Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
Надо сказать, что отец мой очень любил живопись. Он покупал иногда хорошие картины, и они висели на стенах в нашем доме.
Когда он был болен, я часто слышала, как они с мамой разговаривали про какого-то Саврасова.
– Мы купим Саврасова, – убежденно и восторженно говорила мама.
– Нет, Оленька, это очень дорого, – тихо говорил отец.
Что такое был этот Саврасов, я не могла понять, но он все чаще и чаще мелькал в разговоре старших.
И вот однажды, радостная, возбужденная и холодная от мороза, мама внеслась в детскую, обняла меня и зашептала мне в ухо: «Я купила папе Саврасова, я взяла деньги у дяди Сережи и купила папе Саврасова, он теперь будет смотреть на Саврасова и поправится. Только пока не говори папе, что я купила ему Саврасова, мы сделаем ему сюрприз с Саврасовым!»
Веселая мама убежала, а я ничего не могла понять. Саврасов, Саврасов, С… с… с… – все шепотом. Что-то очень тихое, свистящее. Какое оно было, это – Саврасов? Что это было – Саврасов?..
Вскоре все выяснилось. Забегала прислуга, раскрыли вторую створку парадной двери, передняя наполнилась морозом, застучали чужие сапоги и двое рабочих, оставляя на паркетном полу кусочки тающего снега, внесли в гостиную огромный плоский ящик. Появился гимназический плотник Борис с лестницей. Он долго ковырял стену против двери папиного кабинета и вбил в нее длинный костыль. Ящик раскрыли, и Саврасов оказался большой картиной в золотой раме, которую повесили на стену. На ней была нарисована колокольня, талый снег и много птиц. Картина произвела на меня впечатление своей величиной. Такие большие были только в музее. Но все это оказалось чепухой по сравнению с тем, что произошло дальше. Дальше произошло что-то необыкновенно важное, сблизившее меня с отцом по-новому на всю нашу дальнейшую совместную жизнь…
Около дивана, на котором папа болел, поставили большое кресло. Как стеклянного, тихо и осторожно перевели его с дивана на кресло, накрыли ноги пледом и распахнули двери в гостиную. Прямо перед ним висела огромная картина под названием «Саврасов». Я стояла рядом с креслом, он обнял меня. Мама стояла с другой стороны.
– Оленька, – тихо сказал отец. – Оленька, – и поцеловал маме руку, а меня прижал к себе еще сильнее и прислонил свою голову к моей.
Мы смотрели вместе на эту колокольню, на этот тающий снег, на это серое небо с летающими птицами, которые никак не могли опуститься на деревья. Мы вместе слышали птичьи голоса, я вместе с папой смотрела на легкие облачка, на тающий снег и первые весенние лужи.
Он целовал маме руку, но меня-то он все крепче и крепче прижимал к себе. И я видела, я видела в первый и последний раз в жизни, как из-под пенсне у него выкатилась слеза и спряталась в усах. Мы были счастливы в этот момент тем высшим счастьем, которое так редко посещает нас в жизни!..
После появления в нашем доме Саврасова болезнь отца пошла на убыль, он стал выздоравливать.
Когда отец поправился, но еще не мог иметь много уроков в гимназии, он начал ходить со мной по музеям.
– Одевайся, мы идем в Музеум, – говорил он мне.
И мы шли. Мы шли тихо и ровно, без скаканья, без катанья по обледенелым полоскам тротуара. Мы шли, держась за руки, и наши следы оставались за нами на снегу. Большие и маленькие, маленькие и большие, все в мелких зубчиках от резиновых подошв наших ботиков.
– Не оглядывайся, – говорил папа, – не смотри на наши следы, смотри вперед, на дома, учись видеть дома – они все разные.
Я училась видеть дома, они действительно все были разные. Особенно был хорош дом, в котором помещался Румянцевский музей. Именно в Румянцевском музее, в каком-то маленьком промежутке между огромными, холодными музейными залами с правой стороны на стене висела бархатная драпировка пыльного цвета. Отец отводил бархат в сторону и за ним возникала высокая дверь. Костяшками пальцев он с стучал в нее и тут же отворял, не дожидаясь ответа.
