355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Луговская » Как знаю, как помню, как умею » Текст книги (страница 9)
Как знаю, как помню, как умею
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:32

Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"


Автор книги: Татьяна Луговская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)

Зазвонил колокол… С топотом бегут по лестнице на работу или на урок верхние девочки, но на последних ступеньках задерживаются и усмиряют свой пыл, дабы не схлопотать по лбу дверью, ведущей в комнату зав. школой А. Ф. Луговского.

В этой комнате Александр Федорович живет, работает, принимает посетителей, распекает провинившихся, устраивает ежедневные обсуждения плана сельскохозяйственных работ и еженедельные заседания педагогического совета (в этой же комнате живет его жена Ольга Михайловна). По звонку он так же, как все колонисты, выходит из своей двери, но не спеша, без топота и крика. Вообще он любит тишину и порядок, и перед его дверью лучше не шуметь.

Дальше, в конце коридора, было помещение со странным названием «докторская». Почему докторская? Правда, там мама принимала больных и делала перевязки, но главным образом это был класс, где училась старшая группа, а вечерами отец вел там кружки: по истории драмы, истории искусства и поэзии.

Докторская когда-то была неплохой комнатой, но от нее все время откусывали кусочки для вновь появившихся учителей – они тогда назывались шкрабами, (школьные работники). Вообще в хвосте дома непрерывно что-то переплывало и перемещалось с места на место: то перегородки, то шкрабы. Н. А. Арсеньев (историк), К. В. Арсеньев (французский и немецкий языки), М. М. Кубларова (физик), Милентьев (математик) и еще разные другие. Вот и все обитатели нашего «главного дома».

Мальчики там не жили. Они, как тараканы, жили по щелям в разных местах: в бывшей молочной, в сарае (переделанном в спальню), в отвоеванном от сеновала закутке, который они сами оборудовали под жилое помещение.

Тесно было в нашей колонии, мало в ней было места, а обитатели ее росли и множились, как на дрожжах. Тесно было нам, но мы не обращали на это внимания и не страдали, тем более что летом мы почти не находились в помещении: все больше на улице.

Зимой неказистый участок перед нашим домом сильно заносило снегом и пять растущих на нем берез принаряжались в кружево инея. Осенью земля хлюпала от грязи, грязно было и весной, пока не проклюнется первая травка. Хорошо помню летнюю, теплую, вытоптанную вокруг берез землю, неказистые кусты сирени по «фасаду» дома, дырявый забор и калитку в огород, куда мы гурьбой устремлялись после работы. И дальше по тропинке, между грядок (с вырванной морковкой в руке), с горки, под откос к реке Таргоше и с высокого берега бултыхание в воду, и брызги, и крик, и сразу в реке тесно от мокрых голов и голых спин. С нашей стороны обрыв и омут, а на том берегу, чуть наискосок, отмели и дали необъятные, а левее желтые кувшинки и ивы голубым водопадом падающие в воду. Искупаемся и, как солдаты, толпой вылезаем на берег. На ходу застегивая пуговицы и отжимая волосы, бегом назад, чтобы не опоздать к обеду. Где-то на половине пути уже слышен первый басовый удар колокола.

Этот висящий на крыльце нашего дома колокол был сердцем и часами колонии. Он тревожил нас и успокаивал. Звал на работу и на отдых, на завтрак, обед и ужин, на ученье и на собрание. Как ясно я помню его форму, размер, язык и веревку, конец которой развился и превратился в лохматую кисть. Летом колокол накалялся на солнце, как горячий утюг, и голос его становился низким и важным, зимой он покрывался сединой инея, а веревка, привязанная к его языку, костенела от мороза. Зуб на зуб не попадал у нашего колокола, и его замерзший голос был тонкий. Холодно было ему, холодно было и нам звонить в него под ветром и вьюгой: на крыльце продувало со всех сторон, а звонить нужно было долго, чтобы везде, во всех уголках колонии и даже в лесу было слышно. Чтобы стук топора и пилы, которой наши мальчики пилили дрова за молотилкой у оврага, не заглушали его.

