Текст книги "Путь на Волшебную гору"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Уже в этом последнем незримо наличествует скрытый герой моей книги – черт, как наличествует он и в «опытах» папаши Леверкюна, так что задача моя заключалась в том, чтобы постепенно придать его образу, смутно маячащему перед читателем с самого начала, какие‑то более определенные очертания, какую‑то более реальную форму, что и происходит в главах, посвященных богословскому факультету: сперва благодаря карикатуре на Лютера – профессору Кумпфу, который заодно комически открывает старонемецкую языковую сферу романа, – позднее собственно, только цитируют Кумпфа, – а затем благодаря подозрительной лекции доцента Шлепфуса. К этому разделу книги я продвинулся в середине февраля и, хотя статья к юбилею дирижерской деятельности Бруно Вальтера была не единст – венным перерывом в моей основной работе, закончил в начале марта новеллу о ведьме и XIII главу. Мои комментарии: «Мало радости от романа, начинающего, кажется, расплываться. Несомненно, это оригинальная затея, но боюсь, что у меня не хватит сил. Ошибочная тенденция – придать ему формы и размеры “Волшебной горы” – объясняется главным образом усталостью и косностью…» Опасение, что книга разбухнет, постоянно звучит во всех сопутствующих ей заметках и самооценках. Англичанин Коннели однажды довольно остроумно сказал, что нельзя быть ни слишком «тщеславным», чтобы сделать какое‑либо дело плохо, ни слишком «трусливым», чтобы в этом признаться. Так вот, у меня хватает мужества признаться, что меня ужасала опасность погубить великое дело и что я часто приходил в отчаяние от впечатления, что я его действительно погубил. В конечном счете именно это «тщеславие» преодолело усталость и косность и сделало из романа то цельное и строгое сочинение, каковым он является. При встречах с Адорно в гостях я старался, беседуя с ним, тверже овладеть музыкальной проблематикой романа, но уже всегда с учетом идеи «прорыва», весьма нуждавшейся в прояснении. Мой участливый советчик принес мне очень «подходящую» книгу об Альбане Берге, который родился в том же (1885–м) году, что и Адриан, и с которым я, кстати сказать, некогда состоял в переписке. Об этом я совсем забыл, потому, наверно, что в то время плохо представлял себе, с кем имел дело. Альма Малер напомнила мне, что после выхода «Историй Иакова» Берг прислал мне очень теплое письмо и что я с благодарностью ответил ему. Я бы дорого заплатил за то, чтобы располагать сейчас этим письмом. Оно, как и многое другое, пропало в скитаниях.
В работу над XIV главой, главой студенческих разговоров, для которых я, между прочим, использовал уцелевший среди старых бумаг документ, юношескую газету вандерфогельского или подобного направления, вторглось знаменательное литературное событие, занимавшее меня много дней кряду и в самом личном аспекте. Из Швейцарии пришли оба тома «Игры в бисер» Германа Гессе. После многолетней работы мой друг в далекой Монтаньоле закончил томительно – прекрасный труд своей старости, известный мне дотоле лишь по большому вступлению, опубликованному в «Нейе рундшау». Я не раз говорил, что эта проза близка мне, «как плоти часть моей». Увидев теперь все полотно целиком, я почти ужаснулся его сходству с тем, что так поглощало меня самого. Та же идея вымышленной биографии – с присущими этой форме элементами пародии. Та же связь с музыкой. И здесь критика культуры и эпохи, хотя и с преобладанием мечтательного культур – философского утопизма, дающего критический выход страданию и констатирующего всю трагичность нашего положения. Сходства оставалось достаточно, просто обескураживающе много, и, записав в дневнике: «Всегда неприятно, когда тебе напоминают, что ты не один на свете», – я без прикрас передал эту сторону моих ощущений. Моя запись не что иное, как измененная формулировка вопроса из Гётевского «Дивана»: «Что за жизнь, коль есть другие?» – кстати, весьма созвучная некоторым сентенциям Саула Фительберга о нежелании художников что‑либо знать, друг о друге, сентенциям, каковых я, однако, к себе отнюдь не относил. Признаю за собой откровенное презрение к посредственности, понятия не имеющей о мастерстве, а следовательно, ведущей легкую, глупую жизнь, и утверждаю, что пишут слишком многие. Но если речь идет о людях сходных запросов, то я вправе назвать себя добрым товарищем, который не склонен трусливо закрывать глаза на все хорошее и великое в своем соседстве и который слишком любит восхищение, слишком верит в него, чтобы самому восхищаться только умершими. Пожалуй, у меня еще не бывало лучшего повода для теплых, почтительно – товарищеских чувств, для восхищения зрелым мастерством, сумевшим, разумеется, не без глубокого, подспуднотяжкого напряжения, но с юмором и изяществом, выдержать это позднее наитие в рамках осуществимой игры. Желание сравнить, сопоставить свою работу с признанной тобою чужой отлично уживается с такими чувствами. «Вечером – за романом Гессе. “Магистр Томас с берегов Траве” – “Иозеф Кнехт”. Прекрасно видно их различие в подходе к игре в бисер … В целом связь потрясающая. У меня, правда, все острее, резче, трепетнее, драматичнее (потому что диалектичнее), современнее и непосредственнее. У него – мягче, мечтательнее, запутаннее, романтичнее и замысловатее (в высоком смысле). Все, что связано с музыкой, очень добропорядочно – антикварно. После Перселла нет уже ничего благородного. Страдания и радости любви совершенно исключены из этого “романа”, да и никак не вяжутся с ним. Конец, смерть Кнехта, слегка гомоэротичен. Очень широкий интеллектуальный горизонт, большое знание культуры. Вдобавок шутливость в стиле биографического исследования; комизм собственных имен…» Как раз об этой, юмористической стороне его книги я ему написал, и ему понравилось, что я ее подчеркнул.
Наша младшая дочь, жена Антонио Боргезе, вторично стала матерью, и мы провели две недели, закончившиеся уже в апреле, в Чикаго. В эти мглистые, снежные дни я пытался в нашей гостинице у озера продвинуть очередную главу и попутно готовил новую немецкую передачу – в тот раз о воздушных бомбардировках и о вопросе ответственности, ими поставленном. То было вскоре после выхода немецкого издания «Иосифа – кормильца», и Берман прислал мне целую кучу швейцарских рецензий на эту книгу, положительных и отрицательных. Столь интенсивное потребление публичных отзывов об уже пройденном тобою труде способно смутить тебя и разгорячить, но крайне бесплодно. Испытывая, разумеется, благодарность за всякое доброе и умное слово, что сплошь да рядом доводится прочесть о произведении, все достоинства и недостатки которого слишком хорошо известны тебе самому, ты стыдишься той жадности, с какой предаешься этому нездоровому наслаждению, и только сильнее становится потом потребность обрести жизнь в новых вещах. Я продолжал наблюдать мотив сватовства у Шекспира, прочел «Меру за меру», а затем «Saint‑Antoine» [168]168
«[Искушение] святого Антония» (фр.).
[Закрыть]Флобера, поражаясь сочетанию эрудиции и нигилизма в этом великолепном произведении, являющемся по сути только фантастическим каталогом всех человеческих глупостей. «Исчерпывающе показано безумие религиозного мира – а под конец лик Христа? Сомнительно». Беседа Ивана Карамазова с чертом тоже входила в круг моего тогдашнего чтения. Я читал эту сцену так же отчужденно – внимательно, как перечитывал «Salammbo» [169]169
«Саламбо» (фр.
[Закрыть] , прежде чем приступил к «Иосифу».
Возвратись домой, мы узнали, что и Бруно Франк перенес за это время тяжелый сердечный приступ и пока еще не встал на ноги. Heart attack [170]170
Сердечный приступ (англ.).
[Закрыть], будь то коронарный тромбоз или angina pectoris [171]171
Грудная жаба (лат.).
[Закрыть], – наиболее распространенная в Америке болезнь и причина смерти, но особенно подвержены ей – да это и неудивительно – были, по – видимому, эмигранты. От сердечной астмы страдали одновременно также Шёнберг и Деблин, которого я навестил, когда он лежал в постели в саду, а Мартин Гумперт едва не пал жертвой опасного приступа. То один, то другой вынужден был перестать курить, чтобы остаться в живых. «Мои дела, пожалуй, еще хороши», – записано в дневнике. Между тем я и сам пребывал в довольно жалком состоянии. Под губительным действием ледяных чикагских ветров у меня начался катар, проявившийся в насморке, бронхите, воспалении лобных пазух, общем недомогании и потребовавший вмешательства врача. На пасху, не выходя из спальни, я принимал лекарства от кашля и дезинфицировал носоглотку, зато сразу продвинул роман, закончил в середине апреля XIV главу и тотчас же принялся за следующую, каковую, сопровождая работу над ней чтением писем Лютера и гриммельсгаузенского «Симплициссимуса», сделал за десять дней. В ней даны переписка Адриана и Кречмара, причем в письме Адриана есть скрытое подражание вступлению к третьему действию «Мейстерзингеров», доставившее мне большое удовольствие.
Как раз тогда русские взяли Одессу, и «противник не сумел помешать нашим операциям по перегруппировке войск». Поэтому он устремился к Севастополю, черед которого теперь пришел. Почти ежедневно сообщали о массированных налетах на «Европейскую крепость», каковая была в основном сооружением немецкой пропаганды. От взрывов на побережье, где ожидалось вторжение, в Англии сотрясались дома. Генерал Перкинс заявил, что предстоящий десант свяжет немецкие войска на западе и облегчит русским их наступление, так что они первыми дойдут до Берлина. Впрочем, техническое осуществление высадки представить себе было трудно, и, по предположительным подсчетам, связанные с нею потери в живой силе исчислялись цифрой в полмиллиона.
Немцы вторглись в Венгрию, словно стоял 1939 год, и усугубили террор в Дании. При этом налицо были явные признаки их неверия в победу, и речи Геббельсов и герингов по случаю дня рождения Гитлера дребезжали как надтреснутая тарелка. Газета «Дас Шварце кор», всегда вызывавшая у меня особое отвращение, ибо она обладала известной литературной хваткой и бойкостью, напечатала издевательскую статью о возможной реставрации Веймарской республики, в результате чего возвратились бы Брюнинг, Гжешинский, Эйнштейн, Вейс и… я. Я поклялся себе, что меня там не увидят.
Эрика прочитала нам несколько отрывков из своих милых мемуаров, озаглавленных «Alien Homeland» [172]172
«Чужое отечество» (англ.).
[Закрыть], и восстановила в памяти множество подробностей 1933 года. Она полемизировала в «Ауфбау» и, по – моему, справедливо, с эмигрантским патриотизмом участников «Democratic Germany» [173]173
«Демократической Германии» (англ.).
[Закрыть], снова уже лелеявших мысль о «свободной» и великой Германии, протестовавших против территориальных уступок, более того, против вторичного отделения Австрии, и – это и есть причина моего отказа от сотрудничества с ними – вольно или невольно смыкавшихся с тем вездесущим и зловещим прогерманизмом, который, по сути, следовало бы назвать профашизмом. Очень показательно в этом отношении было письмо, полученное мною тогда от одного профессора литературы из штата Огайо – он осыпал меня упреками за то, что я виновен в войне . «Повредить сердцу, записал я, – способна и несусветная глупость».
Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe [174]174
Русской красавицей (фр.).
[Закрыть], то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность доходит до совершенства, приобрело желанную живость, и мне запомнилась одна беседа с ним у нас за ужином, когда он, заговорив об Андре Жиде и сбиваясь с немецкого на английский или французский, высказался об «Исповеди» как о продукте различных культур – греческоправославной, латинско – католической и протестантской. По его мнению, в Толстом преобладало немецкое и протестантское начало… Не помню уже, кто обратил мое внимание на вольтеровского «Магомета», которого я впервые читал тогда в переводе Гёте, – восхищаясь историческими масштабами типов и лиц в этом гениальном произведении. Кроме того, меня занимало курьезное сочинение, каким‑то образом у меня оказавшееся – «Музыкальные письма одного доброго знакомого» (Лейпциг, 1852), – поучительно – комичная книга, документ бюргерского века чистой культуры, та самая каденция образованного филистера, о которой идет речь в книге Ницше. Тем не менее, несмотря на сногсшибательную подчас наивность этой книжонки, из нее можно было почерпнуть кое – какие полезные сведения, например, о Мендельсоне…
Несмотря на то что бывало множество трудных часов, несмотря на «сознание, что пишешь не так», в работе над романом снова появилась теперь порывистость первого приступа. Не объяснялось ли это тем, что пришло «мое время года», май и июнь, пора моего рождения, когда у меня обычно наступает прилив сил? XVI глава, письмо Адриана из Лейпцига, «монтирующее» приключение с Ницше в кельнском публичном доме, и XVII, разбор этого письма озабоченным адресатом, последовали быстро одна за другой. Выпутавшись из клубка мотивов, связывавшего меня в экспозиции книги, и выйдя на простор фабулы, я мог рассказать горестную историю любви к ядовитому мотыльку, запечатлеть шифр heaees [175]175
У немецких композиторов часто встречаются музыкальные произведения, написанные на тему, представляющую собой буквенный шифр (у немцев названия нот – буквенные). Например, у Листа фуга, написанная на тему ВАСН, т. е. «си-бемоль» – «ля» – «до» – «си». Здесь «h е а е е s» (собственно – «си» – «ми» – «ля» – «ми» – «ми-бемоль» – шифр, раскрывающийся как «Hetaera Esmeralda» (так называют женщину, встреча с которой оказалась роковой для героя романа «Доктор Фаустус»)
[Закрыть]и придать гротеску с врачами ту странную неопределенность, право на которую я давно уже обеспечил себе обилием прозрачных намеков. Шестого июня, в день моего шестидесятидевятилетия, утром, когда я еще не успел заглянуть в газеты, мне позвонила из Вашингтона Агнеса Мейер, чтобы присовокупить к своим поздравлениям известие о том, что в Нормандии началось вторжение во Францию. Она располагала благоприятной информацией, исходившей непосредственно из военного министерства. Я был очень взволнован и, оглядываясь на передряги последних одиннадцати лет, не мог не усмотреть вещего знака, одной из «согласованностей» моей жизни в том, что столь вожделенное, казавшееся даже невероятным событие совпало именно с этим днем, с моим днем. Естественно, что мысль об этом и тревога о дальнейшем ходе десантных операций не покидала меня в тот богатый приятными сюрпризами день. Высадка была предметом всех разговоров с гостями. Телефон ни на минуту не умолкал. И конечно же, неспроста я и в этот день, когда меня то и дело отрывали от письменного стола, почти выполнил, работая над романом, свой обычный дневной урок.
Вечером у нас были Франки и Верфели. «Тема беседы – мир моей книги». Далее: «В 11 часов слушали из Голливуда и Лондона подробные отчеты о вторжении».
Пятница, 23 июня 44–го года, была, как я записал, «знаменательным днем для этих заметок, которые я веду вот уже одиннадцать лет». Мы поднялись очень рано и сразу же после завтрака поехали в Лос – Анджелес, в Federal Building [176]176
Федеральное управление (англ.).
[Закрыть]. К нашему приходу зал был уже заполнен, и чиновники раздавали всякие указания. Появился «judge» [177]177
Судья(англ.).
[Закрыть]и, опустившись в стоявшее на возвышении кресло, произнес краткую речь, которая благодаря своей хорошей форме и приятному ходу мыслей тронула, несомненно, не меня одного. Все встали и коллективно принесли присягу, чтобы затем, в другом месте и поодиночке, подписать документы о подданстве. Так мы стали американскими «citizens» [178]178
Гражданами (англ.).
[Закрыть], и я с удовольствием думаю о том – но лучше выразить эту мысль коротко, – что стал американским гражданином еще при Рузвельте, в его Америке.
К лейпцигскому письму Адриана, этому tour de force [179]179
Усилию, напряжению (фр.).
[Закрыть]и одному из труднейших мест моей книги, я еще не раз возвращался, работая над позднейшими разделами, но не был доволен и новой правкой. «Как ни стараешься – все не то. Неужели я засушу и испорчу такой материал?» Бывали моменты – и подчас довольно растянутые моменты – мучительной усталости. Возможно, что виною тому было плохое здоровье и слишком низкое кровяное давление – одно из наименее благоприятных следствий калифорнийского климата. Я потерял аппетит, страдал диспепсией, ослабел и сверхкритически относился ко всему, что делал. Врач прописал атропин, соляную кислоту, витаминные инъекции, единственная польза которых, как показывает мой опыт, – это сознание, что все‑таки что‑то предпринимаешь. Куда лучшее действие оказывали известия из Шербура, такие сообщения, как, например, о капитуляции немецкого генерала и немецкого адмирала после их героических радиограмм фюреру. Эти господа получили приглашение на завтрак и предоставили своим солдатам умирать, приказав им стоять насмерть. Бои шли уже за Кан, по сути уже за Париж. На восточном фронте со дня на день ждали падения Минска, и после взятия этого пункта русские развернули чудовищной быстроты наступление, во время которого самые неприступные крепости (Львов, Брест – Литовск) пали, как спелые плоды. Шёнберг, да и другие мои знакомые были тогда твердо убеждены в существовании какого‑то тайного сговора, какой‑то сделки, и только так объясняли контраст между упорной обороной немцев в Италии и Франции и покорным их отступлением на востоке. Но неужели после всего, что произошло, можно было думать о соглашении между русскими и существовавшим в Германии режимом? Прежде я тоже считался с возможностью, что Германия увидит единственный для себя выход в том, чтобы броситься в объятия России. Однако теперь немцы едва ли уже были вольны это сделать, и весьма распространенные подозрения такого рода казались мне фантастическими. Кстати сказать, в то время как «роботы» производили опустошения в Англии, внутри «рейха» Геббельс требовал мира с англосаксами и поносил Россию, оперируя старым, испытанным, но на этот раз не оправдывавшим его надежд жупелом большевизма.
Мне тогда впервые попало в руки превосходное эссе Сент Бёва о Мольере, блестящий образец критического славословия, отмеченный печатью французской традиции и французской культуры. Здесь волнующе показано сомнительное положение этого поэта – актера в современном ему обществе, по – видимому весьма сходное с положением Шекспира. Людовик XIV посылал ему дичь от своего стола, а королевские офицеры не желали с ним знаться, и сам Буало сожалел о его «дурацкой страсти». При этом Сент – Бёв относит Мольера к числу тех пяти или шести гениев мира, которые, выступая где‑то посредине между примитивной и цивилизованной, гомеровской и александрийской эпохами, будучи еще наивны, но уже умны, побивают своей широтой, плодовитостью, легкостью даже самых великих людей и к которым он явно не причисляет, например, Гёте. Впрочем, пожалуй, и сам Гёте не относил себя к ним, иначе он всю свою жизнь не ставил бы так высоко над собой Шекспира. Но некоторые замечания французского критика о Гёте удивительно режут немцу слух, хотя им и нельзя отказать в меткости. Он говорит о собранности, самообладании, хладнокровии Мольера, о его светлой и ясной пламенности; но эта вошедшая в привычку холодность в самых трогательных партиях не имеет, по словам Сент – Бёва, ничего общего с умышленной и ледяной беспристрастностью, характерной для Гёте, этого Тале Ирана от искусства . «Такой критической изощренности под сенью поэзии тогда еще не встречалось…» Критик – и вдруг противник «критической изощренности»? На поверку перед нами, повидимому, просто историк, являющийся противником новизны. Что же касается «Талейрана» в Гёте, то Байрон тоже назвал его «старой лисой», и назвал так за «Избирательное сродство». В одной из швейцарских газет я прочитал о французском поэте Сент – Джон – Персе и записал его отзыв о «Карле XII» Вольтера: «Необыкновенная, но не великая вещь». Примечательное разграничение!.. Якоб Буркгардт сказал о Вольтере: «Рационализм становится у него поэтичным, даже магическим»… Хотел бы я увидеть немецкого писателя, с пера которого сошла бы такая фраза! Швейцария – это страна, где на немецком языке выражают отрадно ненемецкие мысли. Потому‑то я ее и люблю… Я стал успешно заниматься Кьеркегором, прежде чем – как это ни странно – решился прочитать его самого. Адорно предоставил в мое распоряжение свою весьма значительную работу о нем. Я изучал ее одновременно с блестящим эссе Брандеса. Из Кьеркегора я сделал такую выписку: «Юморист непременно сопоставляет понятие о Боге с чем‑то другим и выводит отсюда некое противоречие, но сам не имеет никакого, проникнутого религиозной страстью (stricte sic dictus [180]180
Условно выражаясь (лат.).
[Закрыть]) отношения к Богу; ради такой подтасовки он превращается сам в шутника и глубокомысленного пустомелю, но сам не имеет никакого отношения к Богу». Его стиль, во всяком случае по – немецки, совсем нехорош. Но до чего же ново и глубоко это определение юмора! Сколько великолепного ума в этом наблюдении!.. Слушая по вечерам радио и граммофонные записи, я следил за музыкой с самым деловым вниманием. Волею обстоятельств концерты камерной музыки случались и у нас дома. У нас бывали голландский виолончелист Ванденбург, скрипачи Темянка и Поллак; иногда, с кем‑либо из наших друзей, они играли гостям квартеты Гайдна, Моцарта, Бетховена (132!), Мендельсона, Брамса и Дворжака. Михаэль, наш младший сын, время от времени приезжавший к нам со своей семьей, вел однажды партию альта в подобном концерте. В тот раз Фрид о впервые появился остриженный. «Рисовал для малыша», – многократно повторяется в дневнике. «Фридо в нервном возбуждении, долго был у меня».
Русские дошли до Варшавы, угрожали Мемелю. В Париже оккупационные власти с помощью коллаборационистов люто преследовали все более крепнущее Resistance [181]181
Сопротивление (фр.).
[Закрыть]. Просачивались страшные вести об усилении кровавого антисемитского террора в Европе; затем – сообщения о покушении генералов на Гитлера, о неудаче восстания, о массовом истреблении войсковых офицеров, о полной пацификации армии и о геббельсовской «тотальной войне» как способе всеобщей мобилизации… В то время мною было послано президенту Бенешу длинное письмо, объяснявшее, почему я отказался от чешского подданства и принял американское. Я получил самый любезный ответ. В романе на повестке дня был портрет Рюдигера Шильдкнапа, художественно удавшаяся партия, смелость которой в человеческом плане – ибо речь шла безусловно о портрете, но о портрете стилизованном, так что его жизненность более или менее отлична от жизненности прототипа – вообще не доходила тогда до моего сознания. К тому же Европа, Германия и все, что там жило – или уже не жило, – были отрезаны слишком глубоким и широким рубежом, ушли далекодалеко в прошлое, стали слишком нереальны, а вместе с ними, по его собственной воле, отдалился, потерялся и ушел в небытие тот друг, чей образ сздесь воскресил по видимости точными, на самом же деле весьма приблизительными штрихами. Мало того, я был слишком околдован идеей произведения, которое, будучи от начала до конца исповедью и самопожертвованием, не знает пощады и жалости и, притворившись замысловатейшим искусством, одновременно выходит за рамки искусства и является подлинной действительностью. Однако эта действительность опятьтаки зависит от композиции, подчинена ей в известных случаях больше, чем правде, а потому условна и иллюзорна. В одной очень добротной немецкой рецензии на мою книгу (Пауль Рилла, в «Драматургише Блеттер») было позднее сказано так: «Со всяким может случиться то, что случилось с автором этих заметок, который, к веселому своему изумлению, нашел в романе портрет своего друга, одного милого писателя и переводчика, верный до малейшей черточки, разительно точный в каждой детали…» Ну, а «тот, кого это касалось», должен был быть и действительно был совершенно иного мнения о «верности» моей картины. Восхищаясь им, удостоверяю, что он показал себя куда менее обиженным, чем я мог ожидать.
В один из вечеров, когда я читал вслух, Леонгард Франк спросил меня, был ли у меня какой‑нибудь прототип для самого Адриана. Я ответил отрицательно и прибавил, что в том‑то и состояла трудность, чтобы выдумать фигуру музыканта, способную занять правдоподобное место среди реальных деятелей современного музыкального мира. Леверкюн – это, так сказать, собирательный образ, «герой нашего времени», человек, несущий в себе всю боль эпохи. Но я пошел дальше и признался Франку, что ни одного своего вымышленного героя, ни Томаса Будденброка, ни Ганса Касторпа, ни Ашенбаха, ни Иосифа, ни Гёте из «Лотты в Веймаре» – исключая разве что Ганно Будденброка – я не любил так, как любил Адриана. Я говорил сущую правду. Я буквально разделял те чувства, которые питал к нему добрый Серенус, я был тревожно влюблен в него, начиная с поры его надменного ученичества, я был до одури покорен его «холодом», его далекостью от жизни, отсутствием у него «души», этой посреднической инстанции, примиряющей ум и инстинкт, его «бесчеловечностью», его «искушенным сердцем», его убежденностью в том, что он проклят. Любопытно, что при этом он почти лишен у меня внешнего вида, зримости, телесности. Моим близким всегда хотелось, ятобы я его описал, чтобы я, если уж от рассказчика остаются только доброе сердце да дрожащая рука, дал увидеть по крайней мере героя рассказа, моего героя, наделил его психологической индивидуальностью, наглядно его показал. Как это было легко! И как в то же время таинственно – непозволительно, невозможно в каком‑то еще не изведанном дотоле отношении! Невозможно по – иному, чем, скажем, автопортрет Цейтблома. Тут нельзя было нарушать некий запрет или, вернее, тут надлежало соблюдать величайшую сдержанность во внешней конкретизации, которая грозила сразу же принизить и опошлить духовный план с его символичностью и многозначительностью. Да, только так персонажами романа, коль скоро это определение предполагает известную картинность, красочность, могли быть лишь сравнительно далекие от центра действующие лица книги, все эти Шильдкнапы, Швердтфегеры, Родде, Шлагингауфены и т. д. и т. д. – но отнюдь не ее протагонисты, один и другой, обязанные скрыть слишком большую тайну – тайну их тождества…
Те летние недели, когда я писал главы, предшествующие переселению Адриана в Мюнхен, принесли нам одну очень важную для меня встречу: к нам приехал Эрнст Крженек с женой, и мне представился случай поблагодарить его за «Music Неге and Now» а также – пока мы гуляли вдвоем под могучими египетскими пальмами Ошен – авеню и затем беседовали у нас дома – узнать от него много поучительного о судьбах музыки за последние сорок лет и ее теперешнем положении, об отношении к ее новым формам как со стороны публики, так и со стороны солистов и дирижеров различных типов. Эти личные впечатления дополнялись такими книгами, как «Music, a Science and Art» [182]182
«Музыка, наука и искусство» (англ.).
[Закрыть]Редфилда, «The Musical Scene» [183]183
«Музыкальная эстрада» (англ.).
[Закрыть]Вирджила Томсона, «The Book of Modern Composers» [184]184
«Книга о современных композиторах» (англ.).
[Закрыть]Ивена и особенно – «The Unconscious Beethoven» [185]185
«Интуиция в творчестве Бетховена» (англ.).
[Закрыть]Эрнеста Ньюмена. Очень внимательно читал я одну книгу, которая непосредственно к предмету не относилась, но благодаря умным рассуждениям автора помогла мне уяснить и ситуацию моего романа, и мою собственную позицию в его истории: речь идет о «James Joyce» [186]186
«Джеймсе Джойсе» (англ.).
[Закрыть]Гарри Левина. Так как прямое обращение к словесности этого ирландца мне недоступно, при знакомстве с данным явлением приходится довольствоваться критическим посредничеством, и такие труды, как упомянутая книга Левина и большой комментарий Кэмпбелла к «Finnigan’s Wake» [187]187
«Поминки по Финнигану» (англ.).
[Закрыть], открыли мне кое – какие неожиданные связи и – при всей несхожести литературных дарований – даже известное родство Я заранее считал, что в сравнении с эксцентричным новаторством Джойса мой труд покажется бледным, традиционным. Спору нет, традиционное построение, хотя бы оно уже и носило несколько пародийный характер, способствует большей доходчивости, служит залогом известной популярности. Но это скорее вопрос манеры, а не суть дела: «As his subject‑matter reveals the decomposition of the middle class, – пишет Левин, – Joyce’s technique passes beyond the limits of realistic fiction. Neither the “Portrait of the artist”, nor “Finnigan’s Wake” is a novel, strictly speaking, and “Ulysses” is a novel to end all novels» [188]188
Так как произведения Джойса посвящены показу разложения средней буржуазии, то по манере письма они выходят за рамки обычной беллетристики. Ни «Портрет художника», ни «Поминки по Финнигану», строго говоря, нельзя назвать романами, а «Улисс» – это роман, после которого никакие романы уже невозможны (англ.).
[Закрыть]. Это можно с таким же правом сказать о «Волшебной горе», об «Иосифе» и «Докторе Фаустусе», и вопрос Т. С. Элл йота: «Whether the novel had not outlived its function since Flaubert and James, and whether “Ulysses” should be considered an epic?» [189]189
Не пережил ли роман самого себя со времен Флобера и Джеймса, и не следует ли считать «Улисса» эпической поэмой? (англ.)
[Закрыть]в точности совпадает с моим собственным вопросом – не случилось ли так, что в области романа теперь примечательны только те произведения, которые по сути уже не являются романами? В книге Левина есть фразы, глубоко меня взволновавшие: «The best writing of our contemporaries is not an act of creation, but an act of evocation, peculiarly saturated with reminiscenses» [190]190
В лучших работах наших современных писателей образы и представления не созидаются, а лишь вызываются к жизни в памяти читателя (англ.)
[Закрыть] . Или вот эта: «Не has enormously increased the difficulties of being a novelist…» [191]191
Он в огромной степени усложнил задачу романиста… (англ.)
[Закрыть]
«Бьюсь над новой главой. Нужно оттянуть задуманный поворот, здесь это получилось бы слишком тяжело и грубо. Идея дать черта в трех масках, неизменно окутанного ледяным холодом… Последнее место переписал. “Meilleur” [192]192
Лучше (фр.).
[Закрыть]. Еще раз взялся за XXI, Заметки для диалога с чертом. Писал XXII (двенадцатитоновая техника). С удовольствием ощутил включение изученного и усвоенного в атмосферу и связи книги…» Дело двигалось, верил ли я в него или не верил. В конце августа (Париж был взят, немецкий гарнизон изгнан, Лаваль бежал, Петена увезли немцы) я пришел к заключению, что роман «наполовину написан», и согласился сделать перерыв – в частности, наверно, и потому, что на осень, согласно договору с агентством Колстон Леф, было назначено лекционное турне, требовавшее определенной литературной подготовки. Кстати сказать, путем переписки я несколько сократил эту поездку, боясь чрезмерно расходовать силы на дальние странствия. Занимаясь на первых порах мелкими, промежуточными работами, предисловием к стокгольмскому изданию «Сервантеса» Бруно Франка, статьей о Гриммельсгаузене для другого шведского издательства, я слушал куски из нового рассказа Леонгарда Франка, из его «Немецкой новеллы», которые он читал нам в часы своих вечерних визитов. Он, сколь ни странно подобное положение, не мог закончить свой роман «Матильда», не дождавшись развязки событий, конца войны, и весьма достойно заполнял вынужденный досуг отделкой этого меньшего по объему произведения. Несомненно, оно испытало какое‑то влияние «Фаустуса», его настроения, его идей, впрочем принадлежавших Франку в такой же мере, как и мне самому. Меня пугало заглавие. Слово «немецкий», разумеется, обыгрывалось. Но если я перенес его в пояснительный подзаголовок, как сухое, уточняющее определение к «композитору», Франк козырял им в основном заглавии, более того – превращал его в заголовок. Он отверг высказанные мною соображения о вкусе и такте, хотя охотно принимал частные советы и замечания. Его тихое, слегка запинающееся чтение я слушал с искренним уважением. Поэтически чрезвычайно удавшийся быт старинного немецкого городка (Ротенбурга – на – Таубере); подробности, относящиеся к ремеслам, в которых бывший механик и слесарьподмастерье знал толк и которым опять‑таки сумел придать специфически «немецкий» колорит; болезненно – психологическая подоплека, а именно разрыв между полом и любовью, и таинственный демонизм рассказа – все это необычайно меня привлекало, и я остался поклонником этого до сих пор еще недооцененного маленького шедевра.