355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Луговская » Как знаю, как помню, как умею » Текст книги (страница 13)
Как знаю, как помню, как умею
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:32

Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"


Автор книги: Татьяна Луговская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)

ЗАНАВЕСКА

Мама сидела за столом и нарезала из старой наволочки бинты для перевязок. Уж очень много у нас в колонии было мелких ранений: порежет кто-нибудь палец, поранит ногу, обожжется или комары искусают, а укусы расчешут, и они начинают гноиться и болеть, а бинтов не было. Вот мама и заготовляла для перевязок бинты и корпию.

Рвет она уже не первую наволочку, потому что вокруг нее было наложено много скрученных в трубочку, широких и узких бинтов. Когда она кончит рвать свои наволочки, то вызовет больных и начнет их перевязывать.

Я подкарауливала ее, потому что мне хотелось словчить и постараться, чтобы мама мне сделала перевязку первой, и я была свободна. Две недели тому назад я прыгнула с крыльца и пришлась пяткой на валявшиеся деревянные грабли. Рана была порядочная, но сейчас уже затягивалась, вот я и ждала перевязки. Но мама медлила и внимательно разглядывала на свет оставшуюся от наволочки квадратную тряпку.

– Из этого куска можно что-нибудь сделать, его можно преобразовать, он еще крепкий, – задумчиво сказала мама.

«Что можно сделать из старой наволочки, кроме пыльной тряпки?» – думала я, но молчала. А мама все разглядывала и выравнивала ножницами свою тряпочку. Потом встала, приложила ее к заслонке русской печки и сказала:

– Знаешь, Туся, я сделаю из нее занавеску на печку: ведь летом мы ее не топим. Жалко только, что она белая. Может быть, ты попробуешь что-нибудь нарисовать на этой тряпочке? Может, это будет красиво?

После перевязки я взяла акварельные краски и начала рисовать на тряпке букет. Краски совершенно не ложились на ткань, да и мало их было: уже все израсходовались и засохли. Мне очень хотелось угодить маме, но как? Как и чем можно разрисовать тряпку? И вдруг меня осенило! В одну минуту я схватила папину бутылку с чернилами, окунула в нее кисточку и начала рисовать букет из ромашек и васильков в маленькой вазе. Лиловые чернила плыли и растекались по материи с невероятной быстротой, в связи с этим я решила обойтись без вазы. «Пускай, – думала я, – будет просто букет, просто цветы. Цветы не портит, если у них расплывчатые края». Хотя некоторые ромашки стали похожи на еловые ветки и были не белые, а лиловые, но все-таки это были цветы, а не елки. И даже довольно красивенькие, как мне казалось. Да, мама права, что-то может получиться, но пустовато, пустовато по углам.

Пока я раздумывала над этим вопросом, в один из углов с моей кисточки капнула и быстро растеклась огромная клякса. Работа была загублена! Я сокрушалась, а клякса между тем все растекалась и растекалась и из круглой стала продолговатенькой. Потом немного еще распушилась по краям и остановилась. И тут я увидела совершенно ясно, что это была не клякса, а птичка. Самая настоящая птичка в натуральную величину. Оставалось только (хорошо вытерев кисть) пририсовать головку, хвост и крылышки. Эта неожиданная удача так меня вдохновила, что этим же «кляксовым способом» я нарисовала еще трех птичек (в каждом углу по штучке). И правда, пожалуй, получилось недурно… Мама была довольна, занавеска повешена, жерло русской печки закрыто и мои четыре птички, рожденные из клякс, оживленно летали вокруг букета из васильков и ромашек, приводя меня в некоторое недоумение. Как могла клякса определиться в птичку? Ведь птица эта возникла помимо моей воли, из ничего, из кляксы – я только пририсовала крылышки, головку и хвост. Нет ли тут какого-то обмана?