Когда солнце поворачивало на весну, наш колокол хорошел. Обвешанный тоненькими сосульками, он блестел и переливался, как люстра. К сожалению, от первого его удара вся эта сосуличная хрустальная красота с легким звоном падала на крыльцо и разлеталась во все стороны ледяными брызгами. Осенью наш колокол обливался дождем, чернел и мрачнел, веревка его раздраженно болталась на ветру, и он жалобно стонал, а ночью, если очень вслушиваться, можно было разобрать, как он жалуется кому-то на что-то, а может быть, даже звонит – шепотом.

СТИЛЬ ВРЕМЕНИ

Откуда взялись эти слова в колонии: тырить, шамать, шамовка, варганить, заливать, фиг с ним, буза и т. д.? Наверняка, они летали в воздухе. Ведь жили-то мы среди леса, а не среди беспризорников, а все-таки долетели они и до нас. И еще долетело, что все друг друга звали: Нинка, Манька, Танька, Бубка, Катька и так далее. Это было, как сокрушенно отмечала мама, «стилем времени». Стилем времени, видимо, было и варить сахарный песок, который выдавался первое лето один раз в месяц по 300 грамм на душу. Этот удивительный сладкий день задался с нетерпением. Получив сахарный песок, все начинали варить его, большинство – чтобы полакомиться, некоторые рассудительные колонисты – из экономии.

Рецептов было множество. Варили сахар с молоком, с водой, с водой и лимонной кислотой, сахар крем-брюле, сахар-леденец, а некоторые лакомки (и я в их числе) варили тянучку. Тянучка была не экономна: добрая ее половина съедалась еще во время варки на пробах. Варили сахар в разных пропорциях и в разной посуде. Миски, кружки, консервные банки – все шло в ход, а у некоторых колонистов были даже привезенные из дома специальные кастрюльки. Весь двор в этот день дымился и курился. Два кирпича на ребро, между ними щепки или сучья, на них миска или кастрюлька с сахаром. Между кирпичами огонь, над кирпичами – струйка дыма, вертикальная, если тихо, и стелющаяся, если ветерок, а вокруг этих очагов на корточках, как индейцы, мальчики и девочки. (Говорят, что поварское дело – мужское. Возможно, потому среди мальчиков были просто виртуозы по варке сахара). Сваренный сахар выливался на облитую водой тарелку и остужался. Застывший, он раскалывался щипцами на малюсенькие кусочки и распределялся на месяц. Так должно было быть, но на самом деле этого не было. Из всех колонистов помню только Флорю Постникова, который, приходя пить чай, в течение целого месяца вынимал из коробочки по кусочку сваренного сахара. Большинство не могло растянуть этот сахар на месяц. А много было и таких, которые съедали весь паек в один день.

Заранее запасалась интересная книжка и приглядывалось местечко в тени под кустиком. Можно было лечь, можно сесть – как кому нравится. Часа через два результат был налицо: прочитано несколько десятков страниц, съеден месячный рацион сахара, получена легкая тошнота от непривычного обжирания сладким, счастье от пережитого и тоскливая перспектива предстоящего. Анализируя в воспоминаниях все эти чувства, я утверждаю, что доминировало наслаждение. Особенно, если варилась тянучка. Растягивать тянучку на месяц было практически невозможно, так как она переставала тянуться. Тянучка годилась только для греховного и преступного удовлетворения неудержимой страсти.

– Таня, ты сварила сахар? – спрашивала мама.

– Да.

– Как ты сварила?

– Я сварила тянучку.

Мама сокрушенно махала рукой, и больше не было ни вопросов, ни ответов. Все было ясно!..

День кончился. Солнце близилось к закату, попахивало дымком и жженным сахаром, и вся я до самых ушей была наполнена счастьем и тянучкой. О будущем я, разумеется, не думала…

Однажды, сама того не желая, я стала свидетельницей разговора моих родителей. Разговор этот произвел на меня впечатление и запомнился.

В один прекрасный сахарный день я сварила тянучку, выклянчила у нашей колонистки Маргариты Греесс сказки Гофмана, облюбовала себе местечко за кустом сирени и разлеглась там вместе со своей миской, ложкой, тянучкой и «Щелкунчиком».

