, выражение «принимать близко к сердцу». Превосходное выражение, поэтически окрашенное! Ведь поэт не тот, кто что‑то выдумывает, а тот, кто принимает вещи близко к сердцу. Это определение… Дело вот в чем. Посланец извне установил связи, фантастически реальные связи с некоей духовной, мифической сферой. Точнее: одна старая любовь получила огласку, и ей оказывают реальные почести, дают почетные полномочия. Еще точнее: один крупный журнал хочет расширить познания читателей по части психологии разных народов, выпустив серию номеров с произведениями зарубежной литературы; следующий номер задуман как русская антология, посвященная русскому искусству слова, и мы избраны, чтобы написать вступительную статью. Вступительную статью? Мы не знаем толком, как это делается, как решается такая задача к удовлетворению просвещенной публики. Пока что сидишь и думаешь.
Мы были юны и хрупки и, культа ради, поставили на своем столе портреты мифических мастеров. Какие же это были портреты? Иван Тургенев, меланхолическая голова артиста, и яснополянский Гомер, вид патриарха, одна рука за поясом мужицкой рубахи… Экзотические мастера и кумиры; их мифу служилась служба гордой и ребяческой благодарности. Один дал взаймы лирическую точность своей обворожительной формы для первых наших шагов в прозе и первой самопроверки. А что укрепляло нас и поддерживало, когда наша хрупкая юность взвалила на себя труд, который сам пожелал стать большим, чем то, чего она желала и что входило в ее намерения? Моралистическое творчество того, другого, с широким лбом, того, кто нес на себе исполинские глыбы эпоса, – Льва Николаевича Толстого.
Итак, эти оба были представлены в зрительных образах, что кое‑что значило. Но как мы знали и как любили их всех, гениев этой сферы, от исторически дальних до недавно, когда мы уже сами жили на свете, ушедших в вечность, и тех, кто, подумать только, еще жил во плоти, хоть и географически довольно далеко от нас отстоял, тех, кто исчерпывал до конца свою гоголевскую судьбу, свою глубокую, странную и почетную гоголевскую судьбу, противоборствуя своей плоти, своей могучей, ясновидящей плоти, которая была куда духовнее, чем их «дух», – противоборствуя ей, потому что «жить в Боге – значит уже жить вне самого тела», тех, кто в достопочтенной своей странности дошел уже до того, что перед всем честным миром поставил миссис Бичер – Стоу выше Бетховена и Шекспира, – ведь и Гоголь под конец проклял искусство и сжег вместе со вторым томом «Мертвых душ» свои рукописи, после чего, правда, расплакался и воскликнул: «Как лукавый силен! Вот он до чего меня довел».
Тургенев сказал однажды: «Все мы вышли из “Шинели” Гоголя», – неотвязное словцо, наглядно выражающее неслыханную сплоченность и цельность этой сферы, то есть те ее свойства, которые нас, пожалуй, раньше всего к ней приковали, ее великую эстетическую и динамическую действенность. У Алексея Толстого, нашего современного коллеги – он существует сегодня во плоти и пьет чай, – есть истории хоть и современные по тону, хоть и, на мой взгляд, экспрессионистские, а все же настолько гоголевские по своей шаловливо – грустной фантастике, по своей человечности, что просто удивляешься и смеешься: смеешься от радости узнавания и оттого, что видишь такое единство и такую преемственность. Да все они, собственно, появляются разом, эти мастера и гении, они протягивают руки друг другу, круги их жизни большими частями пересекаются, Гоголь читал Пушкину вслух из своего романа, и Пушкин трясся от смеха, а потом вдруг загрустил, Лермонтов – современник обоих. Тургенев – это легко забывается, ибо его слава, как и слава Достоевского и Толстого, относится ко второй половине XIX века, – появился на свет лишь на четыре года позднее Лермонтова и был на десять лет старше Толстого, которого он со смертного одра заклинал «вернуться к литературной деятельности». А совсем близкий нам, живой и в высшей степени современный Сологуб в течение двадцати лет делил земные сроки с Тургеневым и родился всего через одиннадцать лет после смерти Гоголя!
Историческим и досовременным кажется нам, в сущности, только Пушкин – Гёте Востока. Он составляет особую сферу, чувственно – сияющую, наивную, веселую и поэтическую. А с Гоголя сразу начинается то, что Мережковский назвал «критикой» или «переходом от бессознательного творчества к творческому сознанию» и в чем он видит конец поэзии в пушкинском смысле, но одновременно и начало чего‑то нового и с большим будущим. Словом, русская литература современна, начиная с Гоголя; с ним сразу появляется все, что с тех пор и осталось такой прочной традицией в ее истории: вместо поэзии – критицизм, вместо наивности – религиозная проблематика и вместо веселости – комизм. Комизм – в особенности. Со времен Гоголя русская литература комедийна – комедийна из‑за своего реализма, от страдания и сострадания, по глубочайшей своей человечности, от сатирического отчаяния да и просто по своей жизненной свежести; но гоголевский элемент комического присутствует неизменно и в любом случае. Даже эпилептически – апокалипсический мир призраков Достоевского пронизан безудержной комедийноетью, – да он, кстати сказать, писал и явно комедийные романы, к примеру «Дядюшкин сон» или исполненное шекспировского и мольеровского духа «Село Степанчиково». Даже тяжелый и широколобый Толстой бывает до озорного комичен, порою там, где он более всего моралист, например, в народных рассказах. И если нам дозволено говорить голосом сердца, то нет на свете комизма, который был бы так мил и доставлял столько счастья, как этот русский комизм с его правдивостью и теплотой, с его фантастичностью и его покоряющей сердце потешностью – ни английский, ни немецкий, жан – полевский юмор не идут с ним в сравнение, не говоря уж о Франции, которая – sec [71]71
Суха (фр.).
[Закрыть]; и когда встречаешь что‑либо подобное вне России, например у Гамсуна, то русское влияние тут очевидно. Но что же дает русскому комизму эту почеловечески выигрышную силу? То, несомненно, что он происхождения религиозного – доказательством этому самый его литературный источник, Гоголь, создатель комической школы. «Уже с давних пор, – говорит он в одном письме, – я только и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над чертом». «Выставить черта дураком» – вот мистический смысл русского комизма, и «насмеяться вволю» – действительно точное определение его эффекта.
«Святая русская литература» – так, склонные к исповеди и к славословию, назвали мы ее в юные годы в одной новелле, не зная, что далеко на датском севере один наш собрат – это был Герман Банг – уже назвал ее так же. Как широка, как прекрасна и как полна сопереживания жизнь в духе.
Любимая сфера! Моралистическая, горестная, человечная и смешная. Юношеский миф русской литературы! Личное приближение к ней в житейски прямом смысле, установление реальных отношений с ней было экзотической мечтой, которая время от времени пыталась осуществиться. Когда мне было двадцать пять или чуть больше, прошел слух, что Толстой приедет в Кристианию и выступит с речью на конгрессе в защиту мира. Я подсчитал свои средства и на три четверти проникся решимостью тоже отправиться в Кристианию, чтобы увидеть Толстого. Но Толстой заболел и поездку отменил. Так я все и представлял себе заранее, и был, в сущности, даже согласен с таким оборотом дела. Толстой оставался мифом.
Много лет спустя ко мне на дачу приехал один господин из Петербурга, русский немец, договариваться со мной о моих выступлениях в России. Я должен был читать в Москве, Петербурге, Риге и Гельсингфорсе, оставалось уточнить лишь детали. Это было сказочно. Я думал о том, как навещу потомков Гоголя – Андреева, Сологуба и Кузмина. Как буду есть с ними пироги и пить чай, как меня, вероятно, будут угощать солеными грибами, водкой и папиросами и как они, может быть, скажут мне в разговоре: «Помилуйте, батюшка!» или: «Посудите же сами, Фома Генрихович!» Но потом началась мировая война, и поездка в страну Гоголя пошла прахом.
Однако после войны я услыхал вот что. Я услыхал от Александра Элиасберга, что Мережковский, с которым я однажды через него, Элиасберга, сказочным образом обменялся приветами, – что Мережковский, бежавший из Советской России, находится в Варшаве, собирается приехать в Германию, в Мюнхен, и меня посетит. Дмитрий Мережковский! Тот, чья книга о Толстом и Достоевском произвела на мои двадцать лет такое неизгладимое впечатление и чьей также совершенно беспримерной работы о Гоголе я вообще не убирал со стола! Никому не хочется показаться провинциалом, и поэтому я невозмутимо ответил, что господин Мережковский будет, конечно, желанным гостем. Но в глубине души я не верил ни одному слову. Миф не сидит запросто у тебя в комнате. Так не бывает. Этого и не произошло. Мережковский не приехал в Мюнхен и, значит, хотя бы уже по этой причине не побывал у меня. Жизнь – это осуществление, но всему есть предел.
Но зато – вероятно, чтобы меня как‑то вознаградить – Элиасберг посвятил мне своих «Новых русских прозаиков» – антологию поздней и позднейшей восточной новеллистики, читателям этого журнала, надеюсь, знакомую. Превосходный этот посредник знал, конечно, что уж я‑то «приму близко к сердцу» такое прекрасное соединение моего имени с русской поэзией. Сколь сильно, сколь глубоко он меня обрадовал, соединив и связав их, каким праздником, маленьким эротическим праздником было для меня увидеть это посвящение, он знал едва ли. Право! Коекого из гоголевских отпрысков, заговоривших там по – немецки, я подозреваю в том, что они в своем далеке читали, и хорошо читали, некоторые мои вещи. О милое взаимотяготенье! О прекрасная и полная сопереживания широта духовной жизни!
А сегодня, стало быть, я сам должен возглавить хор русских мастеров слова, должен препроводить в их сферу немецких читателей? До каких только почестей действительности мало – помалу не доживаешь! Но вот как выйти из этой авантюры достойно, не знаешь толком.
Продолжу, пожалуй, в том же лирически – личном тоне, в каком уж начал, и в объяснение его признаюсь, что теперь больше, чем когда‑либо, вернее, по – настоящему только теперь мое отношение к русской литературе кажется мне вопросом жизненно важным, поистине вопросом жизни, жизни духовной. В самом деле, есть два явления, которые связывают с новым временем сына XIX века, сына бюргерской эпохи, защищая его от оцепенения и духовной смерти и прокладывая перед ним мосты в будущее, – явление Ницше и явление русской идеи. И то, и другое. Это явления очень разного национального характера, спору нет, с первого взгляда не скажешь, что между ними есть какая‑то связь. Тем не менее у них есть один общий решающий и сверхнациональный момент: оба они религиозны по природе – религиозны в новом, жизненно важном смысле, имеющем большое будущее. В каком же?
Там, где Мережковский определяет начавшуюся с Гоголя русскую «критику» как прогресс по сравнению с пушкинской «поэзией» и называет ее «переходом от бессознательного творчества к творческому сознанию», он дает ей еще одно, более громкое имя: он называет ее «началом религии». Критика как начало религии! Но это же Ницше! Ницше пускал в ход против христианства и «аскетических идеалов» самые крайние средства, не гнушаясь даже таким, как позитивистское просвещение. Но не ради позитивистского просвещения метал он свои молнии в христианство, а ради новой религиозности, ради нового «смысла земли» и ради освящения плоти, во имя Третьего царства, о котором говорил в своей религиозно – философской драме Ибсен, царства, синтетическая идея которого десятки лет назад поднялась над краем мира и уже широко разбросала лучи над нуждающимися в ней странами человеческими. Его синтез – это синтез просвещения и веры, свободы и связанности, духа и тела, «бога» и «мира». И нам кажется, что со дней Гоголя нигде борьба за «царство», за новое человечество и новую религию, за воплощение духа и одухотворение плоти не ведется смелее и горячее, чем в русской душе. Случаются в этой борьбе почетные поражения, возвраты к аскетическому радикализму мнения, что «жить в боге – значит уже жить вне самого тела», – так Гоголь под конец стал добычей страшного протоиерея Матвея, да и Толстой не был достаточно «просвещен» и «критичен», чтобы понять плотскую духовность, духовную плотскость искусства, которое на самом деле всегда было провозвестником Третьего царства, а предал искусство миссис Бичер – Стоу и стал отрицать самого себя. Но борьба человечества за подлинное просвещение, о котором Гоголь в своей «Переписке с друзьями» сказал, что оно означает не научить, не наставить, не образовать, а высветлить человека во всех его силах, а не в одном уме, – эта борьба продолжается, продолжается и в России Гоголя, и в Германии Ницше, и видеть ее, любить ее, как‑то участвовать в ней знаниями и любовью – это‑то я и назвал «жизненно важным вопросом».