Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
1918 год был трудным и голодным. Мы голодали очень сильно, впрочем, так же, как и другие семьи, похожие на нашу, где ничего не запасено: ни деньги, ни вещи, ни продукты. Где никто не умеет торговать, менять и выгадывать. Где жили одним днем. Где все богатство заключалось в книгах да нескольких хороших картинах и где продажа книг была равносильна продаже человека.
Словом, жизнь была так себе. Но и в этой трудной жизни открылось для меня много интересных и необычных вещей. Например, у папы в кабинете поставили маленькую железную печку под названием «буржуйка», и мне ее разрешали растапливать. (При моей страсти к огню это было подлинное наслаждение.) На этой буржуйке мама с няней пекли прекрасное печенье из кофейной гущи и картофельных очисток С этим печеньем пили морковный чай. А на Рождество вместо елки я нарядила цветок араукарий. Получилось очень красиво, и мама меня хвалила, что я так хорошо все устроила.
Но жить становилось все труднее. Быстро были выменены на хлеб все мамины немногочисленные колечки и сережки. Остались неприкосновенными только золотые часики с цепочкой (подарок деда), их, как мама говорила, есть было нельзя, их нужно было оставить на черный день. Но еще до черного дня мы все очень похудели и стали какие-то очень зеленые.
Семья наша поубавилась. Брат Володя уехал служить в Полевой контроль Западного фронта. Маня убежала к родителям в деревню еще в семнадцатом году. Кухарка Лиза нашла себе другое, более «сытное» место, хотя все время забегала к нам, и только няня продолжала еще суетиться в нашем доме. Толку, правда, от нее было мало. Стара стала наша нянька, силы у нее поубавилось. И начала она тосковать. И вот настал день, когда няня, обливаясь слезами, заявила, что мочи ее больше нет, что дите (это я) выросло и что едет она к своему сыну Ваське на отдых, на покой в деревню Непрядву, на Куликово поле. Завязала она свои вещи в узел и уехала. Очень стало пусто в доме без няни.
Но не успела я еще вдоволь нареветься, не успели мы извести в буржуйке изрубленные няней стулья, как она явилась обратно, веселая, помолодевшая, с большим мешком на спине и с заявлением, что «жить на неге» у Васьки ей невмоготу, в то время как здесь ее «сродня» (то есть мы) «горе мыкает». В мешке оказалась картошка и пшеница, из которой няня тут же сварила очень хорошую кашу. Привезла она даже десяток яиц, и они были необыкновенно вкусные, гораздо вкуснее, чем до революции. Сама нянька яйца есть отказалась.
– Я у Васьки яишню ела и «самгон» пила, а эти яички я для вас, как для сродни везла. И точка, – сказала она.
Оживление няни еще объяснялось тем, что в Непрядве она просватала сыну Васе невесту.
– А хороша ли невеста, нянечка? – интересовался папа.
– Ох и хороша, барин, ох и хороша, хоть и перестарок, – нараспев отвечала няня. – Толще девки во всей округе не найдешь, на всем Куликове не сыщешь. Ножищи – во! Ручищи – во! Обширная девка, однова дыхнуть…
Вечером, сидя около печки, няня пригорюнилась: жалела сына Васю.
– Вот, Танечка, вы все у отца с матерью детки ровные, как ягодки, все из себя ладные, а Васька мой в четырнадцатом годе из войны вышел поврежденным на левую ногу и без отца рос. Отца-то деревом придушило. И рос он у меня без гнезда, как щегленок махонький, а я все по людям, все по людям.
– Нянечка, ты же не по людям, а у нас живешь!
– Эх, милок, а до вас-то я столько горя мыкала, не счесть моих кручиною. – Няня плакала.
Но долго пребывать в тоске няня не любила; поплакав, она начинала строить планы Васиной свадьбы, которая была не за горами, и в деревне Непрядве спешно готовились к торжеству.
Няня прожила у нас до нашего отъезда из Москвы. Денег ей, разумеется, уже никто не мог платить. И жила она на правах «сродни» – точнее говоря, самой главной в доме…
Иногда, мешая угли в печке-буржуйке, она вдруг задумывалась, принюхивалась к угару и проникновенно заявляла: «Сайгоном отдает, однова дыхнуть, на Куликовом его варють»! На Куликовом, может быть, его и варили, но у нас в Москве самогону не было, водки тоже не было, и стала наша няня трезвенницей. Не знаю, от свалившейся на нее добродетели или от голода, только ушел вместе с пьянством от няни удивительный ее сказочный дар. И Додон, наш с ней общий герой, видимо, переселился из Москвы в деревню Непрядву на Куликовом поле. Нас он покинул. А может быть, просто мы стали старше?..
После революции Первую московскую мужскую гимназию слили с Мариинским женским институтом и в ней стали учиться мальчики с девочками вместе. Гимназию Констан закрыли. И наша Нина стала теперь учиться в Первой мужской гимназии. Вот потеха-то! А я уже нигде не училась. Меня ни с кем не слили, и я осталась без места. Нину-то папа принял в мужскую гимназию, а меня – нет.
К этому времени нашего отца выбрали председателем школьного совета, и он стал получать на большой перемене в гимназии какой-то не то суп, не то кулеш. А весной 1918 года всем преподавателям Первой гимназии дали маленькие участки земли на «Зеленом дворе»…
Лето 18-го года было томительное. В Москве душно и тяжко. На огороде у нас, кроме редиски, ничего не выросло: отец был человек больной и копать не мог, Володя уехал на Западный фронт, мама занята, няня стара, я мала, Нина, правда, что-то ковыряла, но из этого ковырянья получился небогатый урожай.
Помню, как приехал в Москву в отпуск (или в командировку?) повзрослевший, грязный и веселый брат Володя. Он привез два каравая хлеба нам в подарок. Караваи эти очень выручили нашу семью. Были они круглые: четверти две в диаметре. Сверху сероватые, а с боков темно-коричневые, почти черные. У одного хлеба бок был треснут – от жара печки – и корочка на трещине обгорела и обуглилась. Оба каравая были довольно низкие (в центре не выше ладони, поставленной ребром), а к их дну припеклись кленовые листья, пожелтевшие и подгоревшие. (В тех местах, из которых приехал Володя, хлеб пекли на кленовых листьях.) Черствый, плотный, совсем без пор, немного сыроватый, посыпанный сверху тмином, хлеб этот был восхитительно вкусный. Больше половины века прошло с моей встречи с этим хлебом, но я отчетливо помню его вид, вкус и запах.
Лето жаркое, зима холодная, и то и другое голодное и скучное. Что-то разладилось в жизни, а новое еще не наладилось.
В конце зимы 1919 года мне стало известно, что отец хочет организовать загородную сельскохозяйственную школу или, как тогда называли, детскую колонию. В эту колонию зачислят неимущих и голодных детей из Первой гимназии в возрасте 15–16 лет. Они научатся работать в поле, на скотном дворе, в огороде и вообще выучат всю сельскохозяйственную работу и будут сами себя обслуживать, а педагоги будут их учить (как учили бы в нормальной школе) разным предметам.
Было уже определено, где будет колония. В четырнадцати верстах от Загорска (тогда он назывался Сергиев Посад) находилось чье-то бывшее имение. В барском доме расположился туберкулезный санаторий, снабжавшийся из Москвы, а службы: скотный двор, молочная, овин, небольшой дом с мезонином (предназначенный в прошлой жизни для рабочих), молотилка, сарай и баня, а также земельные угодья – все это отдавалось в собственность колонии, то есть 8-й сельскохозяйственной загородной школе второй ступени.
Опыта в организации таких школ не было. Особенно трудно было с преподавателями. Старые, дореволюционные учителя не соглашались ехать вместе с папой в деревню, в неизвестность, новые учителя еще не народились, а весна приближалась, и отец заметно волновался. Ведь нужно было обработать огород, посеять зерновые культуры и обеспечить всех детей едой на следующий год. Нужно было достать кровати, матрасы, подушки, одеяла, лекарства, книги, миски, ложки, вилки, одежду, семена, мыло, керосин и так далее. А папа был один. И все-таки он принял решение ехать в колонию с голодными детьми, надеясь, что за лето ему удастся найти преподавателей, тем более что в готовую, оборудованную и налаженную школу люди поедут скорее и охотнее.
Мы должны были ехать вчетвером – папа заведующим, мама – зав. хозяйством, педагогом и лекарем. Нина ученицей, а я, сбоку припека, неизвестно при ком – при папе или при маме, или при колонии.
Совершенно не помню ни подготовки, ни переезда, ни поезда. Но если очень прищурить память, то вдалеке, в каком-то тумане времени, встает почти обесцвеченная картина: довольно большая группа – даже толпа – мальчиков и девочек стоит на фоне какого-то здания. Под ногами у них не земля, а булыжная мостовая. Жарко. Пыльно. Печет солнце. Все эти подростки держат в руках какие-то вещи. У них одно общее усталое лицо, они похожи не то на пленных, не то на новобранцев. И среди них папа (тоже худой и усталый) с тетрадкой в руках. Он кого-то выкликает, кого-то пересчитывает, что-то отмечает в тетрадке. А я волнуюсь о нем: зачем он стоит на солнце без шляпы, ему же нельзя этого делать, он же больной. Вот и все, что помню…
А потом уже сразу – как в воду с разбега – Сергиево-Игрищево. И колония.
Тут уж ничего нельзя описать – это было не впечатление, а ошеломление. Вся природа вокруг меня – и вся моя! Ни на дачу в Оболенское, ни гулять на скверы к Храму Христа Спасителя, а тут она, эта природа, рядом: во рту, в ушах, в носу, в глазах! Каждый день, каждый час, каждую минуту! Ногами, руками, зубами чувствовала я ее. В дождь и в ведро, зимой и летом, весной и осенью! То, что было раньше лакомством – третьим блюдом, стало повседневностью: земля под босыми ногами каждый день, а не после дождя с маминого разрешения; теплый бок лошади, а не угощение ее сахаром с руки; на лыжах без палок по насту до Новоселок в рваных валенках с босой пяткой, а не катанье с горы на шведских санках. Купаться в дождь. Как собака, по запаху узнавать, где есть грибы. Копать картошку по щиколотку в грязи. Зимой с горы на розвальнях, без лошади. В грозу бегать в поле под ливнем… Объедение, обжирание природой. Не любование, а полное соединение с ней…
Я заглянула к папе в комнату – он сидел за столом и клеил что-то круглое из большой географической карты. На столе стояла бутылка с клеем и лежали большие ножницы. В правой руке у папы была лучинка, которую он совал в клей, а левой – придерживал бумагу. Мне стало очень интересно, что такое он выклеивал? Ведь папа всегда все делал очень аккуратно и красиво. Хорошо было бы разглядеть все это поближе, и я подошла к столу. Но папа холодно посмотрел на меня и строго сказал:
– Иди, Таня, займись делом или посиди на солнышке. Когда будет нужно, я тебя позову.
Ну, конечно, я тут же ушла и села на крыльцо на солнышке. Делать мне было нечего, бегать много я не могла, так как была еще слабой после московской голодовки, а трудпроцессы уже кончились. Сегодня девочки, которые послабее (и я с ними), пололи и продергивали морковь на огороде. Тетя Груша нам показала, как это нужно делать и на каком расстоянии должна расти морковка от морковки. Выдернутую морковь мы вытирали об траву и ели. Эти морковки были бледно-желтенькие и еще маленькие – величиной и толщиной со спичку, – но очень вкусные. Девочки говорили, что они – эти морковки – еще к тому же питательны. Думаю, что они действительно были питательные, потому что я ясно чувствовала, в каком месте моего живота были сложены все эти морковки, залитые водой из колодца.
Итак, я села на крыльцо рядом с бывшим сенбернаром Желтым, обняла его и стала выдирать из его шкуры репьи. Вначале Желтый ударил несколько раз хвостом по крыльцу, а потом перестал совсем шевелить им: видимо, ему не очень нравилось, как я вытаскиваю из него колючки.
– Ничего не поделаешь, братец, – сказала я ему, – надо терпеть.
Через некоторое время вышел папа и позвал меня к себе. Когда мы пришли к нему в комнату (он жил один, потому что мама находилась еще в Москве с больной Ниной), папа почему-то запер дверь на крючок. Это было странно. Не менее странно было и то, что у него топилась печка, хотя было лето. В папиной комнате была не голландка, а русская печка. В ней-то и горела слабым огнем лучина.
– Чего только не придумает этот папа, – подумала я и почесала в затылке, – ведь если бы тут была мама, он никогда бы не затопил в такую жару русскую печку.
Папа был серьезен и строг, и, как мне показалось, несколько смущен. Он взял со стола огромную сковородку, склеенную из карты и, надрезав ее, вырезал в середине кружочек. Получился воротник с загнутыми краями, который папа и надел на меня. «Если он хочет мне сделать маскарадный костюм, зачем же он волнуется и стесняется?» – думала я. А папа явно был взволнован, и мне очень хотелось ему помочь. Я опять почесала голову, потому что вошки, которые завелись у меня в голове (я это знала) все время кусались.
– Не поднимай руки, ты сомнешь воротник, – еще строже, чем раньше, сказала мне отец. – Потерпи, сейчас голова у тебя перестанет чесаться.
Тут он вынул из ящика стола огромный частый роговой гребень (где только он такой достал? Наверно, это лошадиный) и принялся чесать мне голову. Вошки начали часто падать на бумажную сковородку и стучали по ней, как капли дождя. Мне было удивительно, как в такой лысой голове, как у меня, могло поместиться столько вошек.
– Бедный папа, – думала я, – не его это дело вычесывать меня. Зачем он это делает, он же все устроил неправильно. Я же видела, как девочки вычесывают себе и друг другу вошек: ничего похожего, никакого клея, ни сковородки, ни топящейся печки, ни лошадиного гребня и в помине у них не было. Не его это дело – ловить вошек. Он ведь заведующий школой, и не надо ему меня чесать. Ну сказал бы мне: Таня, ты обовшивела, попроси кого-нибудь из старших девочек заняться твоей головой. И все было бы сделано.
А так как-то нескладно все получается: он дерет мне голову, а я должна делать вид, что не понимаю, зачем он меня дерет. Я же вижу, что он стесняется, что ему неудобно. Ведь он думает, что я не знаю ничего про вшей и что это стыдное. Ну как мне ему объяснить, что я все знаю про них и что почти у всех девочек есть вошки, и ничего тут стыдного нет, потому что это, как они говорят, не от грязи, а от голода. Но объяснить все это было невозможно, так как отец делал вид, что он просто решил меня причесать, а вошки тут ни при чем, вошек нет. Уж он чесал меня, чесал – пока не расцарапал этим лошадиным гребнем всю мою голову, а потом снял с меня бумажную сковородку и бросил ее в печку. После того как он сжег моих вошек, он причесал меня почему-то на прямой пробор – хотя у меня была челка – помазал мою расцарапанную голову какой-то вонючкой и очень довольный собой отпустил меня… Я ушла, но сердце у меня обливалось кровью от жалости к нему. Я все твердила себе: «Не его это дело вычесывать меня, не его это дело. Это я должна за ним следить, пока не приедет мама, а не он за мной. Ах, Господи, не его это дело! И больше я никогда, никогда в жизни не буду чесаться при нем. Пускай я хоть вся обовшивею, но он никогда не узнает об этом», – думала я. И даже поплакала по этому поводу за амбаром у дороги.
Как весело пошло у нас дело в колонии, как только приехала мама с Ниной! Приехали они совсем новые и непохожие на себя. Нина стала высокая и совсем взрослая. Ей отрезали косу во время тифа, а мама тоже отрезала, за компанию, свою длинную, толстую косу, про которую наша Маня говорила, что волосы у нашей барыни, как лошадиный хвост. И вот теперь наша мама отрезала под самый корень свой лошадиный хвост (в девятнадцатом году все отрезали волосы, потому что вши одолели людей. Были даже выпущены плакаты против вшей). Теперь мы все трое: мама, Нина и я стали стриженые. Все уравнялись…
Я передала маме заботу о папе и, конечно, подробно рассказала про лес и поле, про коров и лошадей, и вообще про все счастье, которое ее ждет в колонии.
Мама, засучив рукава, начала наводить порядок. В комнате у них с папой сразу стало уютно и красиво. Сделали из пустого ящика комодик, достали откуда-то три стула. Мама привезла с собой мягкие московские подушки для папы и его одеяло. С бревенчатой стены заулыбался портрет Хлебникова (без рамы).
С приездом мамы в колонии откуда-то появился рояль, вслед за ним из-под земли выскочила учительница музыки Анна Павловна Орнатская, и сразу зазвучала музыка, и запело все кругом. Мама привезла лекарства и начала лечить больных и делать перевязки (в молодости она училась два года на медицинском факультете. Медицина и музыка были ее страстью).
Постепенно в колонии налаживалась жизнь. Каждый человек и каждый предмет обрели свое место. Вывешивалось расписание с дежурствами и назначениями на работу (работу тогда называли трудпроцессом). Установился строгий режим. Летом: подъем, завтрак, работа, купанье, обед, отдых, работа, ужин и совсем поздно веселье.
Зимой: подъем, завтрак, занятия, работа (пока светло), обед, занятия, ужин, а вечером занятия по музыке в кружках и репетиции спектаклей и концертов. Главная работа, конечно, была летом – зимой меньше. Какая зимой работа? Ну, мальчики валили в лесу деревья, привозили, пилили и кололи их на дрова, чистили скотный двор, лошадей и конюшню. Девочки – мыли полы, дежурили по кухне, доили коров, пекли хлеб, мыли посуду. Вот и вся работа! Зимой главным образом учились.
Тогда казалось, что весь этот распорядок и порядок возникли сами по себе, только потом я поняла, что всю эту жизнь организовал отец. Он вставал раньше всех и шел с дежурными в амбар отвешивать продукты на предстоящий день. Он окружил себя книгами по сельскому хозяйству. Подолгу беседовал с тетей Грушей относительно корма скотины. Следил за всеми «трудпроцессами». Он нанял заведовать сельским хозяйством немца Эрнеста Карловича, который засадил огромное пространство турнепсом, за что и был прозван Турнепсом Карловичем. Правда, этот турнепс (потом я его никогда не ела) выручил в те голодные годы не только коров, но и детей. Когда Эрнест Карлович куда-то рассосался и исчез, отец и сам уже усвоил все виды сельского хозяйства и знал, когда пора начинать косить, сеять, жать, сажать или копать картошку.
Из Москвы продукты поступали все скуднее и экономней, а между тем мы в колонии начали питаться все лучше и лучше. У нас появилась своя мука, своя картошка, своя гречиха, свои огурцы, капуста, морковь и молоко. Не было сахара, чая, мыла и масла. Плохо обстояло дело со спичками, керосином, обувью и одеждой. Но в общем мы жили хорошо, и время это вспоминается, как одно из самых прекрасных и поэтичных. Весело мы жили и дружно.
Как описать нашу колонию? Смотрю на выцветшую любительскую фотографию. Пять старых берез на голых, высоких – в небо – стволах похожи на пять метелок, воткнутых в землю палками, а кругом игрушечные строения: овин, скотный двор, молотилка, молочная, амбар, сарай и несуразный дом (изба в три связи), на котором, совсем уж не кстати, шапкой поставлен мезонинчик в три окна…
Дом был мал для колонии. Он был наполнен нами, как улей пчелами, он содрогался и дрожал от многоголосья. От тесноты его распирало изнутри, и иногда казалось, что убогая корка этого дома лопнет и вся начинка, состоящая из нас, нашей юности, веселья и пения, вывалится наружу. Словом, для коров и лошадей было много места в колонии, а для школы и детей – не хватало.
По четырем щербатым ступенькам мы поднимались на крыльцо, половину которого занимал пес Желтый. Желтый раньше носил гордое имя Нерон, но голод, старость и бездомность превратили сенбернара Нерона в дворового Желтого. Этот пес так много прожил и пережил, что был уже не собакой, а человеком. Когда мы приехали в колонию, Желтый был нам представлен скотницей тетей Грушей, маленькой коричневой старухой, которую папа называл инструктором по сельскому хозяйству, а она смущалась, хихикала и, закрывая свой беззубый рот корявой рукой, говорила: «Зачем дирехтур меня структором именует, ни гожается это! Не структор я, а рабочий человек, скотница я!» – И, сокрушенно махнув рукой, уходила к коровам на скотный двор. А между прочим, эта самая тетя Груша и научила всех наших колонисток доить коров, жать серпом, вязать снопы, молотить, навивать стога, шевелить сено, окучивать картошку и капусту, полоть и даже косить. Ведь никто ничего не умел: городские все приехали жители.
Про тетю Грушу мы еще вспомним, а сейчас, потревожив Желтого, откроем дверь в дом. Длиннющий, узкий, светлый (в три окна) коридор тянется во всю длину этого несуразного дома. Можно разбежаться и прокатиться по половицам, как по льду, не боясь занозить ноги: так они накатаны. Налево дверь в столовую-кухню. Темноватая столовая перегородкой, не доходящей до потолка, отделялась от кухни, половину которой занимала русская печка. В этой кухне готовили еду на всю колонию – на людей и на скотину.
Дежурные девочки ставили и пекли хлеб, развешивали его утром (по 400 г.) и выкладывали на стол. Очень важно было встать пораньше и занять горбушку. (Занять – значило воткнуть в понравившийся тебе кусок лучинку). Если же горбушки все были заняты, то хотя бы «притиск» (кусок, имеющий корку с трех сторон), а уж если и притиска нет, то просто середину с двумя корочками нечего было и занимать: все равно все хорошее уже разобрано, а на эти куски никто не польстится. Тут уж нечего зря толкаться в кухне, и так там тесно.
Войдешь в кухню-столовую рано утром до звонка, а там на небольшом столе все лучинки и лучинки, разной высоты стоят, как свечки в церкви около иконы. Начнешь отыскивать себе не занятый кусочек, а дежурная девочка скажет: «Я тебе уже заняла, Туська, вот твоя горбушка». И вприпрыжку обратно в постель. Удача!
В этой кухне-столовой стояли грубые самодельные столы (буквой «Г») и лавки. На узком конце стола, на председательском месте сидел заведующий школой А. Ф. Луговской. А когда ему надо было что-нибудь сказать, он тихонечко стучал ложкой по своей миске – и наступала абсолютная тишина. Говорил А. Ф. Луговской всегда очень тихо, возвышать голос он не умел и не мог…
Готовить в русской печке и вынимать из нее ухватом огромные чугуны учила наших девочек Александрушка. Откуда она взялась, эта Александрушка, я не знаю. Была она небольшая, полная и хорошая женщина. Наши девочки вначале не умели доставать ведерный чугун из печки и часто расплескивали суп. Тогда Александрушка брала ухват и, приговаривая: «два рыла в печку не суются, а ну пасунься», – вытаскивала чугун сама. Садясь обедать, Александрушка крестилась на пустой угол и, вместо молитвы, говорила: «Что потопаешь, то и полопаешь».
Как я уже сказала, еду готовили в чугунах. Сервировка тоже была небогатая: оловянные миски и ложки, да железные кружки. Хлеб раздавали утром на весь день. Съешь его утром, будешь обедать без хлеба. Утром же давали морковный чай (без сахара) и кружку молока. Чай почти никто не пил, а молоко выливалось в миску, туда же крошился хлеб и ложкой, как суп, мы ели эту дивную, вкусную еду. Утренняя еда была основная и самая хорошая. Обеды и ужины, особенно в первый год нашей жизни, прямо скажу, были неважные. Так, баланда какая-то из селедочных голов и чечевицы. Через год, когда был снят первый урожай, еда наша стала куда лучше. Совсем недурная стала наша еда! Получалось, что Александрушка была права, говоря: «Что потопаешь, то и полопаешь».
За кухней-столовой по коридору шли две двери, обе вели в одну комнату, которая была культурным центром всей колонии: в ней учились, давали концерты, ставили спектакли, читались лекции по истории музыки, ну и еще, к сожалению, в ней же спали. Носила она название «комнаты нижних девочек», а девочки, которые в ней жили, назывались «нижними девочками». Раньше (до нас) эта комната была разделена пополам, теперь же о перегородке напоминала только огромная беленая мелом квадратная печка, несуразно стоящая посередине помещения.
Памятная и многоуважаемая эта печка была очень важным предметом в нашей жизни – все вертелось вокруг нее. Она давала тепло, в ней – в первый голодный год мы варили «варганку» (об этом я расскажу потом). Печка условно делила комнату на спальню и класс, на зрительный зал и сцену, об нее грели руки зимой после работы, об нее же старшие девочки потихоньку пудрили носы перед концертами: вырвут из стены паклю, потрут ее сначала об печку, потом об нос – и очень хорошо получалось! И, наконец, вокруг печки танцевали. Танцевали мы много, разумеется, только вечером, после работы и ученья. Танцы бывали торжественные (назначенные) и возникающие стихийно.
Для концертов, спектаклей и «назначенных танцев» из комнаты нижних девочек складывали и выносили в коридор все кровати, а матрацы и подушки громоздили в угол к стене. В результате этой перестановки выстраивался прекрасный «зал» с могучей печкой посередине. Если давали концерт или разыгрывали спектакль, то лавки ставили рядами с двух сторон печки, а правая, меньшая половина комнаты (где стоял рояль) была сценой. При «назначенных танцах» никаких лавок не ставили, просто кружились вокруг печки.
Танцевали разные танцы: краковяк, венгерку, лезгинку, падекатр, падеспань, модный в те годы тустеп, ну и, конечно, вечный, не умирающий вальс. Танцевали до изнеможения, до одурения… Уже у тапера Анны Павловны Орнатской сводило руки, и ее заменяла мама. Потом маму, которая сама была не прочь потанцевать, сменял кто-нибудь из девочек или мальчиков, и опять неугомонная, отдышавшаяся Анна Павловна садилась за рояль, и все начиналось сначала. Приносили ведро с водой и березовым веником кропили пол, чтобы осела пыль, которая поднималась от нашего топота, как на столбовой дороге. А мы все танцевали и танцевали, до тех пор пока керосин в лампе-молнии выгорит и фитиль начинал обугливаться, или приходил А. Ф. Луговской и молча убавлял света в лампе: это значило, что пора ложиться спать и кончать веселье. Но как не хотелось!..
Были в колонии классные танцоры, вроде Кости Когтева, но большинство мальчиков танцевали плохо, приходилось их учить, приходилось танцевать девочке с девочкой «шерочке с машерочкой», как тогда говорили.
Лампа-молния пылает, пыль стоит столбом, вокруг печки «летают и кружатся пары». А по углам топчутся новички. Вот Таня Шабашова учит венгерке Федю Чиркова, рядом Юра Осекин, прозванный «тумбочкой» (тихий мальчик с круглым лицом и тумбообразной фигурой) разучивает в одиночку вальс и сам себе считает: раз-два-три, раз-два-три…
У нашей Нины свой метод обучения танцам: ничего не показывать, не считать раз-два-три, а хватать неумельца и вертеть его во все стороны, благо сил у нашей Нины хоть отбавляй. Нинин метод обучения широко применяется и другими девочками крепкого сложения.
Танцуют девочки главным образом босиком, хоть Володя Иванов сшил многим туфли на веревочной подошве с каблучком из пустой катушки. Но в этих туфлях можно было только сидеть «ножка на ножку», потому что каблучок-катушка отлетал после первого танца.
Если танцуешь босиком, то тут нужна была сноровка, так как мальчики иногда «для фасона» норовили обуться. Как пройдется такой Юра-Тумбочка каблуком по твоей босой ноге – если не успеешь увернуться – тут уж будет не до танцев. Но шли, шли героини-девочки на этот риск и жертвовали своими ногами…
Кончалось веселье, вносили из коридора кровати, ставили их на левой половине комнаты – так близко друг от друга, что вдвоем в проходе и не разминешься – клали на них сенники, застилали грубыми солдатскими одеялами: получалась спальня. А в правой половине комнаты делали класс: двигали на место рояль, ставили длинный стол и две лавки. Потом тушили лампу и засыпали, еще не успев положить голову на подушку из куриных перьев…
Если пройти дальше по коридору, то за углом скрипучая лесенка поднимала вас в мезонин из двух комнат. В первой крохотной светелке жила самая молодая особа в колонии – учительница музыки Анна Павловна Орнатская. Откуда она появилась – неизвестно, просто, видимо, завелась, как гриб от сырости. Сколько ей лет, тоже было неизвестно. Шептались, что 90, но другие утверждали, что 80 – точно не выяснено. Но сколько бы ей ни было на самом деле, все равно она, была самая молодая и веселая.
Эта дивная, незабываемая старуха смеялась так самозабвенно, что вставные челюсти подскакивали вверх и вниз между ее сморщенными, лиловыми губами. Плакала, как ребенок, если читала грустную книжку или если ученики ее плохо играли, всем интересовалась (особенно секретами девочек), любила всех людей без исключения и любое веселье. Когда-то, в XIX веке, она окончила Институт благородных девиц, видела нескольких царей, обожала музыку, а когда выходила замуж, то была уверена, что детей вынашивают и родят не женщины, а мужчины.
Играла она великолепно и необыкновенно темпераментно. Цепкие, подагрические руки ее вырывали звуки из рояля и отскакивали от клавишей, как от горячих углей. Треснутое пенсне дрожало на носу, потерявшем от времени всякую форму. Она грозно смотрела в ноты, тряслась и подпрыгивала на табуретке как дикий воин в седле – когда было «форте», и, замирая, начинала крутить по-лебединому своей жилистой шеей, переходя на «пьяно». Она играла нам на концертах и просто по вечерам – Бетховена и Баха, Листа и Шуберта, Чайковского и Бородина, Скрябина и Равеля. Мы слушали. Она аккомпанировала маме, когда та пела, мы тоже слушали и мало-помалу начали проникать в музыку.
Анна Павловна учила музыке чуть ли не всю колонию (мечтала обучить нотам и тетю Грушу, которую находила музыкальной), ликовала, если кто-нибудь быстро продвигался вперед. Увлекала лентяев и страдала за неспособных. Она была уверена, что революция произошла исключительно для того, чтобы все учились музыке…
В комнате у нее было две ценности: огромная гора нот и ночная ваза ручной работы с маркой Севрского завода, предмет первой необходимости, место которому было безусловно в музее, но уж никак не у нее под кроватью…
Затянутая в корсет, с накладными волосами на плешивой голове, со старой, истертой серебряной ложкой в руке (не могла есть казенной оловянной), она важно приходила обедать и с завидным аппетитом ела и похваливала суп, сваренный из селедочных голов и турнепса. Анна Павловна распространяла вокруг себя добродушие и музыку, и мы все ее очень любили.
За тонкой перегородкой, отделявшей светелку учительницы музыки от соседней комнаты, жили старшие девочки и с ними наша Нина. Их комната называлась комнатой «верхних девочек». По стенам, или, как говорила тетя Груша, «в продолжку», там стояли кровати, а на стенах висели почему-то (где только они выкопали!) репродукции Франца Штука в рамках из еловых веток Повернуться там было негде, но все-таки это была прекрасная комната, безусловно красиво украшенная. И еще у верхних девочек было настоящее овальное зеркало и щипцы для завивки волос, а сами верхние девочки были все красотки одна к одной. Все они пели и все играли на рояле. Их было пять: Нюра (она же «Барка»), Нина, Катя, Люда («Цыпленок») и Людмила Барютина. Потом каким-то чудом удалось втиснуть к ним шестую кровать вместе с Ольгой Грибаковой – по прозванию «Ганнибобель». Ганнибобель красотой не блистала, характер тоже имела спорный и пружинистый, но пианистка была отменная и лучшая в колонии…