И сразу мы попадали в другой мир. В мир волшебный и необыкновенный.
Большая, очень длинная комната была вся заставлена и завалена картинами, рамами и старинной мебелью. Там было и огромное зеркало, но такое пыльное, что я с трудом могла различить в нем себя. Там были лампы и канделябры, кресла и столы, там со стен смотрели портреты. Но самое главное, что там было – это Марк Карлович Юхневич, реставратор картин и обладатель всех этих сокровищ. Я называла его Макарлыч.
Он выходил из глубины помещения, огромный, тонкий и согнутый, как удочка, на которую попалась рыба. Он стоял в луче солнца и вокруг его серебряной головы плясали и золотились пылинки. Прекрасные пятна разных красок украшали его блузу. Я твердо верила, что Макарлыч был волшебником.
– Кого я вижу! Маленькая дама пришла! – восклицал он, размахивая своими руками-крыльями.
Я делала ему глубокий реверанс, прихватив обеими руками юбочку, так как, по моему разумению, он был одним из самых главных людей на свете и безусловно заслуживал придворного реверенса.
– Танечка, не сопи, когда делаешь реверанс, не устраивай сквозняк, – тихо говорил мне папа. (Легко ему было говорить – не сопи, когда я выделывала правой ногой невероятную загогулину и приседала так низко, что стукалась коленкой об пол.) Хоть отец и насмешничал, но голос его был не строг – скорее одобрителен. Волшебнику Макарлычу тоже, видимо, нравилось мое приседание, потому что он, выставляя ногу вперед, наклонялся и подметал правой рукой пол. Этот ритуал был неизменен. Нас никто не учил, мы сами с Макарлычем изобрели это «здоровывание».
Покончив с балетом, папа, волшебник и я двигались к окну, а там, у окна, ждало меня самое удивительное. Там были ящики и язычки с красками. Кисти и кисточки. Бутылки и флакончики. Там стояли мольберты с картинами. Там обязательно откуда-то из воздуха возникала плитка шоколада. Но не до шоколада мне было, он делался мягким и липким в моей руке. Обжора и лакомка – я забывала о нем. Открыв рот, я смотрела на чудеса и фокусы этого удивительного старика. Засучив манжеты, он брал в руки тампон, смачивал его каким-то лексиром из какого-то таинственного и безусловно заколдованного флакона – и этим волшебным тампоном гладил маленький участок на большой темной доске, стоящей на одном из его мольбертов; и тут было очень трудно удержаться от визга. Из пыльного, почти черного пространства, на котором ничего не было видно, вдруг ярко и неожиданно появлялась чья-то рука или глаз. А за глазом нос, рот старика или улыбка красавицы. Люди старые и молодые, деревья, стада, моря и парусники возникали на всех этих пыльных и черных досках. Это было настоящее колдовство, еще не виданное в жизни.
У стены стояли уже отмытые картины. Красавицы и кавалеры в париках, надушенные свежим лаком и лишенные тайны преображения, нравились мне меньше…
Поколдовав с картинами, Макарлыч садился в кресло и начинал разговаривать с папой, а мне было разрешено водить кисточкой по листу картона, тыча ее предварительно в странную, круглую доску, на которой лежали червячки незнакомой мне масляной краски. Однажды за этим занятием меня посетило такое высокое вдохновение, что папа привел меня домой измазанную до ушей масляной краской и шоколадом. Нам обоим влетело. После этого случая прекрасный Макарлыч, к сожалению, перестал давать мне краски и кисточку. Но мы с папой продолжали ходить в гости в Румянцевский музей к старику-волшебнику. К тому же у нас с ним завязалось другое дело.
Однажды, это было уже много месяцев спустя, отец пришел домой и быстро пронес в кабинет довольно большую, но легкую доску, завернутую в бумагу. Мама – за ним. Короткий разговор, дверь распахивается – я получаю шишку на лбу – и из кабинета выходит, нет, не выходит, а вылетает разгневанная, негодующая мама.
– Я не понимаю, Александр Федорович! – (Александр Федорович, а не Саша – это было уже серьезно!) – Я не понимаю, как ты можешь вносить в дом такую грязь и заразу! – неслось уже из передней. И снова – уже в гостиной:
– Это ужасно, немедленно выкинь эту гадость! У нас дети! Они могут заразиться!
Мама с растрепавшимся шиньоном кружила, как птица, по комнатам, восклицала, стонала, ломала руки; папа тихо сидел за письменным столом, а я подглядывала и пряталась, когда мамин голос возникал снова в кабинете, и сразу же ее стремительная тонкая фигура молнией проносилась мимо меня. Наконец мама осела где-то на другом конце квартиры, голос ее затих, и отец негромко позвал: Таня!
Я вошла быстрее, чем было нужно. Он сидел в кресле и держал перед собой обеими руками грязную и порванную в нескольких местах картину. Глаза у него были веселые, под усами пряталась улыбка.
– Таня, иди сюда скорее, смотри, что я купил. Это Левицкий, портрет генерала Петра Кирилловича Хлебникова. Ты понимаешь, что это Левицкий!!! Помнишь, мы с тобой смотрели Левицкого в Третьяковской галерее?
Да, я помнила Левицкого в Третьяковской галерее. Я помнила красивую девушку в кокошнике не то с караваем хлеба, не то с кружкой в руках. Но на этой картине была нарисована не девушка, а человек в седом парике с необыкновенными глазами, одной щеки у него не было, вернее, она была, но оказалась оторванной от лица. Он ранен, догадалась я. Вторая рана была на мундире. Глаза генерала смотрели внимательно и настойчиво. Куда бы я ни вставала, эти глаза смотрели на меня неотрывно…
Я сразу полюбила раненного генерала Хлебникова.
– Его надо лечить, – посоветовала я.
– Обязательно надо, – сказал отец, – мы отнесем его к Макарлычу Юхневичу, и он его вылечит, он его реставрирует. (Тут я узнала, что реставрировать и лечить одно и то же.)
– Мама сердится, она говорит, что он грязный, она, наверно, плачет, – тихо сказала я.
И отец ответил так же тихо:
– Она не будет сердиться, когда Юхневич его вылечит и починит…
Мы шептались в кабинете, мы были в заговоре, мы понимали друг друга. Генерал смотрел на нас с насмешкой и надеждой. Кружево золотилось у него на груди, и зеленый с красными отворотами мундир был красив, несмотря на дыры и грязь.
– Завтра же пойдем к Юхневичу, – сказал отец и поцеловал меня в лоб. Он очень редко целовал меня. Не давал шлепков, но и не целовал. И я поняла, что мы никогда бы не смогли так шептаться и понимать друг друга, если бы до этого не смотрели вместе Саврасова…
И началась наша новая жизнь с генералом Хлебниковым, которого мы ходили навещать к Макарлычу в Румянцевский музей. Уже зашились его раны, загрунтовался осыпавшийся холст, и наш друг, волшебник и кудесник Юхневич, соединил его оторванную щеку с лицом. Прекрасный, помолодевший и повеселевший генерал Хлебников был принесен домой и повешен в кабинете на радость всем. Особенно радовалась ему мама. Она даже просила у него прощения за то, что не хотела принять его в дом, когда он был так грязен и несчастен.
Он и сейчас висит в нашем доме, в кабинете моего мужа, и улыбается неуловимой улыбкой XVIII века, которая возникает и кончается где-то в уголках его губ. Глаза его стали насмешливей за эти годы, но я знаю, что он добр, что он любит нас и приносит нам счастье.
…Очень хочется вспомнить маму. Она любила больных. Если в доме кто-нибудь заболевал, ее руки моментально устраивали все так чисто, красиво и удобно, что сразу и мне хотелось болеть.
Болезни детства – это целый мир, состоящий из снов, звуков, видений, жара, холода и мамы.
Чаще всего они назывались инфлюэнцей (только раз скарлатина).
Приходил добрый доктор Бородин, появлялись пахнущие анисом капли датского короля и такие чудесные, блестящие, с красивыми картинками аптечные коробочки с порошками и клюквенный морс в розовой фарфоровой кружечке. И мама…
Жаром дышит печка в ногах кровати, и жар болезни иголочками пробегает по спине. А в голове что-то жужжит и рвется, и опять начинает жужжать жалобно и тонко, как муха в паутине, а сама паутина почему-то заползает в горло и мешает дышать и глотать. И сонь, и слабость. Что-то растягивается, растекается, куда-то летишь.
Я уже не дома, не в постели, не в детской… Но почему все твердое кругом? Твердая, голубоватая, прозрачная бесконечность окружает меня. В этой светящейся голубоватым светом твердости вырублено узкое пространство, в котором я едва могу поместиться. Я в голубом, прозрачном, небесном гробу! Он длинный – не видно конца. Выхода нет и воздуха нет. Мне надо куда-то двигаться. Не то плыть, не то лететь. Мне узко, мне тяжко. И этот слепящий, незнакомый, неестественный свет кругом ужасен! Но самое большое страдание – это стон: вибрирующий, тонкий, неземной, он возникает, едва я касаюсь этой небесной тверди, окружающей меня со всех сторон. Стон усиливается и дрожит, он мучит и угнетает. Я погибаю от звука, который сама создаю прикасанием своим к похожему на сплав голубого стекла небу. Пространство сужается. У меня уж нет сил не задевать этих стен небесных, этого потолка небесного, этого пола небесного. Звучание звона-стона невыносимо. Я погибаю. Конец мне… И вдруг чьи-то невидимые, но ощутимые руки обнимают меня и выносят из этого твердого, стонущего, прозрачного ада. Звук – стон обрывается… Все ушло… Голубой свет меркнет, от него остались только жилки, они текут, как ручейки, и я их когда-то видела на чьих-то руках. Эти руки обнимают меня и гладят. И снова я оказываюсь в детской, в своей постели. И опять эта муха жужжит в голове, а может быть в печке? Сколько времени прошло – час или неделя?..
Лампа опущена низко и закрыта платком, и в этой полутьме не видно маму, но она здесь, я это знаю, я это чувствую. Она тут, и долго еще будет сторожить меня и класть на мой лоб свою прохладную руку и стирать тряпочкой, смоченной в уксусе, с моей головы этих нахальных мух и пауков, танцующих, стучащих и жужжащих так невыносимо. Мама тут и никуда не уйдет, ни днем, ни ночью, пока не кончит топиться эта печка в моей голове.
А когда дело пойдет на поправку, именно она принесет мне чашку куриного бульона с сухариками, будет гладить мои слипшиеся волосы и говорить, что скоро мне завяжут бант и поведут в цирк…
Прекрасные болезни детства и отвратительные болезни старости – как они не похожи друг на друга. Ничего не было страшно в детстве, потому что была мама – прибежище от всех зол, защита от всех обид и успокоение от всех печалей мира. Такая надежная, сильная и прочная, она всегда была на месте.
Только один раз в детстве я видела ее слабой и беспомощной.
Однажды, совсем маленькой девочкой, я вбежала к ней в комнату с каким-то радостным известием, со всего размаху уткнулась в ее коленки и сразу погрузилась в душную, уютную темноту.
Надо мной сомкнулись ее руки и жалобный, всхлипывающий, не мамин голос сказал:
– Танечка, я прошу тебя, пожалуйста, переживи меня – ни папа, ни Володя, ни Нина не соглашаются похоронить меня – я прошу тебя, деточка, согласись умереть после меня.
И я ее утешила. Я с радостью согласилась пережить ее (чего мне это стоило в пять-то лет!).
И она успокоилась и благодарила меня, и перестала плакать.
Вот тогда я тоже была для мамы защитой, но это так мало – за все детство всего один раз…
Чаще всего она была веселая, сильная и озорная красавица.
Вот она, нарядная и надушенная, с видом победителя открывает обе половинки двери в гостиную, где вся в огнях и игрушках, выросшая до самого потолка стоит елка. И мама как бы открывает праздник, объявляет его открытым…
Или она одевается, чтобы ехать в концерт, и Маня затягивает на ней красивый розовый корсет, а она заложила руки за голову и даже не может обнять меня, прибежавшую полюбоваться на ее наряд, потому что ей нужно быть тоньше и красивее, ведь она едет в концерт и будет там петь…
Мама считала красоту самой большой ценностью. Деньгам она не придавала никакого значения.
Бывало, вбежит к отцу в кабинет, откроет правую тумбу письменного стола и, сощурив свой лукавый глаз, запустит руку в семейную кассу, помещавшуюся в шкатулке из карельской березы, да и выгребет из нее все, что там есть: все последние серебряные денежки (а до получения новых еще не так-то скоро) – и сразу устраивает пир, посылает няню в кондитерскую и носится по всей квартире и радуется, что так весело истратила эти копейки. А уж как она потом выкручивалась, нам было неизвестно. Эти чаепития с пирожными она называла «поставить ребром последнюю копейку». Ставить ребром последнюю копейку всегда было безрассудное, но большое удовольствие. Если забежать вперед, то я вспоминаю, что с такой же радостью и хохотом и без всякой трагедии, во время голода в 1918 году, она выменивала на продукты свои колечки и сережки, не только не жалея их, но даже удивленно радуясь, что их можно было съесть.
– Вот как хорошо, – говорила она, приехав из подмосковной деревни. – Вот как хорошо, что я любила кольца, подумайте, как они нам пригодились! Вот уж никогда не думала, что их можно так хорошо обменять на муку. – И ликуя, начинала печь лепешки, прибавляя в обмененную муку перемолотые картофельные очистки.
…Из нас, детей, она, по-моему, любила больше всех брата. Она никогда не признавалась в этом, но мне кажется, что это было так.
Они были похожи и все понимали друг про друга.
Если ссорились, то мирились через пять минут, наполненные новой волной любви и необходимости друг в друге. Брат не мог прожить без матери и никогда с ней не разъезжался. Мало кто знает, как мучительно тяжело он пережил ее болезнь и смерть, а произошло это уже во время войны, в Ташкенте.
Теперь, когда я старше их обоих, теперь, когда их уже нет на свете, я уверенно утверждаю, что мать была самой большой любовью в жизни моего брата.
Мама была переменчивая – красивая и дурнушка, добрая и сердитая, веселая и грустная. Слабая в мелочах и сильная в трудностях, но самая главная – это, конечно, поющая мама (по всем поводам жизни). Мне кажется, что ей легче было выразить себя пением, чем словами.
Хорошо запомнилась мама, поющая при гостях, на музыкальных вечерах, которые бывали в моем детстве у нас дома.
Ей тогда аккомпанировала ее подруга Вера Ивановна Троицкая. Мама стоит около фортепьяно, молодая и статная. И такие удивительные звуки начинают заполнять нашу гостиную – высокие, как у птицы, и низкие, завораживающие, бархатные. И все слушают с закрытыми глазами. И лица у всех светлые, как под солнцем. А когда она замолкнет, то долго бывает тихо, только слышно, как она листает ноты, отыскивая, что ей нужно. А потом сразу, как прорвавшаяся плотина, все в один голос: «Еще, еще, пожалуйста, еще!» А если выйти в переднюю, то там и Лиза, и няня, и прибежавшая помогать соседская горничная, забыв про ужин и гостей, стоят и плачут…
Все подчинялись ее пению, нельзя было вырваться из его плена. Оно заставляло плакать и ликовать…
Сидишь где-нибудь в уголке и слушаешь, а она вдруг начнет забираться на такую высоту, что дух захватывает, и постепенно, все закругляя и углубляя звук, спустится вниз. И волна счастья заливает тебя с головой, и все думаешь: «Как хорошо, что я тут сижу и все это слышу и что мама так повелевает и владеет всеми, без крика и угроз, одним только голосом и музыкой!»
И, кажется, прикажи она всем этим людям, которые ее слушают, сделать то, что она хочет, и они все так и сделают – только бы она пела.
Старшая сестра Нина была загадочная фигура. В ней было все наоборот, чем у меня. Больше всего поражала ее длинная и толстая (толщиной в мою руку) русая коса, тогда как у меня вместо волос на голове росла какая-то чахлая белая трава, подстриженная, как тогда называли, «пажиком». С большим трудом фрейлейн удавалось захватить в руку пучочек этой травы и завязать мне бант на макушке. Волосы над бантом тут же распадались фонтанчиком. Эту прическу я называла «пальмой» и очень ею гордилась. Но недолго удавалось мне покрасоваться: волосы мои были такие тонкие, мягкие и жиденькие, что бант не держался на голове. И подхватив его с полу рукой, я снова начинала канючить, чтобы мне сделали новую пальму. Между тем у нашей Нины заплетенная утром коса ровной блестящей змеей лежала вдоль спины и была такая длинная, что она могла на нее садиться. Вторым моим удивлением, возводящим Нину в какой-то другой, высший ряд девочек, было пристрастие сестры к уксусу. Она любила уксус больше, чем конфеты. Непостижимо!..
Мама говорила, что Нина положительная девочка, а папа говорил, что с Ниной поедет хоть на край света. А все наши знакомые в один голос твердили: «Ваша Нина будет красавица». Но наша Нина совершенно не понимала, что она будет красавица…
Конопатая, рыженькая Маня рассказывала, что за ледяной горой на Красном дворе гимназист старшего класса хотел угостить возвращавшуюся из гимназии Нину пирожным. А наша Нина заревела и убежала домой, не взяв пирожное. Конечно, реветь было всегда приятно, но как можно бежать домой, не прихватив пирожного? Необъяснимо!
Да, в нашей Нине было много загадочного. У нее, например, никогда не было грязных рук и пятен на платье. Ее тетрадки были так чисты и аккуратны, что их можно было вешать на стену, как картины. Все ее вещички и безделушки лежали каждая на своем месте. К тому же она играла на рояле, как взрослая, и у нее была большая папка для нот, украшенная двумя шелковыми ручками и красивой золотой лирой. Даже почерк у Нины был особенный, не такой как у папы, мамы или Володи – с наклоном в правую сторону, а наоборот – все строчки у Нины склонялись влево. И буквы были не круглые, а острые.
И еще одна подробность: в столовой на столе, под скатертью, лежало сукно, а под этим сукном похвальные листы брата и сестры. Мама показывала мне их, когда меняли скатерть. Конечно, Нинины похвальные листы (их было два) не были так красивы, как Володины. На Володиных вились цветные ленты, сияли золотые завитушки, и среди этих украшений в больших овалах помещались царь и царица, а внизу еще много всяких портретов, цветов и бантов. А сами листы блестели так, словно были намазаны клеем. Похвальные листы Нины были скромнее, на них были только золотые и черные буквы: царей, завитушек и лент, всего этого, к сожалению, на них не было. Но ведь Нина была девочкой, да и училась она не в Первой Московской казенной мужской гимназии, а в частной французской гимназии Констан. Мама говорила, что это надо понимать. Я старалась это понимать: конечно, ведь не у всякой девочки в столовой под скатертью лежали похвальные листы.
Еще наша красавица Нина была очень смешлива и доверчива. Мы сидели с ней на противоположных сторонах обеденного стола. Она рядом с Володей, а я – с фрейлейн. Нина приходилась против меня. Мне часто удавалось, загородившись рукой от старших, подмигнуть ей или сделать свинячью рожу, и она всегда фыркала и тут же получала замечание. А свои свинячьи рожи я умела так быстро смыть с лица, что никто не понимал даже, почему фыркала наша Нина.
Няня говорила: «Наша Нина в девках не засидится, ее минтом посватают». Потом тяжело вздыхала и, разрушая своей корявой рукой пальму на моей голове, печатала: «А тебе, Танечка, быть за вдовцом, у тебя постанов такой – ты спишь, окунувши нос в подушку».