По другую сторону сирени стояли врытый в землю стол и две лавки. За этим столом отец вел занятия со старшей группой, но сейчас занятий не было, и лавки были пустые; сквозь гущу листвы едва просвечивало их серое выветренное дерево. Было тихо. Я с увлечением читала, ела тянучку и вдруг поняла, что совсем рядом со мной за кустами разговаривают отец и мать. Я и не заметила, как они пришли и сели за стол.

Мама говорила жалобно и просительно:

– За Нину я не беспокоюсь, она уже взрослая, но, Александр Федорович, давай возьмем Таню к себе, ведь она растет беспризорной девочкой.

– Оленька (по этой «Оленьке» я поняла, что отец не уступит – и обрадовалась), Оленька, она растет не беспризорной, она растет в коллективе.

– Саша, но ведь все девочки на пять-шесть лет старше, чем она, мало ли чему она может научиться? (Черта лысого, – подумала я, – научишься у них чему-нибудь! Стоит мне прислушаться, когда они шепчутся, как тут же кто-нибудь скажет: «Туська, уходи, ты еще маленькая!»)

– Оленька, во-первых, Маргарита только на три года старше Тани. А к зиме приедут девочки одного с ней возраста. Не надо отличать ее от других и не надо ее опекать. Она неглупая девочка и не научится плохому. Ей надо жить, как все. С учением, правда, неважно получается, нет для нее группы, но и это уладится. Не горюй, она растет хорошо и привыкает к труду.

Мама тяжело вздохнула. Папа кашлянул. И Александр Федорович и Ольга Михайловна Луговские поднялись и пошли, каждый по своим делам, а я еще долго не могла читать, все думала о том, что я – неглупая и хорошая девочка и угрызалась, что опять сварила тянучку. Уж если сам папа говорит, что я неглупая, надо бы мне было сварить крем-брюле, его ведь не съешь в один день: все зубы обломаешь.

«ВАРГАНКА»

В первую голодную зиму девятнадцатого года иногда вечером, потихоньку от старших, девочки варили в печке галок и ворон. Это блюдо называлось «варганкой». Дело это было запретное, тайное. Если кто-нибудь из мальчиков подстреливал из рогатки галку или ворону, то еще перед вечером девочки начинали шептаться, многозначительно переглядываться, что-то прятать, отсыпать соль из кухни, волноваться, уговариваться…

Я-то тут была сбоку припека, но все знали, что я не донесу на «варганщиков» и поэтому от меня не скрывали вечернего пиршества.

Вот хлопнула дверь, и Вера Белова принесла что-то под пальто: это турнепс. Одного здорового турнепса вполне хватало на одну варганку. Потом где-нибудь на скотном дворе ощипывали и потрошили галку или ворону (что было) и тоже тайком волокли под пальто в комнату нижних девочек. И вот, когда вечером начинали топить печку (а топку всячески оттягивали до после ужина), дверь закрывалась на крючок, разговор велся шепотом, и приступали к готовке.

Галку и нарезанный турнепс клали в посуду, заливали водой, задвигали в топку и возникало томительное ожидание. Все сидели на корточках перед печкой, а один заведовал «варганкой»: приоткрывал дверцу печки, нюхал (впрочем, нюхали все), пробовал, солил.

Не дай Бог, если кто-нибудь из преподавателей подергает дверь, желая войти в комнату. Особенно боялись маму. Другие дернут дверь, видят, что она заперта и уйдут. А мама обязательно постучит, да чтобы ей открыли, да войдет, да еще начнет принюхиваться и скажет: «Что это у вас, мадам, пахнет горелым – не попала ли в печку какая-нибудь дрянь?» Вот страх-то, что тут делать? Но всегда что-то делали и как-то умели отвлечь, оттеснить старших от печки.

А «варганка» тем временем кипит, томится и преет, начинает уже прекрасно благоухать. «Готово, готово?» – спрашивают все. – «Нет, – говорит главная, – еще надо подождать: ворона очень старая». – Боже мой, еще ждать!..

И наконец готово! Ложки и миски уже давно припасены, разливают всем поровну. И как это было вкусно! Это было вкусно, потому что сытно и еще потому что – тайно. Что может сравниться по вкусу с вороной, убитой из рогатки зимой девятнадцатого года!.. Ручаюсь, не было ничего вкусней!

Подумать грустно, что есть на свете люди, которые никогда, ни разу в своей жизни не жили в колонии Сергиево-Игрищево, не сидели на корточках перед печкой и не ели из оловянной миски «варганку»!

БАНЯ

Сегодня топят баню! Дым валит из трубы столбом. Дверь в баню открыта, чтобы вышел наружу угар. Дымит наша баня, пока не разогреется как следует. Снег завалил ее до самых малюсеньких окошек. К дверям в сугробах прорыт коридор. Дежурные носят воду: в каждой руке по ведру. Надо натаскать целый котел и большую бочку. Топится наша баня вовсю, и скоро пойдем мыться. Баня маленькая и моются в ней по очереди. Перемоются все девочки, пойдут мыться мальчики. Мальчики будут мыться, когда уже стемнеет, потому что многие из них выскакивают из бани нагишом и прыгают в снег. В снег – и обратно в баню. Это удовольствие мне непонятно.

Я моюсь во вторую смену. Добрая Маня Лукьянова позвала меня:

– Туська, – сказала она, – пойдем со мной, я тебя потру, а то ведь ты сама не вымоешься как следует.

Мы идем и несем в руках узелочки с чистым бельем. Идти недолго, баня рядом. В маленьком предбаннике теснота и давка ужасные: кто-то отмылся, кто-то только что пришел, кто-то расчесывает волосы (у кого косы), а стриженые мотают головой, как собаки после купания, и брызги летят во все стороны. Ничего нельзя разобрать, крик, шум. Пар с улицы, пар из бани. Темно от пара и холодно от дверей, в которые входят и выходят.

А в самой бане жара и тоже шум. Стою и закрываю уши ладонями, потом открываю, потом опять закрываю. Получается очень интересно: чмокает что-то в ушах.

– Иди сюда, – кричит мне добрая Маня и начинает мазать мне голову зеленым мылом из баночки. Все мы моем голову этим мылом, чтобы не заводились в волосах вши. Это мыло общее: наверное, оно казенное.

И тут я заметила, что некоторые девочки берут мало мыла из баночки, а другие норовят захватить побольше, хотя зачем им лишнее мыло? Голову можно промыть, если его и немножко: даже лучше промывается – ведь это мыло очень едучее. И еще я заметила, что одни толкаются и все время хватают горячую воду из котла и льют ее на себя без толку, а другие девочки намылят себя хорошо и окатываются одним ковшом. А одна нижняя девочка начала стонать, что она не промыла голову. Она ее не промыла потому, что очень много зеленого мыла намазала на себя, вот теперь и страдает от своей жадности. Эта не промыла голову, потому что перемазалась мылом, а рядом другая – только что не плачет и пристает ко всем, и сует всем обмылок настоящего прежнего туалетного розового мыла. И кричит на всю баню диким голосом:

– Девочки, помойте лицо моим мылом, оно же настоящее, оно же пахнет! Ой, девочки, миленькие, помойте, так приятно!

Так было ясно все в этой бане, когда все там были совершенно голые и одинаковые и мокрые – а вот все-таки разные. Одной потерли спину, а когда пришла ее очередь тереть, то она говорит: «Я уже чистая, а ты еще грязная, и поэтому я не будут тереть тебе спину. И вообще, я ухожу. Мне жарко!»

Если говорить по правде, то таких девочек, которые хватали всего побольше и лили воду зря, занимали по две шайки и говорили, что им жарко – было только две на всю баню, и на них никто не обращал внимания. А я обратила на них внимание.

– Подумаешь, им жарко! Присядь на корточки, и сразу станет прохладно. Жарко-то наверху, а около пола всегда прохладнее. Вот какие вредные девчонки, – думала я. Но тут Маня Лукьянова начала тереть меня от затылка до пяток с такой силой, что все думы вылетели у меня из головы, кроме одной: как бы не свалиться, как бы удержаться, стоя на скользком полу.

Здорово она меня вымыла, ведь мыльца-то было чуть-чуть. Главное мытье было в натирании, а натирать Маня была мастерица…

До чего же приятно после душной, жаркой бани бежать по морозцу в дом и разлечься в изнеможении на своей постели, а потом попить морковного чайку! Прелесть, как хорошо, как дружно мы пили чай из жестяного чайника! Все распаренные, красные, довольные и чистые. А главное, все веселые! Маня Лукьянова говорила, что после бани всегда бывает хорошее настроение. Это правда, настроение у всех было очень хорошее.

МЫ ЕДЕМ В МОНО

Мама и Нина нездоровы, и вместо них я еду с отцом в Москву, мы везем отчет в МОНО. Зима в этом году лютая, а путь наш долгий. Поезда ходят редко. Да еще неизвестно, какой будет поезд, может быть, подадут и товарный состав, а папа-то ведь больной и залезать ему в товарный вагон очень трудно. Вот ведь как мучились в прошлый раз, помогая ему взобраться в товарный вагон!..

Сборы долгие и сложные. Едем мы не обыденкой, а на несколько дней. Надо везти с собой продукты, топливо, лекарства, портфель с отчетом и складную скамейку. Нужно все предусмотреть. Мама суетится, но я не допускаю ее до главного багажа. Я сама изобрела себе тару: сшила два мешка. Один заплечный, очень длинный, такой длинный, что если я стоя отклонюсь назад, он становится на землю (это очень удачное изобретение). Другой мешок, маленький и плоский, будет висеть у меня на груди, в нем много отделений. В одном бутылка с водой, в другом мензурка, а дальше лекарства: строфант, нитроглицерин и еще разные бутылки и порошки. Там же в отдельном кармане большой кусок черного хлеба и два соленых огурца: на случай, если дорогой захочется есть. Маленький мешок укладывает мама и не нахвалится моей изобретательностью: «Таня, – говорит она, – как ты все разумно сделала, все отделения точно по бутылкам, и даже красиво!» (Смешная мама, конечно, красиво – ведь я же старалась!)

Большой мешок я укладываю сама – это дело серьезное. Вниз кладутся мелко наколотые сухие полешки (на четыре топки), потом порядочный кусок мороженой конины. Конь по кличке Гарибальди сдох, но рабочий Юзеф – пленный австриец – сказал, что он помер от разрыва сердца и его можно есть. Конь этот был худоват, староват и жилист, но все-таки из него получится прекрасная еда. Вслед за кониной кладется мороженая картошка, потом буханка черного хлеба и на самом верху – деликатес – ржавая селедка. Это наш с папой паек.

Заплечный мешок получился очень длинный и порядочно тяжелый. В одной руке у меня будет портфель с отчетом, в другой складная скамейка, на груди лекарство. На руках хорошие, добротные варежки, сшитые из папиной старой тужурки. Они на вате, поэтому немного неуклюжие, но зато от любого мороза спасут.

Все уложено, все очень хорошо получилось и волнует меня только поезд. Как влезем в вагон? Наверное, там накурено махоркой, и папе станет плохо с сердцем. Буду просить, умолять не курить около него, но надежды мало. Ведь никто не знает, что папа такой больной и может умереть каждую минуту. Люди думают, что если он на ногах и едет с портфелем в Москву – значит, здоров. Как докажешь? Как убедишь?..

Мы уезжаем засветло. Поданы розвальни, устланные сеном, за кучера Миша Киселев. Нас все провожают, и мама все время твердит мне, как надо варить конину, и чтобы кусочек ее я отнесла доктору Льву Сергеевичу Бородину, и какие лекарства утром, и какие вечером. И – не дай Бог – если оттепель, а папа в валенках, что тогда ты будешь делать? Но какая тут может быть оттепель, когда мороз 25 градусов. Чепуха все это! Главное – влезть в вагон, вот что важно, а не оттепель.

До Сергиева Посада 14 верст чудесной дороги – правда, версты эти черт кочергой мерил, может быть, их и больше было.

Солнце близится к закату, и наступает тот час, когда все объемы так рельефны, а тени такие длинные и синие.

Мы проезжаем деревни Дедушкино, Вихрево и Высокое. Мы едем цугом на двух лошадях, так как мальчики едут на вокзал получать продукты и повезут их обратно в колонию. Это прекрасно, что с нами едут два мальчика (Миша Киселев и Кирилл Розанов), они помогут мне поднять папу в вагон, может быть, даже сумеют занять для него место.

Лошади весело трусят, снег поскрипывает, а в лесу по бокам дороги полно заячьих и лисьих следов – особенно много заячьих «пятерок».

Если попадаются встречные, то сворачиваем прямо в снег и наши розвальни сильно накреняются. Я держу папу, чтобы он не вывалился: его закутали одеялом, и он полулежит в санях, как спеленатая кукла.

От Высокого долго едем лесом, начинает темнеть, но когда у Загорска выезжаем в поле, то сразу светлеет.

И все-таки в первых домиках уже кое-где видны огоньки…

Погрузились в поезд удачно: не теплушка, а нормальный – хоть и не топленный вагон, и ехать нам было хорошо, попались такие веселые мужики-попутчики. Папа с ними всю дорогу разговаривал, а главное, они послушались меня и не курили около него.

Пока доползли до Москвы, стало совсем темно. Вьюга и ветер. Трамваи не ходят, и от Ярославского вокзала до Волхонки надо идти пешком. И вот идем мы с отцом по темной, заваленной снегом Москве (прохожих раз-два и обчелся). Пять шагов – остановка – раскладываю скамейку, папа садится, я перегибаюсь назад и мой тяжелый заплечный мешок упирается в землю. Папа отдыхает, я отдыхаю и мешок отдыхает. Переведем дыхание – и дальше. Если ветер утихнет или начинает дуть в спину, а не в лицо – мы с папой идем гораздо дольше без остановки. Тихонечко, но идем. Молча идем. Сосредоточенно. Я знаю, что около Лубянской площади надо давать лекарство. Оно уже заготовлено и разведено в маленькой бутылочке. Примем лекарство и опять в путь. Пойдем – посидим. Посидим и опять пойдем. И так шаг за шагом и придем на Волхонку, дом 16 в бывшую Первую Московскую мужскую гимназию. Пройдем пустыми, заваленными снегом, с изрубленными на дрова скамейками и штакетами, тремя дворами – последний двор от холода вытянулся и стал бесконечным. Скорей бы кончился этот двор. Наша цель – буржуйка и горячий чай, для ее осуществления мы и войдем в бывшую нашу, а теперь совершенно чужую, даже незнакомую квартиру. Никаких воспоминаний, никаких сожалений не шевелится во мне: вся душа в колонии. Этот дом уже ничего для меня не значит – дом мой там, в лесу, в колонии, а не в этой холодной квартире, которую мы отдали обратно в Первую гимназию. Теперь тут живет милый, но чужой человек, кажется, Тихомиров его фамилия. Володе оставили один папин кабинет, зачем ему больше? Все равно топить нечем. Да и вещей стало мало: одно изрубилось и истопилось в печке, другое обменялось на продукты и съелось, третье износилось, четвертое продалось или отдалось, и, наконец, все уместилось в одной комнате. В нее мы с папой и входим. Тускло загорается на потолке бывшая кабинетная люстра, похожая теперь на большущий, серый, грязный стакан. Хоть вещей и поубавилось, но нагорожено в этой комнате изрядно. Свободны только два угла – у кровати и у письменного стола. И холод, холод ужасный, такой же, как на улице, только без ветра. (Володя в командировке и тут не топилось уже очень давно.)

Теперь действовать нужно быстро: папу – прямо в шубе – на стул, мешок разобрать и вынуть из него дрова, полешки в печку-буржуйку, потом бегом (тоже в шубе) в кухню налить воды из обледенелого крана (еле-еле льется) и назад.

Какое счастье, что я не забыла взять лучину! Нянечка моя дорогая из деревни Непрядва с Куликова поля, спасибо тебе, что научила меня так быстро и хорошо разжигать буржуйку. Уже полыхает, уже гудит, вздрагивает и сотрясается от бушующего в ней огня эта маленькая железная печка, наполняя теплом промерзшую насквозь комнату. Краем глаза вижу, что отец сам снимает с головы шапку, – значит, уже начинает приходить в себя. Теперь, не теряя ни минуты, надо снять с него шубу, дать лекарство, напоить горячим морковным чаем (чайник уже запел на раскаленной докрасна конфорке) и постелить ему постель. Когда я все это проделаю и папа уже уляжется, он заговорит со мной (а пока мы молчим). Разговаривая с папой, я сяду на скамеечку и тоже попью, и чай горячей спиралью пробежит по моим обледенелым внутренностям. Я согреюсь и начну уборку этого странного, случайного помещения, которое, по-моему, никогда нашим и не было, а в голове я буду перечислять дела на завтра: проводить папу в МОНО, отнести доктору Бородину конину, истопить печку, сварить суп – много дел, очень много! А когда я лягу спать на холодный диван, то помечтаю, как бы поскорее убраться из этого чужого, враждебного дома к себе в колонию…

Проходят два тягостных московских дня. Каждое утро отец уходит в МОНО и возвращается чуть живой. Сегодня третий решающий день. Сижу дома, уже все приготовила к отъезду. В пустой мешок (содержимое которого мы съели и истопили) уложены книги, нужные отцу, и лекарства, полученные у доктора Бородина. Сижу и жду. Ожидание изнуряет. Сижу и волнуюсь, зачем не договорилась с папой встретить его. Сижу и думаю о нем. Как? Что? Цел ли? Принял ли лекарство? Как дойдет один в мороз и вьюгу?.. И именно в тот момент, когда в своих мыслях я ушла куда-то в сторону от папы, куда-то далеко, тут он и появляется неожиданно.

Не надо ни о чем спрашивать, уже по его лицу видно, что в МОНО все получилось хорошо. Отец явно доволен совершенными делами.

– Мы едем, Таня, собирайся, постараемся успеть на пятичасовой, как обещали, – говорит он радостно и хрипло (одышка ужасная).

– У меня давно все готово, папа.

Кормлю его остатками похлебки, а сама думаю: «Ну, хорошо, керосин, тетрадки и мыло он отхлопотал – это ясно, почему же он смотрит на меня так хитро и значительно? Что-то еще он приберег в себе, какой-то есть секрет».

Но отец молчит. И только доев похлебку, как бы между прочим, как бы невзначай, говорит: «Мне в МОНО предложили взять маскарадные костюмы из костюмерной, как ты на это смотришь?» – Что за вопрос! И как на это можно смотреть? Тут только можно подпрыгивать и радоваться – ведь Новый год-то на носу.

– Много костюмов, папа, или мало? – спрашиваю дрожащим голосом.

– Всем хватит.

Подумайте, какое счастье! Всем хватит, всем! Вот будет крик и восторг в колонии, если даже сам папа не может скрыть удовольствия! Вот уж мы нарядимся на Новый год, будьте покойны!

А теперь поскорей бы удрать из этой чужой Москвы.

Стало быть, едем…

И опять мы с папой преодолеваем бесконечный путь с Волхонки на вокзал, опять холодный поезд, который еле-еле ползет и опаздывает сильно. Но все это уже не кажется тяжелым. Я отдышала себе кружочек стекла на замороженном окне вагона. И сердце мое начинает учащенно биться, когда в этом кружочке замелькают первые тусклые огоньки Сергиева Посада. Мы дома! Теперь тут уж будет все наше, свое, родное…

Пока вылезали из вагона, пока папа отдышался, еще прошло время, еле-еле бредем в толпе приехавших.

Плохо помню станционное здание в Сергиевом Посаде, но небольшую площадь около вокзала помню отлично. Вечно грязная и даже в снежные дни не белая, а серорыжая от растоптанного лошадиного навоза, крошек сена и подсолнечной шелухи, она была уже началом колонии, потому что среди других лошадей стоит весь покрытый инеем наш Буланый (видно, давно нас ждут), и идет к нам навстречу замерзший, но улыбающийся возница Андрюша Колонтаров. Он очень высокий, старая гимназическая шинель стала мала ему (рукава чуть ли не по локоть), руки спрятаны в длинные самодельные, как у меня, варежки, а голова по-бабьи завязана башлыком. Под замерзшим носом у Андрюши видны усы, еще не настоящие, но уже очень заметные. Он обнимает меня и папу – рад нам – и сразу дождем начинают сыпаться наши взаимные вопросы.

– Чего дома в колонии?

– Что в Москве?

– Как здоровье Ольги Михайловны? Тепло ли у мальчиков в сарае?

– Ходят в Москве трамваи или вы шли пешком?

– Получили ли мальчики керосин и подсолнечное масло?

– Андрюш, а Андрюш, – врываюсь я. – МОНО выдаст нам маскарадные костюмы! Всем хватит!

И опять папа:

– Сшили девочки рукавицы для работающих в лесу мальчиков?

– Александр Федорович, что говорят в МОНО насчет валенок? Очень ноги мерзнут.

– Андрюш, а Андрюш, приглядели ли вы в лесу елку для Нового года, и кто лечит глаз Желтому?

– Все ли здоровы, нет ли новых больных?

– Все здоровы, Александр Федорович, вот только Лешка Бахмачевский ухо отморозил, когда дрова пилил.

– Бедный Бахмач! А вы сильно замерзли, Андрюша? Долго нас ждали?

– Ничего, – говорит Андрюша и, смеясь, снимает с меня мешок, потом усаживает (вернее, укладывает) нас с папой в розвальни, подтыкает нам под бока одеяла.

– Откуда второе одеяло, Андрюша?

– Ольга Михайловна свое дала, – говорят, сегодня под тридцать.

Наш возница примостился у меня в ногах (я их поджимаю, чтобы ему было удобнее), разобрал вожжи, – но-о-о, Буланчик, – и мы поехали… Буланый бежит споро, ровно: определенно знает, что едем домой.

Я чувствую себя абсолютно счастливой. Я очень люблю и папу, и Андрюшу, и Буланого, и себя, и зиму, и наш путь до колонии. Как хорошо, как прекрасно, что больше уже не будет никаких остановок до дома, что нас уже не двое, а трое, и я уже не должна больше отвечать за папу. Теперь за всех отвечает Андрюша, а я лежу себе и лежу, и смотрю на небо. А рядом со мной мой папа, он хоть и молчит, но я же вижу, что он тоже рад оказаться под опекой Андрюши Колонтарова. – «Но-о-о», – кричит наш кучер, дергает левой вожжей, и мы выкатываемся из Посада и поворачиваем в поле. Даже в темноте чувствуется, как белым-бело тут в поле. Говорить уже мы не можем: мороз лютый.

Сани заскрипели по-особому, запел снег под полозьями, глухо и ритмично ударяет копытами Буланый, метет поземка, и ее тоже слышно.

Полудрема, полудумы, и представляется, что метет уже по всей земле. Нигде нету солнца, нигде нет и никогда не будет лета, везде ночь, темно, метет поземка, снег завивается воронкой и уходит дымным столбом вверх. Никого нет в мире, пусто все кругом, только мы в санях, Буланый, зима и движущееся вместе с нами, огромное, увешанное редкими звездами небо.

Нас подкидывает на ухабе. Неужели я задремала? А на морозе спать нельзя. Сразу за ухабом пробежало в обратную сторону Вихрево. Мы въезжаем в лес, и здесь стало потеплее. Дорога так поднялась от снега, что конь наш то и дело задевает дугой ветки елок, стоящих по обочине, и снежная колючая пыль обсыпает нас. А мы все едем и едем, и мороз опять уже лезет со всех сторон, через все преграды, и начинает прохватывать нас насквозь…

А бедный Бахмач отморозил ухо, как же он теперь будет жить без уха? И так он некрасивый, а тут еще ухо мороженое… Леша Бахмачевский – застенчивый, работящий и молчаливый мальчик, а если когда говорит, то только пословицами:

– Бахмач, – скажут ему старшие, – зачем ты пилишь дрова без шапки, ведь холодно. – А он в ответ: – Ветер дул, шапку сдул!

– Бахмач, зачем ты принес в кухню гнилые пни, они в печку не влезут. – Леша пожмет плечами: – Гнило да мило. – Если мальчики затеют спор и поднимут крик, он подойдет, послушает и задумчиво скажет: «Корова ревет, медведь ревет, а кто кого дерет, сам черт не разберет». И, махнув рукой, уйдет.

– Леша, ты уж очень тихий. – А он: – Тих да лих!

Особенно мне понравилось, как он сказал однажды нашей нижней девочке Вике: «Вика, ты глядишь вдоль, а живешь поперек». Так у нас и пошла эта поговорка: она к разным случаях подходила. Допрыгался теперь Леша Бахмач со своими поговорками «Ветер дул, шапку сдул», а ты ухо отморозил, вот тебе и прибаутка!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю