Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Скверы около Храма Христа Спасителя (их было, кажется, три) весной покрыты бело-розовой пеной: цвели яблони. До отъезда на дачу в Оболенское меня водили гулять на правый сквер. Иногда одну, иногда с сестрой. С нами шла наша немка.
Ненавидела я эти прогулки, ненавидела и презирала. Игрушки для дома и для улицы были разные. Уличные игрушки были безликие, скучные и глупые: обруч с палочкой-погонялкой, серсо, волан или большой мяч, который нельзя было ни окунуть в лужу, ни прижимать к себе – словом, тоска. К тому же и одежда для прогулки на сквер была дурацкая: шляпа величиной с решето, узкое неудобное короткое пальто, платье с крахмальными оборками. Ни повернуться, ни прыгнуть, ни поиграть с удовольствием в «классы» в этой кукольной одежде было нельзя.
Наряженные такими же куклами, как и мы с сестрой, чинно ходили по дорожкам или сидели на лавочках другие девочки. Некоторые были поразительно похожи на кукол, другие были ряженные под кукол. Я хорошо понимала, что сестра настоящая кукла, а я ряженая. Это угнетало и отнимало свободу и непринужденность…
Игра на сквере возникала как-то чинно, откуда-то из центра, почти из клумбы.
Самая главная, самая настоящая девочка-кукла, пошептавшись со своей бонной, вставала и подходила к той девочке, которая ей больше всего приглянулась. Книксен.
– Девочка, вы будете играть в «гуси-лебеди» или «ходи в петлю ходи в рай», или в «Сеньку Попова»?
Приглашенная девочка вставала, делала ответный книксен, и ходить с приглашением начинали уже двое, трое, четверо, и, наконец, возникал большой кукольный хвост, который одновременно делал книксен перед очередной девочкой. (Некоторые, побойчей, сами просились в игру, но я не смела.) Попадались и мальчики. Они шаркали ножкой. Для игры в «Сеньку Попова» мальчик был просто необходим. Его завлекали в игру предложением: «Мальчик, вы хотите с нами играть? Вы будете Сенькой Поповым!» Книксен, шарканье ножкой.
Ах, если бы меня хоть раз назначили Сенькой Поповым, я была бы счастлива, я бы показала им всем! Но этого не случилось ни разу за всю мою длинную детскую жизнь…
И вот начинались глупые игры с унылым пеньем, без беготни, без азарта. Все, чинно, все скучно.
Больше всех игр мне нравилась игра в «Сеньку Попова» (она имела и другое название «Краски»). Быстрее других разбирались краски золотые, серебряные, голубые и розовые. Гадким голосом я желала быть черной или серой краской. (Очень хотелось быть заметной, хоть в черном цвете.) И если Сенька Попов был мальчик с головой, он-таки и выбирал черную краску назло всем золотым и серебряным куклам. Но это бывало очень редко. Чаще всего по усыпанной лепестками отцветающих яблонь дорожке бежали хорошенькие ножки в белых башмачках, обладательницей которых была серебряная или золотая краска. А рядом с ней, заложив одну руку за спину, словно в мазурке, словно на балу, гарцевал Сенька Попов, увлекая ее в другой конец сквера, где уже не цвели яблони, а где росла еще нераспустившаяся сирень.
Эти прогулки на сквер, к храму Христа Спасителя, оставили в душе какой-то нерадостный след, какую-то боль, ощущение своей неполноценности и тайную зависть к девочкам-куклам.
Не набегавшись, не накричавшись, не победив никого в игре, мы так же чинно, как и приходили, возвращались домой в положенный срок, неся в руках ненужные, не пригодившиеся нам игрушки.
Вышедшую замуж миловидную фрейлейн Аделину сменила Анна Мартыновна Томберг. Она приехала из Берлина, и мама очень гордилась, что новая фрейлейн так быстро выправила наше неважное произношение. Ведь Аделина была родом из Прибалтики и ни по-русски, ни по-немецки говорить как следует не умела.
Итак, в нашем доме появилась Анна Мартыновна Томберг (по прозвищу Томбергша). Тут уже пошли разговоры другие – и сплошь на немецком языке.
Она называла меня Тания, брата – Вольдемаром, сестру – Нина, ходила летом в Оболенском в причудливой треугольной соломенной шляпке, умывалась ледышками, которые ей приносили из погреба, и вообще была противная и какая-то пыльная, хотя и мылась каждый день ледышкой.
Летом, когда все вокруг цвело и тысячи наших подмосковных птичек копошились в деревьях, когда дятел стучал целый день в парке, малиновка раскачивалась на бузиновом кусте, за рекой под вечер плакала иволга, а птенцы сыпались из гнезд, и Володе приходилось лезть на дерево, чтобы сажать их обратно, а синицы нахально лезли на террасу и клевали хлеб со стола, когда все эти и еще разные другие птицы переговаривались, пели и их хотелось слушать и наблюдать, – именно в этот момент, фрейлейн Томберг, отбивая каждое слово ударом выгнутого в обратную сторону указательного пальца, скрипела скучным голосом:
– Тания, заг мир, битте, вас ист дас пфефферфрессер?
Так тоскливо, так незнакомо, так не к месту были эти вопросы про какого-то Перцееда – Пфефферфрессера. Да я такую птицу и в глаза не видела! И причем тут был пфефферфрессер, когда сегодня раненого птенца пеночки, которого я выхаживала, отыскала его птичья мать, принесла ему червяка и кормила его прямо у нас на террасе, когда по поступившим от водовоза Игната сведениям в низинке, около казенного леса, уже скосили всю траву и там сложены стога, и на них можно залезть. Причем тут пфефферфрессер, если купанье происходит уже два раза в день, а белые лилии замирают над омутом в реке Протве, и над ними, чуть-чуть дрожа, но не двигаясь с места, висят в воздухе стрекозы, а из желтых кувшинок можно делать такие прекрасные ожерелья, надламывая и разделяя надвое их длинный влажный стебель, когда под молодыми сосенками в конце парка вся трава обслюнявлена маленькими маслятами, а на черном крыльце скрипит и крутится мороженица с мороженым, когда папа сидит у себя в кабинете за некрашенным, пахнущим свежим деревом столом и занимается, а на его плечах подряд сидят четыре маленьких желтых шарика – это цыплята, у которых маму задрал коршун. Господи, причем тут пфефферфрессер, когда на лугу перед дачей выросла такая высокая трава, что даже если Нина станет там на колени, то ее не будет видно, а уж обо мне и говорить нечего, когда в доме появились слепой совенок и ежик, который прячется под буфетом, и если ситцевые занавески на моем окне каждое утро бывают так пронизаны солнцем, что цветы на них оживают? Какая глупость этот пфефферфрессер, если, по предсказанию той же Томбергши (так как у нее ломит коленки), завтра будет дождь, а я точно знаю, что когда его последние капли начнут образовывать на лужах большие радужные пузыри и солнце уже брызнет из-за облаков, то безусловно мама разрешит шлепать по лужам босиком. Боже мой, сколько счастья и интереса кругом, а эта немка пристает со своим пфефферфрессером!..
Хоть фрейлейн Томберг говорила, что она любит природу, но на самом деле она не хотела ее любить. Ее интересовали только муравейники: она настаивала муравьиные яйца на спирту и мазала этой смесью себе коленки. Она безжалостно разрывала все муравейники зонтиком или палкой, пока не докапывалась до маленьких, как рисинки, беззащитных муравьиных яиц. И жалко было смотреть, как сходили с ума муравьи, и бегали, и суетились в своем разрушенном государстве. Томбергша была совсем не фрейлейн, а просто старый разбойник с больными коленками. Прогулки с ней были отвратительны. Среди скошенного сена, ржи с васильками, леса с грибами и колокольчиками ее черная соломенная треуголка выглядела прошлогодним вороньим гнездом, всеми воронами покинутым и смоченным всеми осенними дождями.
В Москве ее еще можно было как-то терпеть, тем более что в Москве она была приходящей. Придет, отстучит пальцем свой урок, выправит произношение, пообедает – и нет ее. Но маме вдруг пришла идея взять немку жить на лето в Оболенское, как раньше жила Аделина, которая помогала варить варенье, мариновать грибы, делать смокву и готовить необыкновенный сыр из сметаны, который закапывался на несколько дней в землю и вынимался таким, что пальчики оближешь.
Еще Аделина научила нашу кухарку Лизу печь рижский хлеб. Это было очень интересно: куски теста делились на толстые обрубки и ими били по столу не меньше часа. Била вся прислуга и все дети по очереди. Дом сотрясался, и казалось, что в кухне колят дрова. Словом, с уходом Аделины, кроме плохого немецкого произношения, из нашего дома ушло еще много уютных и вкусных вещей (и зачем только эта Аделина захотела выйти замуж!)…
К счастью, Томбергша не вынесла чудесной, райской жизни на даче в Оболенском. Ее начали тревожить не то вороны, не то грачи, которые, защищая нас, выплясывали на рассвете по железной крыше дома какие-то свои птичьи танцы. Танцевали они только над комнатой Анны Мартыновны. Берлинская немка перестала спать, кончила умываться льдышкой и стала лютовать с пфефферфрессером еще сильнее. Потом зачахла, сдалась и попросила расчет…
Провожали мы ее радостно. Мы даже любили ее, когда она, завязавши свою бессонную голову полотенцем, укладывала вещи в огромный, старый, кожаный чемодан с деревянными планками.
Был жаркий летний день, все плавилось на солнце. Линейка, которую подали для фрейлейн Томберг, была горячей. Володя и Маня вдвоем выволокли ее грузный и неуклюжий багаж.
Одетая в теплое драповое пальто, застегнутое на все пуговицы, немка вышла из дачи. На руках были митенки, в руках зонтик (побывавший во многих муравейниках) и пакет с пирожками. На голову было поставлено треугольное соломенное воронье гнездо.
Она клюнула меня в лоб, просила не забывать ее, потом прослезилась и сказала маме, что она не уехала бы, если бы русская природа не была такой дикой, и села на линейку. Лошади тронулись, немка качнулась и поехала. Наша собака Белка (сеттер с длинными ушами) из вежливости побежала за линейкой, но тут же вернулась назад. Линейка закрылась пыльным облаком, и в Оболенском наступил рай и приволье, а немкину комнату отдали мне под осиротевших цыплят, им там сделали гнездышко, и они перестали нуждаться в папиных плечах.
Он называет меня на «Вы». Он здоровается со мной за руку и тянет мою руку куда-то вверх, так, что мне очень трудно бывает присесть перед ним.
Он мал ростом, но ловок, как кошка.
Он прыгает с места через стул, даже не опираясь на него рукой.
Наш Володя выглядит рядом с ним маленьким медведем и сломал стул, когда тоже попробовал прыгать через него, как Чуйка.
Этого Володиного товарища зовут тоже Володей, Володей Чукаевым. Но все товарищи и вообще все кругом зовут его Чуйкой.
У этого Чуйки волосы похожи на папину каракулевую шапку, носику него так мал, как лесной орешек, и по всему лицу рассыпаны коричневые веснушки. Гимназическая форма сидит на нем, как приклеенная: ни складочки, ни морщинки. Глаза у Чуйки, как два гвоздика, вбиты в его пестрое от веснушек лицо.
Словом, он безусловный красавец! Это не только мое мнение, наша Маня думает так же. (Мы с ней говорили на этот счет.)
Чуйка приходит к брату показывать разные гимнастические фокусы.
Читать книжки или говорить про корабли он, по-моему, не любит. Если мамы нет дома, то Чуйка хватает Володино ружье «Монтекристо» и целится в нашу Маню.
Маня визжит на всю квартиру, но из комнаты не уходит, а стоит в дверях и только крутит своими крахмальными юбками. Если она визжит уж очень пронзительно, то из кухни приходит няня и грозно говорит:
– А ну, Марья, минтом иди у кухню, а то я тебе враз все винты кочергой завинчу! – Тогда Маня, фыркая, как кот, убегает.
А Чуйка опять начинает показывать гимнастику или объясняет, как маленький мальчик может положить на лопатки большого мужчину. Показывает он это на нашем Володе. Тому нравится это занятие, и он явно поддается Чуйке. Но иногда, как мне кажется, нашему Володе надоедает лежать на лопатках, и он стряхивает с себя Чуйку как букашку. Чуйка шлепается, но не теряется и начинает доказывать, что брат применил неправильный прием, что он не дождался, когда он Чуйка, окрутит ему руки. При этом Чуйка дырявит Володю своими глазками-гвоздиками и злится, а Володя наш улыбается. И опять все начинается сначала…
Я не понимала, зачем Чуйка лезет бороться с Володей, когда всем совершенно очевидно, что брат может прихлопнуть Чуйку одной рукой. Ну, уж прыгал бы через стул или вставал на руки, нет, поди же, он все хочет показать, что может положить Володю на обе лопатки.
Несмотря на эти маленькие изъяны, Чуйка покорил мое сердце. Я не уставала любоваться его фокусами и его каракулевой головой, которая даже от стояния на руках не могла растрепаться…
Я любила Чуйку…
Я подкарауливала в передней брата, когда он, накинув шинель, бежал утром в гимназию, совала ему в руку серебряную бумажку с осколками шоколадной бомбы и умоляюще просила:
– Вова, отдай это Чуйке. – Потом подсматривала из окна, не жует ли брат мой подарок. Но Володя бежал через двор так быстро, что я ничего не могла разглядеть…
Приходили и другие товарищи к брату, но никто из них не мог прыгать через стул и ни у кого из них не было ни каракулевой головки, ни веснушек, поэтому они были мне неинтересны.
Нашей Мане тоже было неинтересно с ними, и она никогда не визжала и не крутила юбками во время их визитов.
По-видимому, силовые упражнения с Чуйкой повлияли на Володю, потому что в один из вечеров, когда родители уехали в Художественный театр, а няня и Лиза играли в кухне в «свои козыри», он, отложив в сторону книги, предложил Нине и мне устроить народное гуляние с аттракционами.
Под номером первым шел аттракцион – «катание по паркету на Нининой косе». Мне велено было держаться обеими руками за длинную косу сестры, как за вожжи, и не двигаться при этом, а ей бегать вокруг стола в столовой. Мне этот номер чрезвычайно нравился, но Нина почему-то возражала и даже хотела плакать. Второй номер назывался «головой вниз». Меня поставили на четвереньки и поднимали в воздух за ноги, но я так орала, что пришлось перевернуть и поставить меня обратно головой вверх, как я и была до этого. В связи с моим ором концовка этого номера осталась невыясненной.
Вслед за этим Нина должна была изобразить «женщину со змеей». Женщина была сама Нина, а змеей – ее коса. Она махала косой, как палкой, чуть не сбила чашку со стола, и брат сказал, что к сольным номерам у нее нет таланта. Пробовали все втроем скакать через стул, но так, как у Чуйки, ни у кого не получилось.
Разгоряченный неудачами, Володя принес из детской кочергу, вставил ее одним концом в толстую медную дверную ручку, другой конец взял в руки. Мне и Нине было предложено сесть на кочергу, а Володя должен был, показывая силовой номер, качать нас на этой кочерге. Сидеть на кочерге было крайне неудобно. Качать нас было, по-видимому, тоже неудобно и тяжело. Но Володя поднатужился, качнул как следует, дверная ручка крякнула и сломалась, и мы с сестрой здорово шмякнулись об пол.
Разбитые коленки и носы, стон и вой, но главное – это сковавший нас ужас при виде сломанной, бывшей красивой ручки на двери столовой.
В наступившем затишье (после оказания нам первой помощи) справедливая Нина сказала, что ручку мы ломали все трое, но Володя рявкнул, что он не желает делить наказание с девчонками, и ушел к себе в комнату, хлопнув дверью со сломанной ручкой.
На этом народное гулянье закончилось. Эту ручку почему-то не заменили новой, не знаю – из педагогических соображений или из каких-нибудь других? Хорошо помню ее изуродованную половинку – сама она была золотая, а середина ее оказалась серой и блестела, как каменный уголь.
Мама часто вздыхала, когда смотрела на сломанную ручку, а Володя хмурился, краснел и уже больше никогда не играл с нами в «народное гулянье». И это было очень обидно.
Прошло время, я в совершенстве овладела заячьими «просказками» и могла уже сочинять их сама. Теперь у Володи появились другие герои. Начались рассказы про трех богатырей и вольное изложение былин…
– Вова, можно мы пойдем с тобой в гости к былинам, – робко спрашивала я сидящего за письменным столом брата.
– Можно, – говорил он, не отрываясь от книги. – Только лесом иди одна, без меня, а я пока почитаю.
И я шла. Я шла в переднюю, где углом на двух стенах висела большая вешалка. Остальное пространство большой передней было занято дверьми: кухонной, гостиной, столовой и входной. В углу вешалки висела длинная мамина тальма, подбитая лисьим мехом (в ней мама ездила только в театр и в баню).
Я зарывалась в ее пушистую, темную духоту и начинала пробираться дремучим лесом в гости к былинам. Солнце не проникало сюда даже днем, стволы деревьев обросли мягким мхом. Иногда мимо меня мелькали на земле опасные тени, состоящие из одних ног. Огромные, молчаливые птицы, пролетая мимо меня, хлопали крыльями, как кухонными дверями. Неподалеку, шумно, как из крана, задыхаясь, лилась вода из родника. Иногда родник затихал, и тогда с той стороны леса слышались какие-то глухие нечеловеческие, зловещие голоса. А я все шла и шла. Рыжая белка, перескакивая с дерева на дерево, стучала каблучками и указывала мне путь. А на самой высокой елке сидел одноглазый филин. Стеклянный глаз его зловеще мигал и был похож на голубоватый плафон, висящий на потолке в нашей передней. Мясорубкой скрипел притаившийся за кустами леший, и баба-яга толкла в ступе не то миндаль, не то человеческие кости. Но мне не было страшно, потому что теплый лес был заодно со мной, он хотел, чтобы я скорей пришла в гости к былинам.
И вот наконец начали редеть деревья, немного разомкнулись створки леса, и солнце стало просвечивать через ворсистую листву. Замелькали цветы на ковре в гостиной и запахли мамиными духами Кор-де-Жанетт. Еще немного, и что-то закачалось, задвигалось наверху, и сразу уже все солнце, которое было на небе и у нас в доме, обрушилось на меня. Разом запели птицы мамиными голосами, цветы с ковра поднялись во весь рост, и налетевший ветер заиграл на рояле.
Я вышла из леса на поляну и направилась к Володе. Не теряя ни минуты, мы пошли с братом в гости к былинам…
Илья Муромец сидел, задумавшись, на большом липовом пне. Солнечный свет не золотил, а серебрил его. Могучие плечи старика прикрывала старая, дырявая кольчуга, вокруг головы роем вились пчелы, но никогда никого не жалили. (В володиных сказках Илья Муромец почему-то был пасечник.)
Очень рад был нам Илья Муромец, угощал хлебом с медом, рассказывал про Владимира Красное Солнышко, про Соловья-Разбойника и предлагал отдохнуть на перинах из мха.
Тихо и хорошо было у старика Муромца. Пригревало солнце, и пчелы убаюкивающе жужжали. Клонило ко сну, но нам было некогда отдыхать, нужно нам было повидаться и с другими былинами.
Полями и лугами, через овражки и ручейки шли мы к Добрыне Никитичу.
Добрыня Никитич ждал нас у Ильмень-озера. Он сидел на бережку и рыбачил, карий конь его ходил неподалеку и щипал траву. Глаза у того коня были человечьи, а уздечка шелковая, и щипал он не простую травку, а плакун-траву. Трава та была вредной, так как от нее происходили все людские слезы. Вот этот конь с человечьими глазами и шелковой уздечкой и старался вырвать всю плакун-траву из земли, чтобы она не множилась, чтобы и духу ее не было, чтобы все детки (и я, конечно, в том числе) перестали плакать. Конь знал свое дело, а Добрыня Никитич сидел на бережку и рыбачил. Рыбы сами подплывали к нему и уговаривали его их поймать, но он не соглашался, так как рыбы ему были не нужны, а нужна ему была раковина, на дне которой находилось жемчужное зерно, а в том жемчужном зерне было спрятано все человеческое счастье – этого я уже не помню, но самого его помню отчетливо и в цвете: коричневая круглая борода и коричневые усы, а волосы посветлее, глаза золотистые и добрые, на голове шишак, в одной руке удочка, в другой палица, а рубаха под кольчугой красная и яркая, как мак.
Очень нравился мне Добрыня Никитич. Я считала, что если он Добрыня – значит добрый, Добрый Никитыч! И хотя добрый Никитыч ничем не угощал нас и был неразговорчив, я больше всего любила ходить в гости к нему…
Озеро, рябь на нем от пробегающего ветерка, рыбы, которые все время высовывали свои блестящие головы и просили их поймать, а главное, сам добрый Никитыч – такой надежный, задумчивый и в то же время воинственный и сильный – все это привлекало меня.
Удивительно было спокойно и приятно сидеть с ним на берегу озера и молча следить за его поплавком, сделанным из скрученной в трубочку березовой коры… Но нельзя было нам засиживаться и здесь, надо было нам спешить – мы шли дальше…
Богатырь Алеша Попович жил не на поляне и не у воды, а в новом тереме, сложенном из белых, пахнущих сосной бревен. Дорога к этому терему шла через березовую рощу. Стволы берез были так белы и шелковисты, что от них шел свет. Когда березы расступались, за ними возникал красивый Алешин терем.
Мы ходили с братом по разным горницам этого терема и не переставали удивляться.
Там ученая кукушка сидела на окне и куковала время, а дятел забивал гвозди в стену, чтобы можно было развесить Алешины доспехи. Там муравей-сапожник – в очках и кожаном фартуке – шил Алеше голубые сапожки, а паучихи-ткачихи ткали голубой шелк в белую полоску для его рубашки. Именно в полоску хотел носить Алеша Попович рубаху. Он был большой франт и одевался во все голубое. Складно сидел на нем голубой кафтан, русые волосы кольцами вились у него на голове, а голубая шапка была сдвинута на одно ушко. Он всегда улыбался и никогда не горевал. Любил петь и плясать, но стоило кому-нибудь из хороших людей попасть в беду, Алеша тут же брал в руки голубую палицу, садился на своего белого коня и скакал на помощь пострадавшему так быстро, что искры летели из-под копыт его коня.
Искры те вертелись и кружились в воздухе, потом ложились на землю золотыми березовыми листьями. Их никто и не замечал совсем, но стоило только на дороге показаться нищим или калекам-перехожим, как листья те обертывались золотыми деньгами…
Так и запомнился мне Алеша Попович голубым красавцем, верхом на белом коне и весь в золотых искрах. Был он очень хорош, но все-таки задумавшийся добрый Никитыч со своей таинственной удочкой нравился мне больше.
Илья Муромец – тот был не в счет, тот был как бы на покое. Он уж слишком интересовался своими пчелами и рассказами, а вот Добрыня Никитыч стал на всю жизнь моим тайным героем, и творителем этого героя был мой брат Володя.