355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Луговская » Как знаю, как помню, как умею » Текст книги (страница 20)
Как знаю, как помню, как умею
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:32

Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"


Автор книги: Татьяна Луговская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

И вы не хандрите тоже. Это, вы знаете, бывают такие полосы в жизни каждого человека. А потом будет и хорошая полоса. Вы только не поддавайтесь и не падайте духом. И не забегайте вперед. И больше верьте в себя. И все будет хорошо.

О себе мне особенно нечего писать – я очень много сейчас хлопочу, но все это не доставляет настоящей радости. Руки опухли от стирки, уборки, мытья посуды, чистки картошки и т. п. вещей.

Плохо еще, что очень холодно. Но, наверное, все образуется. Правда ведь? Пишите мне чаще – уже по старому адресу. Не забывайте меня в беде.

Т. Л.

26.01.45.

P.S. А главное – раскладывайте чаще пасьянс из моих карт, и все придет в норму.

* * *

Лёнечка! Это я обновляю бумагу. Я только сегодня ее получила, и она мне пришлась по вкусу. Главное, это голубая, а я люблю традицию. Вот и все.

В остальном, особых перемен нет, я мечусь, как угорелая кошка, – на каждом шагу спотыкаюсь на новые дела, на свой собственный строптивый характер. Штурмую быт. Завтра пойду разговаривать о новой работе, что получится из этого разговора – пока трудно сказать. Сегодня первый раз в своей жизни выставляла отметки своим мальчикам и девочкам и страшно волновалась. И, кажется, перехватила пятерок…

Как ваша жизнь, удалось ли вам согнать хандру? С грустью должна признаться, что мой «сплин», видимо, превратится со временем в хроническую болезнь. Буду больная женщина, как вы правильно изволили заметить – однажды вечером на Лаврушинском переулке.

В Москве снег скрипит, морозы и салюты. И какие-то вечно недоделанные дела, угрызения совести, замерзшие руки, тоскливые штраусовские вальсы по радио и ночные разговоры с друзьями. И еще я вяжу бесконечные кофточки своим подругам. И думаю: «вот я свяжу ряд, а за это время какие удивительные, трагичные, трогательные, грустные и веселые вещи произойдут в мире, а я это время ознаменовала только новым рядом петель». Поколебалась моя вера в чудо, а в чудо обязательно нужно верить, иначе совсем скучно жить. Правда?

Т. Л.

31.01.45.

А нескладная моя судьба мечется и развевается, как тряпка на ветру – и холодно, и неуютно ей на ветру-то развеваться. Странная и чудная у меня жизнь и все-таки, я знаю, многие могли бы ей позавидовать. И хоть она, эта самая жизнь, и корчит мне гримасы и разные страшные рожи, я все-таки люблю ее. Если вы не будете мне часто писать – я подумаю, что вы нехороший друг и нехороший человек. Не забывайте меня.

* * *

Все-таки я как-нибудь доберусь до вас и крепко вас выругаю (помните, я обещала). Очень уж вы неправильно живете, просто, знаете, даже смотреть тяжело, как вы себя коверкаете. В этом отношении вы превзошли даже меня. Но вы не отчаивайтесь, все это временно, все образуется.

Что же вам написать еще? Надо сказать, что мне немного трудновато сейчас жить во всех отношениях (и быт, и работа, и все другое), но я стараюсь не падать духом и бодрюсь, и глубоко верю, что «минует печальное время» и все будет хорошо в жизни. Нужно только иметь выдержку и желания, обидно только, что жизнь так быстро идет вперед. И оглянуться не успеешь, как она и пройдет, а я человек медленных темпов – все больше люблю размышлять, да мечтать, да стихи читать, да музыку слушать (кстати, о музыке – на днях Кабалевский очень правильно сказал мне, что музыка может менять не только настроение, но и характер. Это так и есть).

Вот еще плохо, что я немного (даже, пожалуй, много) запускаю работу. Заедает меня трудный быт и друзья, и знакомые, которые без телефона ведут себя куда как активнее (в смысле посещения моего дома), чем с телефоном. Но в этом тоже есть своя прелесть. Ведь приятно, что люди тебя не забывают, что в мороз и снег бредут к тебе, что они в тебе нуждаются. Сама я чувствую себя глубоко усталой и стараюсь поменьше покидать дом.

Как вы живете? От души желаю вам жизни радостной и спокойной. И еще желаю, никогда не говорить мне неправды (даже в «уме»). Чем больше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что единственно ценное на свете это дружба и вообще человеческие полные и правдивые отношения. И портить это – значит себя обкрадывать, т. е. поступать плохо и глупо. Если вас и за это время еще никто не гладил по головке, то я вас с удовольствием поглажу в конце письма. Будьте здоровы и веселы.

Ваша Т. Л. 22.02.45.

* * *

Все хорошо и жизнь прелестна. И я работаю с упоением. А за окном пляшет снег, и каждая снежинка величиной с помпон на детской шапочке. И батареи теплые, и я хочу быть счастливой. И не может быть, чтобы было иначе – потому что, во-первых, я этого хочу, во-вторых, «на ловца и зверь бежит». Очень печально, что я не могу делиться с вами этим чудным душевным состоянием.

Очень приятно, что такой веселый снег за окном… Очень приятно помогать людям. И приятно, что есть друзья, которые мне помогли, когда мне было худо. И приятно, что будет день рождения. И приятно, что впереди еще несколько неизвестных и таинственных лет жизни. И приятно рисовать. Приятно было вчера проехать в машине в «Останкино», где все соединилось вместе – и снег, и зеленая трава, и небо, и старый дом, и парк, и даже астры под снегом, и покой, и тишина, и галки на полуоблетевших деревьях, и дымок от паровоза на горизонте. Приятно сознавать, что возить тебя гулять по первому снегу доставляет кому-то радость. Все, все приятно. И слава Богу, что это так Слава Богу, что «жив курилка».

Ваша Т. Л.

18.10. Москва.

Лёня, милый, нельзя так долго молчать. Настанет день, когда вы захотите сказать что-то, но язык у вас уже откажется ворочаться, и вы будете как глухонемой. И никто вас не поймет. Умоляю вас – поставьте себе в комнате печку и пишите ваши сочинения в тепле. Ладно? Желаю вам всего самого, самого лучшего и радостного.

Т.

* * *

Я пишу вам лежа в кровати, и поэтому письмо, наверное, будет выглядеть очень неаккуратно. Заранее прошу простить меня…

Лёня, я написала вам 18-го числа очень эгоистическое письмо, и мне стыдно за него. Нельзя писать такие письма. Пожалуйста, простите меня. Вообще, наверное, и чувствовать себя так нельзя, когда кругом столько неполадок и горестей. Понимаете, что получается, милый мой дружок? Получается, что я могу чувствовать себя счастливой (мне ведь так немного нужно), но этого счастья хватает только на меня одну. А моя жизнь связана с несколькими очень дорогими для меня людьми, и на них моего крохотного счастья уже не хватает, и я не могу сделать их счастливыми и, следовательно, и сама не имею права быть такой. Мне жалко людей, жалко, а помочь почти нечем. Очень обидно и очень тяжело, просто иногда сердце от жалости чуть не разрывается.

Это правда, что мы все нищие. И вас мне тоже жалко. Вы какой-то замученный, перекрученный. А я вас очень люблю.

Я тут думала как-то, что это закономерно, что половина ваших и моих (я зря вас ругаю за это) друзей принадлежит к той разновидности людского рода, которую надо прятать в шкаф. Потому что мы (вы и я) очень самолюбивы и не умеем, вернее, не смеем из-за своего самолюбия нагружать своей судьбой друзей (я вот, например, даже мужа и брата никогда не могла нагружать своей жизнью – не то что друзей). А между тем очень хочется иногда разделить свои тяжести и получить от этого облегчение. Ведь даже существуют такие выражения на свете, например, – я хочу разделить ваше горе, я хочу разделить с вами вашу жизнь, или – поделитесь со мной вашей радостью и т. д.

Ну вот, а жители шкафов очень активны и значительно бесцеремоннее всех других друзей, и они сами ввязываются в нашу судьбу (без особых приглашений), иногда из любопытства, иногда из природной активности, а иногда и из добрых чувств. А мы, хоть и ворчим, но все-таки получаем от них небольшое облегчение. Правда ведь?

Был у меня мой брат и 3 часа доказывал мне (в абсолютно трезвом виде), что я дама очень прелестная, но дура – потому что окружаю себя людьми, которые меня не могут ни понять, ни оценить. Очень попало от него некоторым моим друзьям. Ну, в общем, договорились до того, что он жить без меня не может и что все в жизни проходит, а я остаюсь и что цену мне знает только он один, да еще двое его друзей, на которых я – дура – и глядеть не хочу.

Все это глупости, конечно, но человека жалко, потому что до какого одиночества нужно дойти, чтобы объясняться в любви собственной сестре…

Между прочим, одной из главных добродетелей выдвигалась моя повышенная впечатлительность, разность и частая смена этих впечатлений и т. д. (с тобой, дескать, никогда не бывает скучно, а все бабы скучные). Другими словами, неустойчивость психики, так ведь?

И вспомнился мне тут один разговор с вами, когда вы мне сказали: «странная вы женщина – сегодня говорите одно, а завтра с такой же силой убеждения – другое». И в словах ваших сквозил укор и даже обвинение. Может быть, братишка и прав, что заступился за меня? Может это действительно простая впечатлительность, ведь с основных-то устоев меня сдвинуть очень трудно. А вам как кажется?

Я часто думаю, что женщины сейчас очень многое растеряли, но, когда взглянешь на ваш пол, то совсем грустно становится. Я заметила, что 3/4 мужей моих подруг и знакомых ведут себя не как мужчины, а как бабы. Неужели совсем атрофировались такие качества, как мужское достоинство, чувство ответственности за судьбу женщины, чувство ответственности за свои поступки?

А если кто-нибудь из них и сделает что-нибудь ответственное, то сразу испугается, притихнет и замолчит, и сидит тихонько, как мышка, и ждет, как поведет себя женщина. А, по-моему, для мужчины это унизительно. А, между прочим, – я вас уверяю – что 3/4 мужчин ведут себя именно так.

(Но вы ведь, Лёня, никогда не будете так поступать в вашей жизни? Правда ведь? Обещайте мне – потому что мне очень хочется думать о вас хорошо.) Или – может быть, это болезнь поколения? Потому что жизнь меня столкнула с людьми другого, более старшего поколения – и я вижу, что эти люди ведут себя в жизни и в отношениях совсем иначе. Тогда надо учиться у них и брать с них пример. Правда? Очень много у более моложавого поколения расхлябанности, безответственности, неврастении и трусости и очень мало ясных стремлений к цели и мужественности. Но любим мы все равно людей своего поколения – за исключением небольших отклонений от норм.

Вот так история! Как же быть? Или, может быть, просто права соседка по квартире Ниночки-сестрички, которая говорила, что «мужчины – это скот». Скот, не скот, но очень примитивны. Они как-то удивительно легко поддаются на любую дешевку, а понять настоящее не умеют. Это они заставляют нас быть хуже, чем мы есть на самом деле. А по-вашему?

* * *

…<Друзья> в последнее время и отнимают все вечера и даже ночи (вчера, например, в 12 часов пришел Фадеев, а в час ночи постучал Каждан, и оба они ушли в 4 утра). А я совсем не могу жить без тишины и одиночества. Иногда хочется забраться в такое место, где бы тебя никто, никто не знал. Но все-таки жизнь мила, и я настойчиво продолжаю это утверждать…

Зачем вы так много работаете? Неужели вам не жалко так растрачивать свою жизнь? Вы, по-моему, забываете, что она у вас одна. Болит у меня душа за вас. Ужасно вы стали нервным и усталым. И потом еще у меня создалось впечатление, что вы запутались в чем-то. В таких случаях всегда надо поделиться с кем-то (я, разумеется, намекаю на себя), и очень жаль, что вы так не откровенны. Такая скрытность – бессмысленная трата сил и отрава для души. Запомните это!..

Хотелось мне написать вам то задуманное письмо (в чистой комнате и с ландышами) про вас, про вашу пьесу, а вместо этого я пишу вам разные глупости про свою жизнь.

Я думала тут о том, что же, собственно, мне мешает в вашей пьесе (вы отгадали – мне что-то все время мешает). Ведь она на очень много лучше всего того, что я читала и видела за последнее время. Я все в ней понимаю, все мне близко, наконец, в ней есть все, что нужно, и мне все-таки чего-то не хватает.

И я поняла: она написана не кровью, не участником (не поймите, ради Бога, меня буквально – какая страшная вещь письма), а наблюдателем – отсюда некоторая холодность и безупречность, которые мне мешают. Я чувствую в ней больше «записную книжку» и наблюдательность, чем ошибки сердца. И, мне кажется, что это дает себя знать ваше отгораживание от жизни, ваше одиночество (ведь большинство ваших отношений с людьми как-то случайно, как-то «не по вашей вине»), ваше чистоплюйство и (не обижайтесь) ваш эгоизм.

На мой взгляд, это «наблюдение» жизни, а не «притрагивание» к ней. Это главный и, пожалуй, единственный недостаток вашей пьесы. Вот и все. Мы встретимся с вами, и я вам тогда расскажу все подробнее, я теперь уже смогу обо всем этом говорить с вами. Только вы, ради Бога, не обижайтесь на меня, если вам покажется, что я грубо говорю о вашей работе. В письме всегда все очень огрубляется и очень коряво звучит, но вы же знаете, что я никогда не хочу вас обидеть (хоть и обижаю), а хочу вам, всей душой хочу – только добра.

Я надеюсь увидеть вас в июле в Москве. Меня тут чуть не увлекли в одну очень увлекательную поездку, но я устояла и, следовательно, весь июль я буду в Москве – про август еще ничего не знаю.

Я стала добрая и милая и это, по-моему, довольно прочно. Обнимаю вас от всей души.

Т. Л.

Ташкент 1942–1944 гг.
РАССКАЗЫ ТАТЬЯНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ ОБ ЭВАКУАЦИИ И ТАШКЕНТЕ

Перед войной у мамочки случился первый инсульт, она потеряла речь. Володи не было, я его разыскивала и дозвонилась Елене Сергеевне Булгаковой. Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу.

Потом мы мамочку выходили, она совсем почти восстановилась.

В лето войны мы жили на даче долго, очень трудно было ее вывезти в Москву.

Осень 1941 года. Я привезла маму с дачи с Хотьково, куда мы после тяжелой болезни спрятали ее от бомбежек. Привезла, потому что стало холодно, да и Хотьково уже начали бомбить, и в Москве находился брат после контузии, она о нем волновалась.

Приехали под вечер. Газ почему-то не горел, мы разожгли примус, вскипятили чайник. Квартира неубранная и нежилая, в одной из комнат живет чужая женщина, лишившаяся угла из-за бомбежки.

Затемненные окна, свет только от примуса и наши огромные тени на потолке ее комнаты. Мама так была рада, что она дома, что мы снова вместе. Она сидела в кресле. Было тихо… Ждали бомбежки… И вдруг она запела (до этого около года она уже не пела, ей было запрещено, да и не могла она, голос пропал, было кровоизлияние в мозг). И вдруг запела, да так сильно, громко, молодо, как певала когда-то в давние дни… Мы все застыли и окаменели в тех позах, в которых нас застало ее пение…

«О, весна прежних дней, светлые дни, вы навсегда уж прошли», – пела она, и голос ее лился без усилий и заполнял не только комнату, но и всю квартиру. Остановить, прервать ее было страшной жестокостью. Творилось что-то важное, величественное, чего нельзя было прерывать.

Это было прощание с чем-то, утверждение чего-то значительного, вечного, что было важнее не только здоровья, но и жизни.

Отзвучала последняя нота арии, мама закрыла глаза и начала падать (точнее сползать) с кресла. Брат кинулся к ней, поднял. Мы перенесли ее на кровать. Она была парализована, недвижна и нема. Это был конец ее жизни.

Она прожила еще семь месяцев, но была уже другая. Такой, какой она была раньше, до этого пения, мы ее уже не видели.

Дальше было только страдание и жалкое и мучительное существование. Жизнь ее кончилась на этой арии Массне. Кончилась на пении. Она уже перестала быть птицей. Больную и недвижимую мы потащили ее в Ташкент, так как брату было велено туда и он не мог оставить мать одну в Москве.

16 октября 1941 года в 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя, в числе многих других писателей, должен сегодня покинуть Москву (брат ночевал в редакции «Правды», и говорила с Фадеевым я).

– Саша, – сказала я, – а как же мама?

– Поедет и мама, – твердо заявил он.

– Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен…

– С ним поедешь ты, Таня, и Поля (домработница). Я вас включил в список Такова необходимость. Я сам приеду с каретой Красного Креста перевозить маму на вокзал и внесу ее в поезд. Собирайте вещи. Через два часа вы должны быть готовы. Все, – он положил трубку.

И действительно приехал. И действительно внес на руках в вагон маму…

Маму положили в мягком вагоне, а мы – Володя, я, Поля (Саша сказал, что она моя тетя) – ехали в жестком. Но я была все время с мамой, все десять дней почти не спала, разве что прикорну у нее в ногах. Мы ехали в купе с Уткиным – он был ранен и с ним ехала его мама. Мягкий вагон был один на весь состав. В этом составе ехали деятели искусств и ученые.

Мамочка лежала красивая, в чистых подушках – мы с Полей об этом заботились – и всем кивала – здоровалась. Любовь Петровна Орлова была от нее в восторге.

Я – «А что вы ели в пути?»

Т.А. – У нас был общий котел, что-то варили. Всем заправляла Орлова, ее на каждой станции встречали, даже на маленьких. Она тогда была очень популярна. И что-то давали – крупу, муку, наверное.

Приехали в Ташкент, нас уже встречала карета «Скорой помощи», маму отправили в больницу.

А потом, уже в больнице, с мамой случился еще один инсульт. Я приехала, она была без сознания, увидела меня (врачи мне до сих пор не верят), у нее что-то двинулось в глазах, сознание на миг проглянуло из мути и она сказала: «Я – пропала!»

Я тогда осталась в больнице с ней, на папиросной коробке нацарапала записку Володе, чтобы он прислал мне подушку, и послала с кем-то.

А на ночь в больнице никто из медперсонала не оставался.

Я уже заснула, вдруг стук внизу. Я удивилась, спустилась, смотрю – сторож из проходной: «Иди, к тебе пришли».

И как сейчас вижу – маленькая будочка-проходная, козырек на улицу, под козырьком лампочка тусклая и в этом свете стоит Елена Сергеевна с Сережей, своим сыном, ему тогда лет 15 было. Она мне принесла подушку, кофе в термосе, еще что-то. А идти далеко. Ташкент. Ночь.

Три раза Елена Сергеевна мне очень помогла – при первом инсульте, в больнице и когда мама умерла – обмывать, собирать.

А потом, когда стало немного лучше и мы переехали в отдельное жилище (раньше ютились в общей комнате), я там даже уют навела, я захотела перевезти маму домой. Но очень трудно было найти перевозку. Мы с Володей даже в исполком ходили, он все пальто распахивал, чтобы орден было видно. Наконец нам дали разрешение: если привезут раненого и больница его примет, на этой перевозке отвести маму.

Я трое или четверо суток дежурила в проходной. Наконец однажды ночью повезло – привезли военного в больших чинах, и его приняли. Я бросилась собирать маму, а она ни в какую – сознание же мутное. Тут случился один врач, ему было по дороге с нами, и он маму уговорил как-то, а то шофер уже пришел туда, что ему нужно ехать. Надели на нее пальто задом наперед, погрузили и поехали. Врача по дороге высадили, подъехали к дому, шофер носилки поставил на землю – дальше, как хотите – и уехал. Ташкентская зима, слякоть. Но тут Поля прибежала, помогли.

Дома мама немного отошла, стала узнавать. Один раз кто-то зашел, а она вызвала Полю: «Как ты встречаешь гостей? Купи торт, пирожные».

А Володя запил и пил ужасно, пока мама умерла, а потом, как отрезало.

Мама умерла в апреле. Весной, еще до смерти мамы, я получила телеграмму из Алма-Аты от Гриши, что он болен. Я собралась, билет было достать невозможно. Я дала деньги проводнику и поехала. Она посадила меня в пустой вагон, я забралась на верхнюю полку и заснула. Проснулась, а вагон полон солдат. Это было очень страшно. Но, видимо, есть во мне какая-то женская сила, я их удержала на расстоянии, кого-то даже перетянула на свою сторону. Только боялась спуститься, даже в уборную не ходила.

На вокзале в Алма-Ате меня встречал Гриша, как-то странно он болел. Правда, сказал, что встал меня встретить и действительно ему потом стало хуже. Я могла думать только об уборной, он повел меня на вокзале в это учреждение. Я ничего подобного ни до, ни после не помню.

Потом он привез меня в Дом искусств, где все жили. Он жил в комнате на четверых. Мне показалось там чисто и сытно – за окном какое-то сало, мед, еще что-то.

Гриша лег, ему было плохо, а лекарств никаких. Я вышла в коридор покурить – смотрю, идет Любовь Петровна Орлова. Она кинулась ко мне как к родной, а ведь мы знакомы были только по поезду.

Потом я сидела около Гришиной кровати, вдруг в дверь тук-тук. Это пришла Любовь Петровна и принесла лекарства. Она же мне сказала, что я могу вымыться в душе. Я взяла мыло – это была тогда большая ценность, полотенце и пошла в душ. Там была небольшая очередь из известных артисток, одна даже была в халате с драконами. Вымылась. Так хорошо после поезда. Но где ночевать? Жена актера Грибова [66]66
  ГрибовАлексей Николаевич (1902–1977) – актер театра и кино.


[Закрыть]
, с которой мы тоже были едва знакомы, взяла меня к себе на ночь, потому что Грибов снимался ночью, тогда все ночью делали. У нее была комната в первом этаже, но почему-то вся стена мокрая, это называлось мокрица.

На следующий день Грише стало хуже, я от него не отходила. Зашла Софочка Магарилл, мы с ней тоже только в поезде познакомились, но она почему-то очень меня любила, а умерла потом, заразившись сыпным тифом от Сережи [67]67
  Сережа– Ермолинский Сергей Александрович.


[Закрыть]
. Она его тоже любила и за ним ухаживала, а я только слышала, что болен Ермолинский, а кто такой даже не знала. В Сережу Маша была влюблена Смирнова [68]68
  Маша Смирнова– Мария Николаевна Смирнова (1905–1993), сценарист (фильмы «Член Правительства», «Сельская Учительница»).


[Закрыть]
, а Софочка дружила с Машей.

Дело к вечеру, я опять не знаю, где ночевать. Стою в вестибюле, курю, неподалеку стоит группа незнакомых мужчин и один из них говорит: «Где мне найти эту Луговскую?» Я подошла: «Это я». Он мне передал записку от моей приятельницы Люты [69]69
  ЛютаПерцова – редактор.


[Закрыть]
. Она узнала, что я в Алма-Ате, поняла, что мне негде ночевать и прислала записку с адресом. Там было написано, что она предупредила о моем приходе.

Я пошла по адресу, нашла маленький, занесенный снегом дом. Мне так странно и радостно было это – снег, домики в сугробах. Я люблю зиму. В Ташкенте ведь зимы не бывает, только слякоть. В домике меня встретила хозяйка Люты – украинка. Там было тепло, натоплено, тихо. Она меня покормила, и был белый хлеб, потом уложила на Лютину кровать – на кухне, за занавеской. Люта была редактор, работала в ночную смену.

Под утро она пришла, разбудила меня и проговорили до полудня.

Гриша медленно, но поправлялся, уже не помню как. Помню только, что под конец мы с ним даже в концерт ходили.

Когда я вернулась в Ташкент, мамочка уже очень сдала, как-то совсем отошла.

Потом я еще долго жила в Ташкенте, мне не хотелось в Алма-Ату, не хотелось Володю оставлять, и он просил.

Но потом все-таки уехала. Нам дали комнату, она была в самом конце коридора. Один раз я возвращалась с работы, смотрю, а около нашей двери кто-то возится, только силуэт виден, и как будто дверь открывает. Я подхожу, самой страшно, оказывается это Лёня Малюгин. Он навещал сестру и мать, и по дороге в часть заехал к нам незаконно. Он привез в платке перепелов и еще какую-то снедь. Я отказывалась, он настоял, и мы устроили пир. А вечером он уехал.

* * *

Когда мы приехали в Ташкент, маму отвезли в больницу, а нас поместили всех в какую-то большую общую комнату, вместе с другими людьми. На следующий день мы пошли в больницу навестить маму. По дороге я увидела почтовое отделение и решила зайти, чтобы известить, кого можно, где мы находимся. Там было две очереди – получать бланки и отправлять телеграммы. Одну очередь я выстояла, получила несколько бланков, но потом поняла, что опаздываю, и не стала отправлять.

Пришла в больницу, а там карантин, никого не пускают. Тогда я решила написать маме записку, может быть, она прочтет или хотя бы поймет, что к ней заходили, не забыли ее. Но бумаги не было. Я взяла один бланк и написала крупными буквами приблизительно следующее: «Мамочка, я здесь, не грусти. Посылаю тебе яблочко и конфетку. Мы с Володей устроены, все хорошо. Туся».

Но тут появился врач, остановился возле нее и спросил: «Вы к кому?» Я ему все рассказала, и он велел меня пропустить. Так что записка не понадобилась.

Когда шла обратно, увидела, что почта еще открыта, и зашла. Очереди почти не было, но бланки кончились. Тогда я написала на тех, что были, в Москву сестре Нине и в Саратов, где, по слухам, находился МХАТ, сестре Елены Сергеевны Булгаковой, которая была секретарем Станиславского и к которой, я знала, сходились все нити, она была как бы связной между многими людьми. Для телеграммы ей я и использовала тот самый бланк, на обороте которого писала записку маме. Все равно ведь бланк оставался в почтовом отделении.

Прошло время, мы получили свое отдельное жилье, на улице Жуковского, переехали. Как-то, кажется, на базаре я встретила женщину, с которой тогда ютилась в одной комнате, и она сказала, что на мое имя пришло письмо. Она зашла. Оказалось, письмо от Леонида Малюгина, очень теплое, а в нем денежный аттестат. Из письма следовало, что адрес он получил через сестру Е.С., что знает, что Ольга Михайловна в больнице и что у нас трудно с деньгами.

Я недоумевала – откуда? Я же в телеграмме ничего об этом не писала. Сначала, из гордости, хотела отказаться от аттестата, но Малюгин прислал еще письмо, где умолял принять, говорил, что ему некому посылать деньги (он был не женат), а на фронте они не нужны.

Потом, уже в Алма-Ате, когда встретились, выяснилось, что в тот вечер, очевидно, на почте испортилась телеграфическая машина и какая-то сердобольная почтовая служащая вложила бланк в конверт и отправила почтой.

Малюгин в это время был проездом в Саратове, прочел записку на обороте и все понял. Аттестат нас очень выручил. Деньги были небольшие, но у нас и таких не было. Вот такая история.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю