Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Если про сестру Нину все говорили, что она будет красавица, про меня, что я Орала-мученица, то про Володю все знакомые в один голос заявляли: «Ваш Володя хотя и трудный, но незаурядный мальчик». Наш Володя, наверное, таким и был – трудным и незаурядным.
Я стала замечать его, когда ему уже было лет 12–13. Он подрастал как-то странно. Скачками. Несоразмерно.
Сначала у него страшно выросли ноги. Потом голова за одно лето сделалась такая большая, что новая, купленная весной фуражка осенью уже не налезала на его голову и пришлось покупать ему другую. Потом и сам он к 14 годам так вырос, что когда мы все трое заболели скарлатиной и нас отправили в детскую клинику (в связи с тем, что мы жили при гимназии и могли распространить заразу), то там, в клинике, не нашлось кровати по Володиному росту. Пришлось родителям покупать большую новую кровать и дарить ее потом больнице на память.
Только-только у Володи сравнялись руки, ноги, голова и рост, и казалось, что маме уже можно вздохнуть спокойно, как вдруг у него отрос нос! Вместо хорошенького и небольшого нос его стал огромный и круглый.
Дальше больше, и как только нос вернулся на свое старое место, дали знать о себе волосы: они стали жесткими и начали торчать во все стороны (именно в тот момент, когда брату уже можно было ходить с пробором). Все в нем росло наперегонки и вразнобой, а глаза остановились на месте и отказывались увеличиваться. Ну, что тут будешь делать! Просто сладу не было с этим трудным мальчиком! Одно, пожалуй, оставалось неизменным на Володином лице – это брови, да и то, конечно, они менялись, – но не так заметно, как другие черты.
Потом вдруг, в один прекрасный год глаза у Володи увеличились, волосы снова стали мягкими, руки, ноги, голова, рот и нос уравновесились, все встало на место, и он сразу сделался стройным, высоким и даже, как говорили, красивым юношей. Но все это было позже. А до семнадцати лет он был нехорош, прямо скажу, не хорош собой.
Правда, еще с четырнадцати лет «наш трудный, но незаурядный» Володя умел показывать фокус со своей физиономией. Он подходил к зеркалу, тянул за какую-то невидимую ниточку свое лицо, и оно становилось другим: брови свирепо сдвигались и закрывали глаза, невидимые глаза должны были подозреваться злыми, рот ужимался внутрь, нос горбился, и на переносице выступал хрящик. И сразу из милого, доброго Володи он становился грозным человеком. Мы с сестрой этот вид его лица называли «Володя натягивает нос». А мама говорила: «Володя ранимый мальчик, он даже придумал себе лицо для защиты от плохих людей».
Наверно и правда, наш Володя нуждался в защитном свирепом лице, потому что был беззлобным мальчиком. Пользуясь мягкостью брата и любовью ко мне (была вредная девчонка) я вечно донимала его и фискалила маме. Утром, когда он умывался, я смотрела в щелочку и тут же на всю квартиру начинала истошно орать: «М-а-м-а, Володя опять не мыл шею» или – если шея мылась – «М-а-м-а, Вовка не мылил уши». Володю хватали, совали под кран, и мама с Аделиной заново мылили его. Он отбивался, говорил, что опаздывает в гимназию и что мыться – это не мужское дело, но все равно его мылили и обливали водой. Я скакала тут же в восторге, как мячик, а Володя показывал мне кулак, но никогда не пускал его в ход. Да, конечно, наш Володя был добрый мальчик. Это безусловно!..
Однажды мы с няней наблюдали, как Володя играет в крокет с другими гимназистами. Володя играл удачно, быстро вышел в разбойники и мог начать закалывать всех подряд. Но он почему-то не стал никого закалывать, а нарочно (я же видела, что нарочно!) закололся сам, вышел из игры и ушел домой читать. Мы с няней даже подпрыгнули на лавочке от возмущения. Потом я слышала, как Андрюша Лобанов, которого он не заколол, сказал: «Володя Луговской великодушный человек». А Шура Парусников сказал: «Володя Луговской не может быть разбойником!..»
Дома я стала приставать к брату:
– Володь, а Володь, что такое значит великодушный?
– Великодушный значит великая душа.
– Володь, а Володь, а у тебя великая душа?
– Отстань, не знаю.
– Володь, а Володь, а что такое душа?
– Душа – это ум и доброта.
– Володь, а Володь, а у меня есть ум и доброта?
– Нет ни того, ни другого.
Трудно, конечно, было жить без ума и без доброты. Трудно, но приходилось мириться с этим…
Наш Володя больше любил читать, чем драться. Но уж если приходилось ему вступать в драку, то так лупил товарищей – был сильный, – что их родители приходили к нашему папе жаловаться. Да и сам он являлся после драки домой окровавленный, а няня прятала его в кухню и смывала с него кровь перекисью водорода, которую всегда держала для этого случая на полочке за иконой. Но драки бывали редко, чаще всего брат сидел у себя в комнате и читал. Читал он совсем по-другому, чем папа. Папа сидел в кресле или за письменным столом, красиво держал книгу в руке и внимательно водил глазами по страницам, а Володя почему-то во время чтения подгибал одну ногу под себя, а рукой делал какие-то странные и смешные жесты. То вроде угрожал кому-то кулаком, то качал рукой, будто бы взвешивая своей пятерней невидимый мяч, то рисовал в воздухе извилистые волны. Очень было интересно подглядывать за ним во время его чтения, что мы с сестрой и делали частенько. Смотрим, толкаем друг друга, хихикаем, а он, как глухой: ничего не слышит. Он даже не слышал, когда его кликали. Я читать еще не умела и думала, что книжки его очень интересные, потому он ничего не слышит, но сестра Нина пожимала плечами и говорила, что она смотрела Володины книжки и что они совсем не интересные.
Однажды, когда родителей не было дома, мы с Ниной придумали одну штуку: взяли мамин пульверизатор с душистой водой и через дверную щелку начали прыскать ею на брата. Он очнулся только тогда, когда душистая вода полилась ему за шиворот, а то сидел, как истукан, и ничего не чувствовал, хотя по всей квартире уже давно пахло, как в саду…
Когда Володе исполнилось 14 лет, он вдруг заявил, что больше не хочет заниматься музыкой. Это сообщение огорчило маму, так как наш Володя обладал прекрасным слухом, хорошо пел и играл на рояле уже довольно прилично. Уговоры ни к чему не привели. Наконец мама затребовала у него расписку с отречением от музыки, чтобы он никогда не винил родителей в том, что они его не учили. Расписку он дал, и занятия музыкой прекратились.
Но на этом дело не кончилось. Прошло какое-то время – после отречения от музыки – и наш трудный, но незаурядный Володя выступил с новым, на этот раз письменным заявлением, более угрожающим, чем первое.
– В связи с тем, что я решил посвятить свою жизнь службе на флоте, – провозгласил он, – я должен изучать английский язык, так как он является международным языком моряков…
Подумайте только – наш неуклюжий Володя и вдруг моряк!
Было проведено заседание у папы в кабинете, на которое затребовали и Володю. Меня не позвали, но из столовой все было хорошо слышно, особенно если приложить ухо к двери.
Брат на заседании держался стойко и не желал свернуть с намеченной дороги. На флот! Только на флот и никуда больше! И точка!
Спорить не стали, это было не в правилах отца. Он просто сказал, что учить английский язык неплохо, но в связи с тем, что нас уже учат немецкому и французскому, третий язык потребует новых затрат. И Володе, если он хочет учить английский и действительно готовит себя к морской службе, необходимо взять уроки, точнее репетировать гимназистов младших классов. Тем более что морская служба требует самостоятельности, а он уже большой…
Мама потом говорила, что она пережила трагически это решение отца. Ей было страшно неудобно, что сын обеспеченного преподавателя и инспектора Первой гимназии вдруг будет бегать по урокам, хотя всем было ясно, что Володя может заработать разве что одну четвертую часть той суммы, которую надо платить англичанину. Но папа был непреклонен, и Володя стал важно ходить на занятия с маленьким гимназистом Мишей Абрамовым и еще к кому-то другому. А в нашем доме два раза в неделю стал появляться англичанин в котелке и белом кашне, а на трости у него был круглый набалдашник из слоновой кости. После занятий дома англичанин и наш моряк, громко разговаривая по-английски, одевались и степенно отправлялись на прогулку. И нашему Володе не доставало только тросточки и котелка, чтобы быть как две капли воды похожим на своего англичанина.
На письменном столе у брата появились купленные на заработанные им деньги узкие и длинные альбомы с кораблями – на русском и английском языках. К нему стали приходить товарищи, которые зачарованно слушали объяснения Володи про разные корабли и морские сражения. И вообще про войну, которая уже шла. Сводки с фронта жадно читались у нас в доме, и только мы с Ниной совсем не интересовались ими…
От какой-то болезни умерла Леля Коновалова, дочка гимназического священника. Это была девочка значительно старше, во-вторых, она уверяла, что дети заводятся в животе, и это сообщение не нравилось моей маме… Я плохо помню ее: немного неряшливая, какие-то значительные всезнающие глаза, хоронила птичек и бабочек в углу сада – и вдруг умерла.
Нас повели днем в гимназическую церковь проститься с ней.
Близко меня не подводили. Было немного страшновато. Большой голубой куклой Леля лежала в гробу, ее отец читал что-то перед аналоем рыдающим голосом. Мне не было ни интересно, ни трогательно, мне хотелось скорее уйти на улицу, в сад. Я обратила внимание, что Люся Сироткина (которая была еще младше, чем я) пришла за ручку с мамой и тетей, и ее белое платьице было подпоясано широкой черной муаровой лентой с большим бантом сзади. У меня не было такого траурного кушака, и это было обидно. Помню еще холод и окостенелость церкви и теплую ласковость улицы. Была весна, деревья уже зеленели, в саду было так хорошо и радостно, и если бы не Люсин черный кушак, то я была бы совсем спокойна.
Вскоре мы уехали в Оболенское и все окончательно забылось…
А осенью было даже лучше без Лели во дворе – она из всего делала какие-то тайны и заговоры и отстраняла младших от шептания. Но, в общем-то, я забыла Лелю Коновалову. Единственно, что болезненно и странно иногда напоминало мертвую Лелю, это какой-то особенный, необычный оттенок голубого цвета. Он почти не встречался в моей жизни, но иногда мелькал в тенях на белой скатерти или в складках белого передника горничной. И сразу становилось как-то холодно и неуютно и хотелось выскочить на солнышко…
Была зима (мне было лет шесть), тревожное и радостное ожидание владело мной, так как должны быть «большие гости» и мама уехала в Охотный ряд за покупками и ей уже было время возвращаться… И вдруг ликующий мамин звонок пролетает по всей квартире, он звенит во всех ее закоулках, он наполнен счастьем и чудесными неожиданностями. И я бегом – в переднюю. А она уже тут, и извозчик вносит за ней свертки и корзинки. Мама поднимает вуалетку над большим ртом, чтобы поцеловать меня, от нее пахнет зимой, и снежинки тают на ее короткой шубке. Боже мой, какое преддверие счастья!
Все привезенное несут в кухню, все нагружены покупками. Мне тоже можно идти со всеми вместе, и у меня в руках какой-то пакет.
Весь стол, все табуретки завалены привезенной провизией. Масса интересного! Шпроты в плетеных лубяных корзиночках, рябчики – такие бедные и убитые, рыжики в маленькой игрушечной кадушечке, печенье, которое будет распухать в молоке и превращаться в мягкие цветы; похожие на поленья, мороженные судаки, но главное и самое прекрасное – моя страсть и любовь – это красная икра в большой железной банке!
И тут началось нарушение всех норм. Полный разгул – потому что мама мажет белый хлеб маслом, потом икрой (я глотаю слюни), берет маленькую тарелочку, кладет на нее бутерброд. (Боже мой, как томительно ожидание!) и, вопреки всем установленным правилам, говорит: «Таня, можешь пойти в столовую, сесть за стол и съесть этот бутерброд». Это первый раз в моей жизни, чтобы перед обедом, и чтобы одной в столовой, и чтобы икра, а не рыбий жир.
И я иду и несу перед собой свое счастье, сосредоточенное в красном, бугристом, необыкновенном ломте. Я буду одна в столовой и, конечно, я не буду есть хлеб. Я буду слизывать языком каждую икринку отдельно, прижимать язык к нёбу и давить там эти сладостные красные пузырики. И это счастье будет бесконечным…
В столовой все залито солнцем, и бисерная бахрома на абажуре переливается зеленым и красным. Снегирь завистливо смотрит на меня из клетки, а маятник солнечным зайчиком мелькает за стеклом часов. И как велик стол, накрытый белой крахмальной скатертью, оттого, что за ним буду сидеть только я одна! Я могу сесть на любое место. Я выбираю. На папино? Нет, это спиной к окну, и я не увижу снега. Конечно – на мамино, какие могут быть сомнения!
Сажусь, и солнце ударяет мне в лицо. Скатерть под руками живая и теплая, косой снег кружевной сверкающей занавеской пролетает за окном. И на белом фоне стола мое красное блаженство: бутерброд с икрой! Недостающие до пола ноги скрючены от ожидания наслаждения. Напряженная тишина и полное счастье – Я СЛИЗЫВАЮ ПЕРВУЮ ИКРИНКУ!..
Все остановилось… Маятник замер… Снег перестал кружиться… Солнце перестало греть… Снегирь застыл в клетке… Ужасная мысль сковала меня, и я не дышу и не давлю языком икринку, я не радуюсь тому, что сижу на мамином месте в столовой. Теплый стол превратился в голубоватую снежную пустыню, не имеющую никакого отношения к нашему дому и к нашей семье. Мне холодно, мне ужасно! Я вдруг поняла, что умру и меня не будет… Сколько я просидела одна в обледенелой столовой, съела ли я икру и что было потом, я уже не помню. Знаю только, что этот холод, этот ужас, эта скованность мучили меня долго – и я не могла, не смела никому про это рассказать.
Днем страха не существовало. Но вечером, когда няня, раздев меня и рассказав что-нибудь интересное, уходила, и мама, подоткнув под все углы одеяло и поцеловав меня, тоже уходила, и все было так хорошо – «ОНО» начинало тихо шевелиться во мне.
В детской было не страшно и не темно: свет проникал с улицы от фонаря через окно и из-под двери, которая вела в столовую, и лампадка мерцала маленькой звездочкой, и печка дышала жаром, и я почти засыпала. Все было так покойно и уютно. Но недолго, потому что я знала, что «ОНО» придет – это холодное, неподвижное, бесконечное и конечное, которое называлось: «я умру, и меня не будет». Эта мысль измучивала и отравляла меня. Не было сил преодолеть самой и не было смелости рассказать об этом старшим. После нянькиной «казенки» в моей детской жизни появилась вторая тайна…
Мука эта вошла в привычку, и страх постепенно переставал уже охватывать меня своим леденящим холодом. И вот настал вечер, когда я сама себе ответила на этот ужасный вопрос. Я сказала себе: «Ну и что? Тут нет ничего страшного, все это обыкновенно», – легла носом в подушку и уснула.
Я сама, одна, преодолела свой страх и ужас перед небытием.
На улице снег и солнце. Гора на красном дворе словно сделана из сахара, а политый водой и застывший скат ее, как стеклянный. А когда лезешь на гору, снег так и хрустит, так и поет под ногами.
Мы вдоволь нагулялись с фрейлейн Аделиной. Сегодня нам разрешили взять Нинины шведские санки, а не мои на высоких полозьях с ватным красным сиденьем, обшитым помпончиками. Уж как они мне надоели, эти дурацкие санки с помпончиками, и неужели никто не понимает, что с них можно упасть даже на ровном месте, а уж с ледяной-то горы совсем нельзя на них кататься! А на Нининых шведских мы садились вдвоем с Аделиной: я спереди, а она сзади. Мои ноги на передке санок, ее на полозьях. Веревка в ее руках. Толчок – ррраз – только снежные искры летят, и мы уже внизу, на раскате. Мы много раз лазили вверх по сахарным ступеням на гору, и много раз скатывались вниз, и совсем не падали.
Радость этого катания была немножко омрачена тем, что Володя, бежавший за чем-то во время большой перемены домой, даже не посчитался с тем, что я сижу на Нининых шведских санках, и ущипнул меня за щеку. Да к тому же еще сказал, что за обедом на третье подадут рыбий жир. Я, правда, в суматохе катания забыла об этом. Но, возвратившись с ослепительно сиявшего двора в сумрачную переднюю и раздеваясь в ней, сразу вспомнила, как все девочки фыркнули, когда он щипался за щеку, и решила, что наступило самое подходящее время для хныканья и жалоб…
Мама сидела у окна в своей комнате и что-то шила. Ей нездоровилось, на плечах у нее был накинут пуховый платок, а ее милое наклоненное лицо было освещено солнцем. Задержавшись в дверях и набравшись свежих сил, я взвыла: «М-а-м-а, меня обидели! Вовка щипался за щеку и сказал, что на третье будет рыбий жир. Правда ведь, он все врет?»
Мама опускает работу на колени. Она поднимает голову, и солнце сползает с ее лица. Брови ее поднимаются. Они ползут все выше и выше по лбу (это дурной знак). Вот они поместились уже совсем около волос, и из-под них недобро смотрят ее удивительные, косо прорезанные глаза. И голос не певучий, а жесткий и высокомерный:
– Таня, запомни раз и навсегда: Володя никогда не врет, он выдумывает. Он выдумывает – сумей это понять – ты уже большая девочка. А если ты не отучишься фискалить, то действительно получишь вместо киселя рыбий жир.
Ее заявление было так неожиданно, что это событие царапающим осколком врезалось в мою память.
И мамины глаза бывали такими же чужими, если я при гостях сама тянула руку за пирожным, не дожидаясь, пока мне его положат на тарелочку. Вот тогда, стоило только маме посмотреть этим взглядом из-под высоко поднятых бровей, как моя рука застывала в воздухе и мир становился не мил. И Бог с ним, с этим эклером, зачем он мне? Я буду пить чай просто с вареньем, только не смотри на меня этими чужими глазами, которые неизвестно кому принадлежат, но не твои они, не твои они! И ничего мне не нужно, я уже не маленькая, ничего мне не нужно, только не ледени меня этим взглядом. И пирожное, которое она протянет мне на красивой маленькой тарелке, уже не пирожное, а безвкусная гадость, застревающая комом в горле. И реветь нельзя, потому что за столом пьют чай гости, идет оживленный разговор, и ложечки звенят в стаканах и чашках, и все улыбаются, и дамы щебечут, и на столе новый кузнецовский сервиз, и ваза, на которой лежат эти гадкие пирожные. И если бы не было этого маминого взгляда, как все было бы прекрасно и весело… Но взгляд был, и он все – все зачеркнул. И стол, и гостей, и звон ложечек, и вазу с белыми, коричневыми и розовыми пирожными. Замечания не будет, но взгляд был – и это тяжело. Это невыносимо…
Был взгляд и сегодня, когда она говорила: «Володя никогда не врет – он выдумывает. Ты должна это понять!..» Что такое вранье, я знала. Но как отличить выдумывание от вранья? Нянька врет про Додона или выдумывает? Володя врет про зайцев или выдумывает? А нянька про казенку тоже выдумывает? Или врет? И почему сказать про рыбий жир – фискальство, ведь я не врала, это правда, он же так говорил. И Веруша Грунау слышала и смеялась, и другие девочки тоже смеялись. (Может быть, если бы засмеялась и я, то необходимость фискалки отпала бы, и мне не было бы обидно?) Почему фискалить нельзя, если это правда? Я ведь не врала, что он щипался за щеку (хоть и не больно, хоть и слегка, но все-таки щипался?). Почему же сказать маме, что я ушибла коленку, – можно, и это правда, а что Володя щипался – это дрянь и фискальство, и ее сердитые глаза? Почему правда про себя – всегда правда, а правда про других бывает иногда фискалкой? Почему выдумывание – это не плохо? А вранье плохо? Почему мама сделала сердитые глаза на правду? И спросить не у кого. К маме не подступишься, и с Володей поговорить неловко, потому что я фискалила на него.
Утешение пришло от няньки Екатерины Кузьминишны. Мучающие меня вопросы я задала ей, когда она раздевала меня на ночь (вернее, рвала пуговицы на моем белье).
– Дите еще врать не может, Танечка, оно еще в ангельском чине находится. А на щипание ты зла не таи. Тебя ведь не швейцар Савельич щипал, а брат родной. И без зла он щипал, а с любовью. Манька, горничная, барынин корсет мерила, когда ее дома не было, враз – это вранье есть.
– Про Додона же я, однава дыхнуть, всю чистую правду сказывала. И это не вранье есть, – а сказ. Сказ – дело святое. Вранье дело грешное.
– Нянечка, а Володя тоже не врет, а сказывает?
– И Володя, Танечка, тоже не врет, а сказывает.
Вот какую мораль преподала мне моя няня Екатерина Кузминишна Подшебякина.