Текст книги "Путь на Волшебную гору"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
Аналитическое знание изменяет мир; оно приносит в мир веселую недоверчивость, разоблачающую подозрительность по отношению к тайникам и махинациям души, подозрительность, которая, однажды пробудившись, уже никогда не исчезнет в мире. Она пропитывает жизнь, подтачивает ее грубую наивность, лишает ее пафоса невежества, депатетизирует ее, воспитывая вкус к «under‑statement», как говорят англичане, к склонности скорее преуменьшить, чем преувеличить, к культуре серединного, ненапыщенного слова, ищущего силу в умеренном… По – немецки скромность – Bescheidenheit. Не надо забывать, что происходит это слово от Bescheidwissen – «быть в курсе дела», «разбираться в чем‑то», что первоначальный смысл слова именно таков, а уж через него оно получило второй смысл – modestia, moderatio [96]96
Скромность, соблюдение меры (лат.).
[Закрыть]. Скромность оттого, что ты в курсе дела, – предположим, что таково и будет главное настроение весело отрезвевшего мирного мира, приблизить который призвана, быть может, и наука о бессознательном.
Соединение в ней пионерства с врачевательством оправдывает такие надежды. Фрейд назвал как‑то свое учение о снах «полосой научной целины, отхваченной у суеверия и мистики». В этом словечке «отхваченной» заключен колонизаторский дух и смысл его исследований. «Где было Оно , да будет Я», – сказал он однажды афористически, да и сам он называет психоаналитическую работу трудом на поприще культуры, сравнимым с осушением Зюйдерзее. Так сливаются у нас в конце черты досточтимого мужа, которого мы чествуем, с чертами старика Фауста, которого тянет «любой ценою у пучины кусок земли отвоевать».
Я жизнь их не обезопашу,
Но благодарностью труда
И вольной волею украшу.
Народ свободный на земле свободной Увидеть я б хотел в такие дни.
Это народ, освобожденный от страха и ненависти, созревший для мира будущего.
1936
Культура и политика
Тот факт, что я осознал себя сторонником демократии, является следствием убеждений, которые дались мне нелегко и первоначально были чужды мне, выросшему и воспитанному в духовных традициях немецкого бюргерства; да, я пришел к убеждению, что политическое, социальное составляет неотъемлемую часть человеческого, принадлежит к единой проблеме гуманизма, в которую наш интеллект должен включать его, и что в проблеме этой может обнаружиться опасный, гибельный для культуры пробел, если мы будем игнорировать неотторжимый от нее политический, социальный элемент.
Не покажется ли странным, если я скажу, что попросту приравниваю демократию к политике, определяя ее как политический аспект духовного, как готовность духа к политике? Но я уже сказал это двадцать лет назад в стоившей мне мучительных усилий объемистой книге, озаглавленной «Рассуждения аполитичного», где я привел это определение с полемически – отрицательным знаком и где я во имя культуры и даже свободы всеми силами сопротивлялся тому, что называл «демократией», имея в виду политизацию духовной жизни. Повторяю, даже во имя свободы, ибо в соответствии со складом моего мышления понятие «свобода» означало для меня в то время свободу нравственную , а о соотношении последней с гражданской свободой я почти ничего не знал, да и знать не хотел. Ту книгу я написал в годы войны, страстно отдаваясь самопознанию и пересмотру всех основ моего мировоззрения, всех унаследованных мною традиций, – традиций аполитичной немецко – бюргерской духовной культуры. Эта культура впитала в себя музыку, метафизику, психологию, пессимистическую этику, идеалистическую теорию индивидуалистической педагогики, – но с пренебрежением отвергала всякий политический элемент.
Однако самопознание, если только предаваться ему с достаточной основательностью, представляет собой в болыиинс – тве случаев первый шаг к внутреннему перерождению; я понял, что человек, познавая себя, никогда не остается вполне таким же, каким он был прежде. Уже та книга, с характерным для нее стремлением говорить обо всем сразу, была выражением кризиса, плодом новой обстановки, созданной катастрофическими внешними событиями: проблема человека, проблема гуманизма во всей своей сложности и с небывалой доселе безотлагательностью вставала перед духовным взором нашего поколения. Становилось ясно, что духовную жизнь нельзя начисто отделить от политики; что мысль, будто можно создавать культурные ценности, сохраняя аполитичность, представляет собой заблуждение немецкой бюргерской идеологии; что культура стоит перед лицом грозной опасности, если ей недостает политического инстинкта и воли; словом, на бумагу рвалось осознание демократической позиции – оно требовало своего оформления вопреки противодействию впитанной мною традиции аполитичности. И я признателен своему доброму гению за то, что не сдержал этого порыва. Где был бы я сейчас, на чьей стороне стоял бы, если благодаря своему консерватизму остался бы приверженцем германской культуры, которая со всей ее духовностью, со всей ее музыкой не смогла уберечься от того, чтобы не опуститься до подлейшего низкопоклонства перед насилием, до варварства, угрожающего основам западной цивилизации!
До какой степени злосчастный характер германской истории и ее путь к национал – социалистской катастрофе культуры связан с аполитичностью бюргерского духа в Германии, с его антидемократическим отношением к политической и социальной сфере, на которую он взирал с высот спиритуализма и идеалистической «педагогики», – все это я снова предельно отчетливо осознал, когда недавно вновь перечитал творения одного из великих немецких мыслителей, отличного писателя, оказавшего огромное влияние на меня в молодые годы; я имею в виду Артура Шопенгауэра.
Этот выдающийся ум, предшественник Ницше в области антиинтеллектуализма, революционный реакционер, свергший с престола разум и превративший его в бессловесное орудие «воли», темного инстинкта, этот философ был ожесточенным противником Гегеля, который обожествлял политику и создал учение о государстве – улье как о высочайшей цели всех человеческих устремлений; все это Шопенгауэр объявил величайшим филистерством. Сам он видел в государстве неизбежное зло и обещал некритическое, снисходительное невмешательство тем, кто взял на себя неблагодарную задачу управлять людьми – этим племенем зловредных дикарей, охранять среди них законность, покой и порядок; а тем, кому выпало на долю владение какой‑либо собственностью, он обещал защиту против тех бесчисленных обездоленных, кто владеет лишь собственной физической силой. Теперь мы видим, каковы страшные последствия антигуманистической доктрины, согласно которой назначение человека – раствориться в государстве, и нам понятен протест против абсолютизации государства, которая, говоря словами Шопенгауэра, ведет к тому, что «мы совершенно теряем из виду высокую цель нашего бытия». Но разве и концепция государства как органа для охраны собственности не граничит с «филистерством», только с другой стороны, нежели гегелевское обожествление государства? И разве иронический отказ философствующего мелкого капиталиста от всякого вмешательства в политику, отказ духа от всяких политических страстей, – разве это шло на благо человеку, помогало ему жить? Своим девизом Шопенгауэр провозгласил: «Я каждый день благодарю Бога за то, что мне не надо печься о Священной Римской империи!» Государству подобный афоризм в духе чистейшего филистерства и шкурничества не слишком должен был прийтись по вкусу, и мы теряемся в догадках, как мог воитель духа Шопенгауэр избрать себе такой девиз.
Дело в том, что отказ культуры от политики – заблуждение, самообман; уйти таким образом от политики нельзя, можно лишь оказаться не в том стане, питая, сверх того, страстную ненависть к противнику. Аполитичность есть не что иное, как попросту дяяшдемократизм, а что именно это означает, каким самоубийственным образом дух, став на такую позицию, бросает вызов всему духовному, обнаруживается с необычайной ясностью на крутых поворотах истории. Позиция Шопенгауэра в 1848 году была зловеще обывательской и трагикомической. Его симпатии ни в малейшей степени не принадлежали тем, кто в то время надеялся – впрочем, в достаточной мере утопично – придать немецкой общественной жизни направление, которое вплоть до наших дней определило бы иное, более счастливое для человечества развитие общеевропейской истории и отвечало бы интересам всех людей с духовными запросами, другими словами – направление демократическое. Народ он называл не иначе, как «всевластная сволочь», и офицеру, который из окна своей квартиры вел наблюдение за баррикадами, демонстративно предоставил свой театральный бинокль, чтобы тому было удобнее вести огонь по мятежникам. Это ли называется стоять выше политики? Ведь это просто ненависть реакционера, и духовные причины этого чувства нам вполне очевидны. Мы зашли бы слишком далеко, если бы стали анализировать, в какой степени антиреволюционность Шопенгауэра логически и идейно коренится в его миросозерцании: она зависит от всего склада его натуры; она – некая основа его существа, связанная с его этическим пессимизмом, с тем культом «креста, смерти и могилы», которая психологически – закономерно враждебна риторике, пафосу свободы, культу человечества. Этот мыслитель – антиреволюционер в политике вследствйе своего пессимизма, отрицающего жизнь, вследствие своего преклонения перед страданием и своей ненависти к «непристойной оптимистичности» демагогии почитателей прогресса. В общем, от него тянет душком слишком хорошо знакомого нам, слишком напоминающего нашу дорогую отчизну немецкого духовного бюргерства, – мы говорим «немецкого» потому, что оно пронизано духовностью, а его интроспективность, его консервативный радикализм, его абсолютная отрешенность от всякого демократического прагматизма, его «чистая гениальность», его вызывающая несвобода, его глубокая аполитичность представляют собой специфически немецкую потенцию, закономерность и – опасность.
Политическое безволие немецкого понятия культуры, игнорирование им демократии страшно отомстило за себя: немецкий дух пал жертвой тотальной государственности, которая лишила его не только гражданской, но и нравственной свободы. Если демократия означает, что политическое и социальное следует рассматривать как часть всеобщей проблемы гуманизма и что следует охранять нравственную свободу, защищая свободу гражданскую, то противоположностью, в которую, по законам диалектики, переходит антидемократическое высокомерие духа, является та теория и та глубоко бесчеловечная практика, которая абсолютизирует один из элементов проблемы гуманизма – политику, видит в политике всеобъемлющую тотальность, не желает ничего знать, кроме идеи государства и власти, приносит в жертву этой идее человека и все человеческое и уничтожает всякую свободу. Этот процесс с неумолимой закономерностью ведет к трагическим последствиям. Политический вакуум в духовной Жизни Германии, высокомерное отношение бюргера – интеллигента к демократии, его презрение к свободе, в которой он видит не что иное, как риторическое фразерство западной дсультуры, – все это сделало его рабом государства и власти, простой функцией тотальной политики, унизило его до такой степени, что невольно спрашиваешь себя: сможет ли он когда‑нибудь снова поднять глаза перед лицом всемирного духа?
Если он вообще выйдет живым из этого ужаса; если немецкий дух, который (в соответствии со словом Гёте: «Цвет просвещенья – разве он не духом бюргерства рожден?») все представляет себе не иначе как бюргерским, если он переживет тотальный позор, именуемый национал – социализмом, то, надо надеяться, это катастрофическое следствие его слепоты к политическому аспекту проблемы гуманизма окажется для него суровой, но поучительной и спасительной школой. Я часто говорил: в Германии не станет лучше до тех пор, пока у немцев при слове «свобода» не будут навертываться на глаза слезы. Теперь уже, кажется, этого недолго ждать. После шести лет гестаповского государства немецкий бюргер как будто начал понимать, что такое в конце концов свобода, право, человеческое достоинство и неприкосновенность совести; он начал понимать и то, что эти понятия – нечто большее, чем пустопорожние фразы гуманитарного бунтарства. Но есть вещи, которые легче утратить, нежели обрести вновь, и ответ на вопрос, суждено ли еще когда‑нибудь бюргерскому духу в Германии использовать свой трагический опыт, зависит от длителы! ности нынешнего катастрофического кризиса, от того, является ли он преходящим эпизодом или исторической эпохой. Как бы то ни было, но пока что роковые события развиваются своим чередом, и немецкий дух, желавший эмансипироваться от политики, гибнет под гнетом политического террора; парадоксальность его гибели довершается чудовищным итогом: бюргера – антиреволюционера, всегда признававшего революцию только в сферах религии и духа, ненавидевшего и презиравшего ее в сфере политики, насильственно принудили стать санкюлотом – участником самой необузданной «революции», какую когда‑либо видел] мир, – «революции», которую меньше всего можно назвать духовной, меньше всего гуманистической, которая направлена против всего, что история Запада учила понимать под культурой и гуманизмом, «революции» абсолютного и планомерного разрушения и уничтожения всех нравственных основ – во имя пустопорожней политической идеи власти.
Теперь уже всем должно быть ясно, что иных целей нет и не было у «революции», которая называет себя германской, что ей неведомы никакие духовные, моральные, человеческие стимулы, кроме безумной и бессмысленной жажды власти и порабощения; что все «идеи», «миросозерцания», теории, убеждения служат ей исключительно завесой, предлогом, орудием обмана для достижения завоевательной цели, лишенной всякого нравственного содержания; это теперь должно быть ясно даже тем, кто и в Германии, и за ее пределами хотел видеть в «национал – социализме» оплот какого бы то ни было порядка, хотя бы даже капиталистического. Если чувство собственного достоинства Запада по – прежнему будет трусливо пятиться перед ним, то в этой «революции» погибнет много больше, чем только капиталистический строй, было бы смешно думать, что она остановится перед ним, – она, которая ради сохранения и расширения своей власти готова с беспредельным цинизмом заимствовать любой лозунг, и в первую очередь (как о том в настоящее время свидетельствуют бесчисленные признаки) заимствовать те самые лозунги, от которых она сулила спасти буржуазный мир: лозунги большевизма.
Буржуазия Европы, более того, буржуазия всего мира поверила, что национал – социализм спасет ее от большевизма, попалась на удочку этого движения, «лишенного всяких предрассудков», идеологически абсолютно бесчестного и заявляющего о своей якобы лояльности из чисто тактических соображений; буржуазия до сих пор продолжает болтаться на крючке – в момент, когда практически, быть может, уже слишком поздно осознать свою ошибку. И это непростительная ошибка! Ибо здоровый инстинкт должен был бы подсказать ей, что это устремленное в никуда «движение», которое, правда, начинало свой путь под прикрытием различных грубо манящих личин – националистической и мелкобуржуазной культурно – консервативной, – как раз и является тем самым, что буржуазная фантазия вкладывает в мифическое понятие «большевизм». Все, что она вкладывает в это апокалипсическое понятие: насилие, анархия, кровь, огонь и господство черни, преследование веры, грязная жестокость, извращение всех понятий, опозорение права и разума, бесстыдное, дьявольски – издевательское извращение истины, подстрекательство подонков общества, разложение, ликвидация государственного порядка, причем все это вынесенное за моря и границы вплоть до последнего уголка земного шара при помощи денег, подкупа, одуряющего пустословия, бесчисленной армии шпионов и агитаторов, пока везде и всюду не будет сломлено сопротивление, уничтожен порядок и весь мир не превратится в огромную могилу свободы, над которой развевается знамя тупоумного рабства, – да, подобным «большевизмом» является только национал – социализм. И если войны, более разрушительные и варварские, чем Тридцатилетняя война, разразятся над Европой, разорвут ее в клочья и отбросят на несколько столетий назад, – он, враг человечества, будет зачинщиком этих войн.
Враг человечества… Презрение к политике, антидемократизм немецкого духа, мнившего себя носителем культуры, привели к тому, что уделом его стала эта страшная бранная кличка, это проклятие. Он ни сном ни духом не помышлял ни о чем подобном, да и теперь, оказавшись лицом к лицу с фактами, спрашивает, уж не привиделось ли ему все это во сне? Увы, это реальность. Он отказывался признать политику составной частью проблемы гуманизма, и теперь эта его позиция привела к диктатуре политического террора, к бесконтрольной власти грубой силы над рабами, к тотальному государству; плодом его эстетско – бюргерского стремления уйти в область культуры оказалось такое утверждение варварства в морали, средствах и целях, какого еще не видел мир; и своим высокомерным чистоплюйством по отношению ко всякой освободительной революции он обязан тем, что стал орудием чудовищного переворота, орудием анархической, тотальной «революции», которая угрожает основам и принципам всей западной цивилизации и морали и с которой не может сравниться никакое нашествие гуннов в далеком прошлом.
Вольно же ему было кривиться в усмешке антидемократизма, не подозревая о том, что демократия идентична этим основам и принципам, что она представляет собой не что иное, как политический аспект западноевропейского христианства, а сама политика есть не что иное, как та нравственность духа, без которой он обречен на погибель. Мы хотим констатировать следующее: в то время как во внешней жизни народов наступила – или казалось, что наступила – эпоха культурного упадка, вероломства, беззаконья и гибели понятий верности и доверия, дух вступил в эпоху моральную — иначе говоря, в эпоху упрощения, когда он, отказавшись от гордыни, пытается разобраться, где добро и где зло. Зло явилось нам в такой бесстыдной гнусности, что у нас открылись глаза на величаво – простую красоту добра, мы почувствовали к нему сердечную склонность и уже не считаем зазорным для своей утонченности признаться в этом. Мы вновь решаемся произносить такие слова, как свобода, истина, право; мы видели столько подлости, что избавились от холодного скептицизма, с каким прежде относились к ним. Мы идем с ними навстречу врагу человечества, как издревле монах шел с распятием навстречу сатане, и все муки, все страдания, которые уготовила нам наша эпоха, перевешивает юное счастье человеческого духа, который вновь обрел начертанную ему от века миссию и зрит себя Давидом, сокрушающим Голиафа, святым Георгием – Победоносцем, сражающимся со змеем лжи и насилия.
Введение к «Волшебной горе»
Доклад для студентов принстонского университета
Леди и джентльмены!
В ходе ваших занятий вам, конечно, еще ни разу не доводилось разбирать литературное произведение в присутствии автора и при его участии. Не сомневаюсь, что вы предпочли бы увидеть перед собой месье де Вольтера или сеньора Сервантеса и услышать некоторые личные суждения этих писателей об их прославленных книгах. Но таков уж закон времени, – мы не можем сами выбирать себе современников, и вам придется довольствоваться знакомством со мной, автором «Волшебной горы», который был весьма смущен, узнав, что его книга поставлена в один ряд с великими произведениями мировой литературы и стала предметом специального изучения. Так или иначе, ваш уважаемый учитель со свойственной ему благородной широтой взглядов счел необходимым включить в круг ваших занятий чтение и разбор какого‑либо современного произведения, и хотя я, разумеется, от души радуюсь тому, что его выбор пал на одну из моих книг, однако отнюдь не обольщаюсь мыслью, что тем самым она раз и навсегда отнесена в разряд классических произведений. Лишь наши потомки смогут разрешить вопрос, вправе ли мы рассматривать «Волшебную гору» как «шедевр» в том смысле этого слова, в каком оно применимо к другим классическим объектам ваших литературных занятий. Тем не менее мне думается, что потомки все же увидят в этом романе документ, отражающий духовный склад европейца первой трети двадцатого столетия и встававшие перед ним проблемы, и поэтому я надеюсь, что вы благосклонно выслушаете некоторые замечания автора книги о ее возникновении и о том, чему эта книга научила его самого.
Необходимость говорить по – английски не затрудняет, а на этот раз, как ни странно, облегчает мою задачу. При этом мне сразу же вспоминается герой моего повествования, молодой инженер Ганс Касторп, и сцена в конце первого тома, где он так необычно объясняется в любви мадам Шоша, женщине с монгольским разрезом глаз, а обстоятельства позволяют ему набросить на свое признание покров чужого языка – французского. При его застенчивости это для него очень кстати; иностранный язык придает ему смелости высказать то, о чем он по – немецки не посмел бы и заикнуться. «Parler frangais, – говорит он, – c’est parler sans parler, en quelque maniere» [97]97
Для меня говорить по – французски – значит в каком‑то смысле говорить не говоря (фр.).
[Закрыть]. Короче говоря, это помогает ему преодолеть свое смущение, и то же самое происходит с писателем, которому приходится говорить о своей собственной книге: перенесенное в другой план высказывание на чужом языке облегчает испытываемые им затруднения.
Впрочем, это не единственное ощутительное затруднение, с которым мне пришлось столкнуться. Есть авторы, чье имя связано с одним – единственным большим произведением и почти тождественно с ним, авторы, чья сущность выражена в этом одном произведении целиком и до конца. Данте – это «Божественная комедия». Сервантес – это «Дон Кихот». Но есть и другие – и к ним я должен отнести себя, – у которых каждое отдельное произведение уже не столь знаменательно для них и отнюдь не представляет их с такой исчерпывающей полнотой, а является лишь фрагментом более обширного целого, частью их творческой биографии, более того – частицей их жизни и самой их личности. И хотя эти авторы и стремятся преодолеть закон времени и хронологической последовательности, пытаясь вложить в каждый отдельный творческий акт всего себя, однако достигнуть этого им удается лишь в той мере, в какой это осуществлено в романе «Волшебная гора», где предпринята самостоятельная попытка выключить время путем использования лейтмотива, магической формулы, которая то предвосхищает последующее, то возвращает к предыдущему и служит средством для того, чтобы внутренняя целостность романа ощущалась непрерывно, на всем его протяжении. Так и у творчества в целом тоже есть свои лейтмотивы, с помощью которых автор пытается установить единство творческой биографии, дать его почувствовать, сделать ощутимым присутствие целого в каждом отдельном произведении. Но именно поэтому мы не найдем правильного подхода к отдельному произведению, если будем рассматривать его особняком, не обращая внимания на то, как оно связано с творчеством писателя в целом, и не учитывая систему его взаимоотношений с другими произведениями. Так, например, очень трудно и почти бесполезно говорить о «Волшебной горе», не принимая во внимание те связи, которые протянулись от нее в прошлое – к моему юношескому роману «Будденброки», к критико – полемическому трактату «Рассуждения аполитичного» и к «Смерти в Венеции», а с другой стороны, в будущее – к циклу романов об Иосифе.
Господа! Я хотел указать вам на затруднения, с которыми я столкнулся, когда передо мной встала задача высказаться об одной из моих книг, о «Волшебной горе», но сказанное мною вводит нас уже довольно глубоко в структуру самой книги и в природу того ставшего делом моей жизни художественного эксперимента, частным примером которого является этот роман, – вводит, пожалуй, глубже, чем я сейчас вправе вдаваться в эти вопросы. Я поступлю правильнее, если не буду выходить за историко – биографические рамки и расскажу вам о некоторых личных переживаниях, подсказавших мне замысел романа.
В 1912 году, – с того времени прошел срок, равный жизни целого поколения, и тех, кто учится сейчас в университетах, тогда еще и на свете не было, – у моей жены начался процесс в легких, не очень тяжелое, но все‑таки достаточно серьезное заболевание, вынудившее ее провести полгода в санатории на швейцарском высокогорном курорте Давос. Я остался с детьми и жил то в Мюнхене, то на нашей даче в Тельце на Изаре; но позже, в мае и июне того же года, я прогостил несколько недель ужены, и когда вы читаете в начале «Волшебной горы» главу под названием «Приезд», где Ганс Касторп, приехавший в гости к своему больному кузену Цимсену, ужинает с ним в ресторане санатория и впервые отдает должное превосходной швейцарской кухне, попутно вживаясь в новую для него атмосферу и присматриваясь к жизни «здесь, у нас, наверху», – так вот, когда вы читаете эту главу, перед вами – довольно точное описание нашей встречи, передающее и те необычные ощущения, которые я испытал в тот день.
Эти столь для меня удивительные впечатления усилились и углубились в течение тех трех недель, которые я провел в кругу больных давосского курорта в качестве гостя моей жены. Вы помните, что сначала Ганс Касторп тоже собирался пробыть в горах три недели, но затем, подобно зачарованному герою сказки, прожил там целых семь лет. Мне было нетрудно рассказать об этом, так как все это чуть – чуть не произошло со мной самим. Во всяком случае, одно из событий его жизни – а ведь оно‑то, собственно говоря, и определило его судьбу, – автор пережил сам и затем точно перенес его на своего героя: я имею в виду врачебный осмотр, во время которого выясняется, что этот случайный посетитель курорта, гость «с равнины», сам нуждается в лечении.
Однажды – к тому времени я пробыл там уже дней десять, – я посидел в сырую и холодную погоду на балконе и схватил после этого мучительный катар верхних дыхательных путей. Так как под одной крышей со мной жили два специалиста, главный врач и его помощник, мне проще всего было обратиться к ним, и когда жена, которой как раз надо было пройти очередной осмотр, отправилась на прием, я решил пойти вместе с ней, чтобы порядка ради и для самоуспокоения показать им мои бронхи. Выстукав меня, главный врач – вы уже догадываетесь, что внешне он несколько напоминал моего гофрата Беренса, – почти сразу же установил так называемое омертвение, небольшой очаг в моих легких, и если бы я был Ганс Касторп, это обстоятельство, быть может, повернуло бы всю мою жизнь совсем по – иному. Врач уверял меня, что самое благоразумное в моем положении – это остаться здесь, в горах, на полгода, чтобы пройти курс лечения, и – кто знает? – последовав его совету, я, быть может, находился бы там и по сей день. Я предпочел написать «Волшебную гору», использовав в ней впечатления тех недолгих трех недель, что я провел в этих заоблачных краях, – впечатления, которых оказалось достаточно для того, чтобы представить себе, какие опасности таит эта среда для молодых людей: ведь туберкулезом болеют в молодости. Общество больных, живущих там, наверху, представляет собой особый замкнутый мирок, засасывающий человека с необыкновенной силой, которую вы, наверное, хоть немного ощутили, читая мой роман. Это своего рода суррогат жизни, который в относительно короткий срок полностью отбивает у молодого человека вкус к жизни настоящей, деятельной. Там, в этой высокогорной обители, люди живут, или, вернее, жили в то время, на широкую ногу, не зная цены ни вещам, ни деньгам, ни даже своему времени. Такого рода лечение всегда растягивается на многие месяцы, а нередко эти месяцы складываются и в долгие годы. Между тем уже через полгода молодой человек неспособен думать ни о чем другом, кроме температуры у себя под языком и флирта. А еще через полгода он в ряде случаев и вовсе отвыкает думать о чем‑либо ином. Он становится окончательно непригодным для жизни «на равнине». Заведения вроде этого санатория представляют, или, вернее, представляли собой, явление, типичное для довоенного времени, мыслимое только в условиях, когда капиталистическая форма экономики еще не изжила себя. Только при тогдашних условиях пациенты могли существовать таким образом за счет своей семьи на протяжении многих лет или даже ad infinitum [98]98
До бесконечности (лат.).
[Закрыть]. Сейчас все это совсем или почти совсем ушло в прошлое. «Волшебная гора» стала лебединой песнью этого жизненного уклада, а, как известно, эпическое описание той или иной формы быта нередко подытоживает и завершает ее, и после этого она исчезает, – здесь, пожалуй, можно подметить известную закономерность. В наши дни терапия легочных заболеваний развивается, как правило, другими путями, и большинство швейцарских высокогорных санаториев превратилось в отели для спортсменов.
Прошло очень немного времени, и у меня в голове прочно засела мысль переработать мои давосские впечатления и переживания в рассказ. О тогдашнем положении моих литературных дел можно сказать следующее. После «Королевского высочества», романа о маленьком принце, мне пришла в голову странная затея – написать мемуары афериста, промышляющего в гостиницах вора, по внешней форме – роман о преступнике, то есть о личности антиобщественной, однако, по сути дела, этот роман тоже был повестью о художнике, как и история маленького принца в «Королевском высочестве». По своему стилю эта курьезная книга, от которой остался только довольно большой отрывок, представляла собой как бы пародию на обширную мемуарную литературу восемнадцатого века, в том числе и на Гётевскую «Поэзию и правду», и мне было трудно подолгу выдерживать эту интонацию. Неудивительно, что у меня появилась настоятельная потребность в стилистической передышке, желание побыть в других сферах языка и мысли, и я прервал работу над романом, написав за это время long short story [99]99
Повесть(англ.).
[Закрыть]«Смерть в Венеции». К моменту моего приезда в Давос эта новелла была почти закончена, что же касается рассказа, который я тогда задумал – и который сразу же получил название «Волшебная гора», – то он должен был представлять собой не что иное, как юмористическую параллель к «Смерти в Венеции», параллель не только по содержанию, но и по объему, то есть вещь, лишь не намного длиннее обычной short story. Рассказ был задуман как «драма сатиров», дополняющая трагическую новеллу, которую я как раз заканчивал. В нем должна была ощущаться та атмосфера бездумного и легкого, но в то же время овеянного дыханием смерти существования, в которую я окунулся в этом странном заоблачном мирке. Чары смерти, торжество хмельной сумятицы над жизнью, устремленной к высшей гармонии, – все то, что описано в «Смерти в Венеции», я намеревался теперь перенести в юмористическую плоскость. Простодушный герой, комический конфликт между жуткими приключениями и бюргерской респектабельностью – вот к чему сводился мой замысел. Развязка была еще неясна, но я думал, что за ней дело не станет; мне казалось, что в общем эту вещь можно сделать легкой и занимательной и что она будет компактной. Вернувшись в Тельц и Мюнхен, я начал писать первую главу.