Вечером папа долго и молча стоял перед новой занавеской. (Не рассердился ли он, что я без спроса взяла его чернила?) Но вместо замечания он спросил:

– Таня, почему ты сейчас совсем не рисуешь? Оттого, что у тебя нет хорошего альбома и красок, или тебе просто не хочется?

– Мне просто не хочется, папа.

– Ну что ж, придет время, и тебе, наверное, захочется, подождем, – сказал папа. И, подумав, добавил: – А птички у тебя получились очень красивые.

Чтобы проверить, действительно ли отцу понравилась моя занавеска, я пошла на хитрость. На следующий день, собрав в поле васильки и ромашки, я поставила их в банке на шесток печки и стала так же, как папа, молча и долго, и так же, как он, заложив руки за спину, разглядывать живые цветы и нарисованные. Но ничего не увидела, кроме того, что мои цветы совсем не были похожи на настоящие. Тогда я рискнула спросить сидевшего за столом отца:

– Папа, это плохо, что мои цветы и птицы совсем не похожи на настоящих и все лиловые, как чернила?

Папа встал, подошел к печке, опять долго молчал, а потом ответил:

– Это вещи не сравнимые, Таня. Живые цветы – это природа, а нарисованные – это искусство. Каждое хорошо по-своему, – и папа опять сел за письменный стол заниматься.

Вот так задал он мне задачу с этой природой и искусством! И опять я не знала, понравилась ему моя занавеска или нет. Все-таки, – думала я, – если он назвал занавеску не тряпкой, а искусством, то, наверное, понравилась.

ЛЕЖАЩАЯ ВОСЬМЕРКА

Не помню, кто (вернее всего брат Володя) рассказал мне, что положенная плашмя восьмерка служит обозначением бесконечности. Бесконечность… Это слово, как на вожжах, потянуло за собой понимание, а вслед за пониманием пополз ужас. Он был совсем другой, чем ужас смерти, посетивший меня в раннем далеком детстве. То был ужас конца – это был ужас перед отсутствием конца. Тогда можно было сказать: это обыкновенно, все умирают, мы это знаем, мы видели конец жизни. Но как можно было увидеть или узнать конец – предел – бесконечности, когда его нет совсем? Куда ведет эта бесконечность? Даже бесконечная жизнь и счастье пугали меня. Я цепенела, окружающие меня предметы теряли цвет, еда теряла вкус, из жизни уходила радость, а голова моя становилась апатичной и чужой, словно случайно приставленной к моему телу.

Поверженная, сшибленная, лежащая плашмя восьмерка отравила кусок моего отрочества.

Я рисовала эту проклятую восьмерку где попало (на бумаге и на земле), долго обводила ее края, кружилась в ней, как белка в колесе, и, холодея, понимала, что она не имеет ни начала, ни конца, что она замкнута, что она бесконечна. Тот, кто рассказал мне про значение лежащей восьмерки, вероятно, недообъяснил многое и бросил меня на произвол судьбы в эту бесконечную замкнутость, не подозревая, какие муки мне уготовил.

Особенно страшил меня огромный простор ночного неба. Звезды на нем прикидывались восьмерками. От этого зрелища у меня начиналось кружение головы и души. Безвыходное одиночество сковывало меня… И опять я ни с кем не могла поделиться, опять замуровывался в душе и казался срамным ужас, охвативший меня. Опять я мучилась в одиночку.

Мне не удалось окончательно избавиться от этого страха, но не допускать свое сознание вплотную приближаться к слову «бесконечность» я научилась. Спасибо и на этом.

Потом, со временем, чувство ужаса перед вечностью заслонилось страхами повседневности, и вечное растворилось во временном.

КАЧЕЛИ

Качели находились на самом краю оврага. На концы длинной широкой доски вставали два мальчика и раскачивали качели, между ними посередине доски сидела, держась руками за веревки, девочка (и часто визжала: так страшно было качаться над оврагом).

В свои десять лет я была довольно смелая девчонка (не понимала опасности) и любила качаться на краю доски на месте мальчиков. Залезть туда сама я не могла и приходилось просить кого-нибудь из старших подсаживать меня. Особенно хорошо было качаться спиной к оврагу: наподдашь, раскачаешь и доска взлетает до уровня перекладины. И ты летишь плашмя над оврагом, над кронами деревьев и где-то в глубине под тобой шарахается испуганная птица. Дух захватывает! Секунда… и ты уже стремительно возвращаешься к земле.

Это удовольствие было редкое, так как качели были всегда заняты, да и не очень-то мне удавалось занять место на их краю. Опять градом сыпались на меня слова: ты маленькая, упадешь, опасно, Ольга Михайловна (мама) будет сердиться, и так далее. Словом, старая история, вечное мое несчастье: ты маленькая. Я спешила быть старше и полноправнее, и все уладилось бы, как вдруг совершенно неожиданно это редкое и опасное качельное наслаждение ушло от меня. Я сама отказалась залезать на край доски и выступать в роли раскачивающих качели мальчиков. Теперь, оглядываясь назад, я поняла причину своего отказа…

В один темный, предвечерний день той осени все время хлопала входная дверь, и вместе с потоком сырого, промозглого воздуха входили в дом мальчики, неся на спине огромные мешки с выкопанной картошкой.

В кухне были открыты обе створки подпола. Бездонная, черная пасть его моментально поглощала высыпаемую из мешков гремящую, как камни, картошку. Только по этому звуку и можно было определить глубину подвала. Иногда под нашими ногами, где-то сбоку, совсем в стороне, раздавались глухие голоса колонистов, ровнявших картошку в подвале. Что-то угрожающее и таинственное было в этих подземных голосах и в этой черной яме, молниеносно пожиравшей такое огромное количество картошки…

Дежурные девочки готовили в русской печке ужин, в кухне было тесно, и они сердились, что целая орава наблюдающих и любопытных сгрудилась вокруг подпола и мешала им хозяйничать. (А мы все толкались, заглядывали вниз и не уходили.) Жарко топилась русская печка налево от нас, и из нее начинало уже уютно попахивать закипевшим пшенным кулешом, а из подпола тянуло холодом, сыростью и землей.

Я тоже стояла над ямой вместе с другими девочками. Я стояла на самом краю, пальцы моих ног уже были на весу. Вдруг кто-то неожиданно и крепко сжал мои плечи с двух сторон и качнул вперед, как бы желая столкнуть в картофельную пропасть. Толкнул и тут же поставил на место. Удержал так сильно и крепко, что даже если бы мои ноги соскользнули в яму, то все равно – даже на весу – он удержал бы меня.

Я взвизгнула для приличия и, обернувшись, увидела два ряда крепких, как репа, зубов и похожие на желуди глаза Толи Полубинского.

– Не стой так близко к яме, – сказал он насмешливо, освободил от тисков мои плечи и пошел из кухни на улицу, размахивая пустым мешком. Я оторопело смотрела на его короткие, кривоватые, устойчивые ноги и длинную, с низкой талией, раскачивающуюся спину. И вдруг что-то дрогнуло в этой спине, что-то сместилось, и старая гимназическая холщевая рубаха Толи неожиданно залилась алым румянцем, а грязные следы от мешка с картошкой зашевелились, сплелись в узор и засверкали, как кольчуга. Господи, да ведь это же не Толя, это же Добрыня Никитич из старой Володиной былины! Именно таким я его и представляла себе!

Тут мое сердце упало в пятки, меня обдало жаром и я испеклась, как булка. Страшная тревога охватила меня, что-то случилось со мной, а что – я не могла понять. Мне вдруг стало неинтересно смотреть дальше, как каменной лавиной сыпется картошка в подполье, и я ушла из кухни…

А потом, когда встречались где-нибудь во дворе или в коридоре с Толей, почему-то начинала скакать на одной ноге или делать вид, что обронила что-то и ищу потерянное на земле. Зачем? Глупо ужасно!

Именно с этого дня я стала избегать просить мальчиков поднять меня на качели, и «полетное наслаждение» ушло от меня.

МАМА ПОЕТ В КОЛОНИИ

Мама поет в колонии на нашем школьном концерте. Из спальни девочек вынесены кровати, и вместо них поставлены лавки, а кому не хватило места – сидят прямо на полу. Разные люди сидят на этом концерте. Кроме колонистов и санаторских врачей и сестер, сидят деревенские и рабочие из санатория, и наш единственный рабочий Юзеф примостился у двери – тоже слушает.

В первом ряду сидит тетя Груша, крышей надвинут платок на ее лицо, чтобы глаз не было видно, потому что пение вызывает у нее слезы, и она стыдится их.

– Жалкую я всех людей, когда песни играют, – говорит тетя Груша со вздохом. Рядом с тетей Грушей, нога на ногу, завсельхоз Николай Егорович (он появился вместо Турнепса). Полусветлые, полуседые его волосы одинокими перьями торчат на загорелой кирпично-красной голове. Он и сам иногда поет дребезжащим тенорком чувствительные романсы и считает себя тонким знатоком вокального искусства.

А под окнами, на длинной лавке рядком сидят разодетые в пух и прах нижние девочки. Все они одинаково сложили руки на коленях и одинаково поджали свежевымытые, праздничные босые ноги.

Вечно сердитая Оля Ганибобель примостилась около Анны Павловны и уже зацепила своими музыкальными пальцами страницу нот: будет листать, чтобы старухе было легче аккомпанировать.

Все четыре окна в комнате открыты настежь: из них тянет скошенным сеном и еще чем-то неповторимым и летним, наверное, полем и лесом. Луна уже выкатилась на небо и торчит в окне, а в комнате горит лампа-молния. И летят, летят на огонь бабочки-однодневки. Они ударяются о горячее стекло и обожженные кружатся по комнате. Они погибнут все раньше времени, но все равно летят и летят…

Мама поет «Ночь» Чайковского. Стоит она у рояля на фоне бревенчатой стены. Как она подурнела! Уже нет в ней прежней статности, совсем раскосились глаза и на лице от загара заметнее стали морщины и морщинки. Руки огрубели, одежда плохая, а прямые волосы так некрасиво, самодельно подстрижены, как обрублены!

«Но, Боже мой, – говорю я себе, – ведь неважно все это. Все равно ведь красива она от своего голоса и от музыки. И сидящая за роялем старуха Орнатская, оседлавшая свой лиловый нос треснутым пенсне и намертво зажавшая щель рта, тоже красива.

Хороши и ее подагрические руки, твердо наступающие на клавиши, рождая аккомпанемент к маминому пению. Хорош и мир, наполненный этим пением и этой музыкой, и ночь, которая дышит в окно, сталкивается с маминым голосом и соединяется с ним». Мама поет:

 
Ночь, за что я люблю твой серебряный свет?
Ты не мне, ты другим посылаешь покой…
 

«Да, она никогда не успокоится», – думаю я. – И вообще успокаиваться нельзя, ведь покой – это гибель. И хотя все сидят спокойно (даже окаменело), но я чувствую и знаю, как в каждом за этой неподвижностью бушует беспокойство, вызванное ее пением. Беспокойство за следующий звук, который должен быть еще лучше предыдущего, беспокойство, что вдруг прервется этот полет музыки.

«Мама лучше стала петь, – думаю я. – Определенно, она лучше поет. Она теперь поет только музыку, выражает только музыку и совсем не хочет никого удивить и чаровать своим голосом и умением…»

Мамин голос поет уже за окном, в саду, в поле, в лесу: он ушел за пределы комнаты. Уже поет все вокруг. Не слышно слов – звучит только музыка. Музыка, которая лилась непрерывно, обволакивала нас, текла за окно и соединялась с природой.

Раньше я восхищалась маминым пением и шла за ее голосом, а сейчас я уже вне его. Просто она окунула меня во что-то прекрасное и возвышенное, и душа моя вымылась.

Это было летом 1920 года.

НАШИ «МАСШТАБЫ»

Все мы в колонии делали лихо и до отказа.

Купались – до посинения, до лязга зубов.

На качелях качались над обрывом: с риском для жизни.

Если прыгали в воду с высокого берега, обязательно надо было попасть головой в омут, а не просто в воду.

Коровник чистить – по уши в навозе.

Если верхом, то без седла, а часто и без уздечки, так за гриву зацепишься и скачешь.

Насмешничали зло и любили припечатывать прозвища друг другу.

Каток делали на реке Торгоше: того гляди провалишься.

С горы катались не на санках, а на розвальнях, на ходу поднимая оглобли, и на ходу же, навалом, кучей, валились в них (да еще надо было суметь попасть на стоящий под горой дырявый мост, а не на лед в реку).

Пели – хором.

Работали – до упаду.

Танцевали – тоже до упаду.

Если спектакль затевали, то не какой-нибудь водевильчик, а «Женитьбу» Гоголя – не меньше.

Концерт – все жанры налицо.

Зубы лечить – отшагивали в Сергиев Посад 14 верст туда и 14 верст обратно.

За провинность – бойкот, а то и «темная».

Хохотали – до одурения.

Если в бане мылись – то париться надо было до бурачного цвета, а то и в снег скакать из бани.

Бегать, если зимой – то по насту, летом – под ливнем, громом и молнией в грозу в поле.

Если у кого чего не было – отдавали свое. (Вообще вещи были общие.)

Кашу есть – до отвала.

Ягоды собирать – бидонами.

Грибы – ведрами.

Цветы рвать – снопами.

Музыку слушать – до самозабвения.

Жалеть – до слез.

Все бушевало в нас. Ни в чем не знали мы меры и заражались друг от друга лихостью и молодечеством.

ВОСПИТАНИЕ

В раннем детстве меня всегда удивляло, что отец ходил на занятия в Первую гимназию с большим грузом книг, гравюр, картин и даже фарфора. Все эти вещи несли за ним гимназический швейцар Солнцев и наша горничная Маня. Другие преподаватели, напротив, ходили в класс налегке – самое большое с портфелем или папкой в руках.

Мне очень не нравилось переселение наших вещей в гимназию. Зачем таскать картину со стены в класс? Спросить об этом у отца я не смела. А мама говорила: «Папа делает, значит, так надо…»

В колонии я сама стала таскать за ним пуды книг, гарднеровскую чашку, саксонскую тарелку и еще разные вещи. С разрешения отца я иногда присутствовала на его уроках со старшей группой, тут мне и раскрылся секрет его занятий.

Проходя Державина, Пушкина или Грибоедова, он показывал ученикам всю картину искусства того времени.

Незаметно для себя вы узнавали, когда и кто строил Адмиралтейство, горный институт или Казанский собор. Каким был русский фарфор в то время. Из какого стакана мог пить Пушкин, в какую чернильницу макал гусиное перо Державин. Смотря на портрет Пушкина, вы узнавали про художника Кипренского, читая Карамзина – любовались Венециановым.

Отец никогда не учил: он раскрывал и показывал, но главное, он сам любовался – стихом, прозой, живописью, архитектурой и заражал своей увлеченностью других.

Если кто-нибудь оставался равнодушным, он огорчался и потом называл его «дундой». Любил озорников, насмешку и юмор, собирал карикатуры, которые делали на него ученики. За остроумное увиливание от ответа прощал незнание, не выносил тупости и зубрежки.

Считалось у нас, что старших детей воспитывала мама, а я досталась отцу. Может, он и воспитывал меня, но воспитание это было незаметным.

Вспоминаю, как в последние годы его жизни, когда я самозабвенно играла в лапту с мальчишками, упиваясь бегом и увертливостью, когда казалось, что не было выше счастья, чем выручить свою команду удачным броском мяча или услышать свист этого же литого резинового мяча, снарядом пролетающего мимо твоего уха. Счастья от своей быстроты, ловкости и меткости. Счастья от полного признания тебя мальчишками и безусловного восхищения тобой. Счастья от сознания, что ты преодолела свою некрасивость бесстрашием и быстротой.

В самый наивысший триумф свой вдруг слышу негромкий голос из окна:

– Таня!

Бросаю все – и лапту, и игру, и счастье, и триумф. Бегу к нему, красная и растрепанная, в грязном казенном платье, задыхающаяся и счастливая. В тесной комнате деревянный конторский стол, на полках книги. Он сидит сбоку, лицо его в тени, рукой указывает мне место против себя. Хоть и в тени его лицо, но видно, что глаза за пенсне улыбаются. Сажусь, еле переводя дыхание:

– Что?

И мягко, с легким северным олонецким оканьем:

– Ну, поканючь, пожалуйста.

Или (если уж очень расположен):

– Ну, «поурындай» немножко (это уж совсем по-олонецки).

Так трудно отдышаться, так трудно выпустить из сжатого еще кулака ощущение тяжести лапты, из глаз летящий мяч, из горла порывистое дыхание, из головы игру…

«Поурындай» – значило рассказывай про себя, жалуйся (я любила поныть) – на непонимание чего-нибудь, на обиды, сомнения. Приоткрывай себя, рассказывай, что увидела, что заметила, какие мысли пришли за эти дни в голову, что рисовала и как увидела кусок сада и как играла в лапту и чем эта игра хороша.

И мало-помалу дыхание мое выравнивается, мышцы расслабляются, и я вываливаю перед ним ворох пережитого. А он, хоть и молчит, не говорит, но направляет меня, а главное, тянет, тянет куда-то вверх. Выше этой комнаты, выше игры в лапту, выше прожитого дня, выше, чем ты была до этого. И назавтра ты будешь уже чуть-чуть другая. Может быть, даже чуть-чуть лучше, чем была вчера…

ТРЕТЬЕГО МАЯ 1925 года

Я разглядываю сохраненное воспоминание, но оно не цельное, рваное. Какие-то куски чувств и картин остались в памяти. Забыть их невозможно, но и вспоминать очень тяжело.

Третьего мая 1925 года, Сокольники. 23-я лесная школа, которой отец тогда заведовал.

Безмятежное, весеннее, теплое утро, мы с приехавшей из Москвы сестрой еще лежим в постелях. За окном солнце и темные, корявые сучья яблонь на фоне прозрачной синевы. Мир прекрасен и ничем не омрачен.

Сонная мама встала, беспокоясь, почему не слышно шагов отца в смежной комнате, служившей ему кабинетом и спальней. Он вставал всегда в 6 часов утра, раньше всех. Что-то слишком тихо… Неужели ушел гулять? Мама пошла в кабинет, дверь оставалась открытой. Отчетливо помню ее тихий, отчаянный крик: – Дети!..

Отец умер во сне от паралича сердца.

Мы с ужасом ждали этого часа 10 лет. Отец жил, споря с медициной, жил незаметно, вопреки предсказаниям врачей, жил, опираясь только на собственную волю. Мы всегда были настороже и вздрагивали, как только он лез в карман за нитроглицерином.

И, как это всегда бывает, беда пришла тогда, когда ее никто не ждал. Пришла тихо, на цыпочках, в безмятежное и ясное утро…

Забегали, засуетились люди, послали за братом, который уехал с женой в Загорск.

…Второй отрывок памяти. Вечер, темнело. Приехал брат с женой Тамарой. Его нетихие шаги по коридору. Входит, судорожно что-то ищет на книжных полках. Находит нужную книгу, идет в комнату, где стоит гроб с телом отца. Я со свечой за ним…

Никого, кроме нас двоих, не было. Была еще темнеющая пустая комната, казавшаяся очень большой оттого, что все вещи вынесены. Незрячие мертвые окна. Горящая свеча. Высокая, прямая фигура брата, и у печки, за его спиной – я. Брат читал «Последнее напутствие» Блока (это были любимые стихи отца), – читал на память, с паузами, с раздумьями:

 
Боль проходит понемногу,
Не на век она дана.
Есть конец мятежным стонам,
Злую муку и тревогу
Побеждает тишина…
 

и т. д.

Я знала эти стихи наизусть и тоже читала (про себя) вместе с братом.

Некрасова он читал по книжке, освещая страницы свечой:

 
Уснул потрудившийся в поте!
Уснул, поработав в земле!
Лежит, непричастный заботе
На белом сосновом столе..
 

и т. д. (тоже любимые стихи отца).

Электричество не зажигали. Гроб призрачно расплывался в полумраке. После чтения стихов постояли еще довольно долго. Ушли тихо, вместе.

И опять провал памяти…

…Гражданская панихида в школе. Народу набилось тьма-тьмущая: и в комнатах небольшого дома, и в коридоре, и на улице. Сад и двор – все забито приехавшими учениками.

На панихиде не помню никого, кроме мамы, мельком, правда, помню Володю: очень большой, что-то говорил, начал словами: «Дорогой отец…» Рукава пиджака были коротки, кисти рук непомерно большие, голова опущена низко, на виске билась жилка. Что говорил – не помню. Плакала.

Маму помню ясно.

Я стояла за дверью. Дверь открывалась в мою сторону, и я получилась в своем углу совсем одна, от всех отгороженная, в угол спрятавшаяся, но все видевшая в дверную щель.

Пианино стояло прямо против меня. За него села Лидия Семеновна Дружинина (замечательная учительница музыки 23-ей лесной школы), а мама встала рядом. Решимость написана была на ее лице. Мне хотелось отдать ей все свои силы: я поняла, что исполняя волю отца, мама будет петь две его любимые вещи.

Прозвучала первая фраза музыки Бородина, и мама запела:

 
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край родной.
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
 

Голос ее был неровен, спотыкался, но не дрожал. Еще немного, и она уже овладела и подчинила его себе. И произошло чудо. Вдруг стерлись для меня все пушкинские слова этого романса и зазвучали другие: слез не лить – командовало ее пение – быть сильным, мужественным, помнить об отце всю жизнь, жить так же, как он: честно, смело, не кривя душой, отдавая все силы людям.

Мама смотрела куда-то поверх голов. Ее сухое лицо было красиво в своей окаменелости. Голос звучал широко.

После Бородина была долгая, очень долгая пауза. В наступившей тишине ясно были слышны чьи-то всхлипывания. Закрыв лицо платком, плакала и Лидия Семеновна Дружинина.

Я в своей щели так боялась, что мама не выдержит испытания, назначенного ей отцом, но она выдержала (сильная была) и запела снова из «Града Китежа»:

 
С полуночи поднялася родная весь.
Молилися, крестилися, на смертный бой готовились…
 

И опять переместились слова и зазвучали иначе: раздавайте себя, расточайте себя, изживайте себя, не жалейте себя и умирайте достойно – пела наша 48-летняя овдовевшая мама, обязывая всех нас вести себя так, как она находила нужным. Брать этот барьер горя так, как брала его она.

«Вот какая она!» – думала я, нет, не думала, а чувствовала, и вышла из своего угла, не проронив ни слезинки.

Кто-то плакал, только не мы.

Еще помню длинную дорогу на Алексеевское сельское кладбище, где отец просил похоронить себя (нравилась ему там церковь XVII века).

Дорога шла через луг, катафалк ехал пустой. Весь длинный путь гроб несли на руках ученики отца. Помню, как бесконечной змеей вилась процессия среди светлой, зеленой травы. Светило солнце. По бокам дороги робко зацветали первые весенние цветы. Пели жаворонки…

Я часто ходила с отцом гулять по этой дороге, но до села Алексеевского мы не доходили: он уставал. Любовались старой церковью издали…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю