Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Я поступила в младший приготовительный класс (что-то вроде детского сада) гимназии Констан. Мне сшили форму, как у Нины: коричневое платье с белым воротничком и черный фартучек Я очень гордилась этим костюмом.
Первый день моего пребывания в гимназии ознаменовался тем, что я, бегая во время перемены по нижнему залу, врезалась со всего размаха головой в живот классной даме старших классов мадам Савуар. Это была рыжая, краснолицая, противная и злая дама: ученицы прозвали ее Совой.
Эта самая Сова, взвизгнув, цепко схватила меня за плечо и, руля мною между бегающих девочек, повела к кабинету начальницы гимназии Наталии Ивановны Воронцовой-Вельяминовой.
В этом кабинете, устланном коврами и ковриками, заставленным креслами и креслицами и похожим скорее на будуар, чем на кабинет, я и раньше бывала с мамой. Вообще я уже была знакома с начальницей, потому что мама помогала ей устраивать музыкальные вечера в гимназии Констан и, заходя к ней по делу, иногда прихватывала и меня. (Мама была, как теперь говорят, общественницей – а раньше не знаю, как это называлось.)
Подрулив со мной к кабинету, Сова постучала в дверь, отвела бархатную портьеру и, вцепившись еще крепче когтями в мое плечо, ввела меня к начальнице.
Несмотря на то, что был день и сияло солнце, в этой комнате окна были закрыты шторами и горели настольные лампы под кружевными абажурами. Пахло кофе и духами.
Большая, полная с корсетной фигурой Наталия Ивановна неудобно сидела бочком на маленьком креслице и пила кофе из маленькой чашечки. Напротив нее сидел седой господин и тоже пил кофе из маленькой чашечки.
Сова сделала книксен (это меня удивило, ведь она была уже старая) и быстро залопотала что-то по-французски, но я сумела разобрать, что она жалуется и требует наказания для меня. Тогда я решила перешибить Сову и вместо того, чтобы стоять столбом, взялась двумя руками за форменный фартук и сделала глубокий реверанс, такой, как делала когда-то волшебнику Макарлычу.
Начальница посмотрела на меня в лорнетку, и я поняла, что произвожу на нее хорошее впечатление. Не лишне было бы отвесить такой же реверанс седому господину, – смекнула я. Пожалуйста: я присела и седому господину. Он закивал мне и заулыбался. Сова оставалась в явных дураках.
– Поди сюда, милочка, – ласково сказала мне Наталия Ивановна, – как твоя фамилия?
– Луговская, – отрекомендовалась я, не моргнув.
– Ах, – заохала начальница, – это же младшая Луговская, она прекрасная девочка. Возьми, милочка, конфетку, тебя, кажется, зовут Ирочкой? Иди, милая Ирочка, играй и больше никогда не толкай мадам Савуар.
– Хорошо, мадам, – быстро согласилась я и с Ирочкой, и предложением не толкать Сову и, опять отвесив два придворных реверанса, ушла из кабинета в сопровождении посрамленной и шипевшей от злости Совы.
В коридоре я нагло развернула конфетку и отправила ее в рот.
– Не смей бросать бумажку на пол, – завизжала диким голосом мадам Савуар. А я и не думала бросать бумажку на пол, так как уже давно решила приберечь ее, чтобы показать дома маме и Нине, прекрасно понимая, что ведь не каждый день я буду ходить запросто в кабинет к начальнице и угощаться ее конфетками…
В младшем приготовительном классе учиться было легко по той простой причине, что мы почти и не учились. Сидя за партами, мы разучивали французские стихи и пели французские песенки. Хорошо помню нашу классную даму, милую, добрую Евгению Михайловну. Она никогда не визжала, как мадам Савуар, а говорила тихо и мягко, учила нас басням Крылова и всех девочек любила. Помню еще уроки рисования, на которых мы рисовали азбуку. На каждую букву нужно было придумать рисунок. Я очень отличалась на этих занятиях, и учитель рисования меня все время хвалил, развивая во мне тщеславие.
Девочки в младшем приготовительном классе были, по-моему, разного возраста, мне запомнилось, что одна была так мала, что не могла выговорить свою фамилию и назвала себя вместо Соколова – Саталова.
Когда мы стали знакомиться между собой, из общего кружка вывернулась небольшая вертлявая девочка. Белый воротничок висел на ней хомутом и явно принадлежал старшей сестре, пальцы в чернилах, остренькое беличье личико тоже в чернилах, голова косматая, а тонкая, как крысиный хвостик, косичка, завязана мятой ленточкой. Глаза у этой девочки были быстрые и темные, как у зверька. Эта неряшливая и бедно одетая девочка заявила нам, что она не простая девочка, что у нее есть княжеский титул. Первое впечатление было ошеломляющее, но, очнувшись, мы все дружно не поверили лохматой девочке. Потом мы и забыли, что она княжна. Но прошло какое-то время, и однажды возбужденная, разрумяненная княжна торжественно вынула из ранца смятую, старую большую бумагу с печатями и гербами, где черным по белому было написано, что ее родители (не то деды – уж не помню точно) имеют княжеский титул. Все эти сведения задыхающимся голосом нам прочла косматая княжна, сопроводив свой рассказ увлекательными подробностями о том, как она выкрала эту бумагу из бюро своего отца.
Княжна она была или нет, но мы с ней подружились. Была она девочка озорная, очень сообразительная, способная и музыкальная. (Кстати, со временем она превратилась в известную музыкантшу.) На всю жизнь запомнились ее руки – гибкие, подвижные, не детские, крючковатые.
Эта девочка была зачинщицей всех наших шалостей…
Большой мечтой было попасть в актовый зал на верхнем этаже, где во время перемен гуляли старшие гимназистки и с ними моя сестра Нина. Нас наверх не пускали. Правда, раза два Нина со своей подругой Аделей Шрейдер приходила вниз навестить меня, но это было не то! Совсем не то! Мы стремились наверх, и тут в растрепанной голове княжны созрел адский план. В связи с тем, что только у меня была сестра в старших классах, мне нужно было прикинуться больной. Почему-то я должна была держаться за свой нос и закатывать глаза, а другие девочки поддерживать меня под руки. А классным дамам надо было говорить, что я больна и что меня ведут наверх к старшей сестре на излечение. Сказано – сделано, и под предводительством княжны груда малявок двинулась по лестнице наверх.
Дверь верхнего коридора закрылась за нами, и весь нижний шум и гам отрезался, как ножом. Мы вступили в царство чинности и тишины. По широкому коридору, как маятники, фланировали классные дамы в синих форменных платьях. Было страшно, что меня разоблачат, но княжна бойко объяснила цель нашего прихода, и одна из верхних классных дам, отцепив от меня гроздь девочек и выбрав из толпы малявок одну сопровождающую, разрешила нам вдвоем войти в зал. И мы вошли…
Боже, как там было прекрасно! Все гимназистки чинно и тихо, парами и по трое, ходили по залу, взявшись под руки.
Ослепительное солнце било в огромные окна, а на правой стене висели два больших (во весь рост) портрета – царя и царицы. И все старшие девочки показались мне уже не девочками, а барышнями… Мы растерялись, как и где найти сестру Нину среди этого венка гуляющих и как бы танцующих гимназисток? И тут (о, счастье!) меня увидела и узнала Шура Мартынова, та самая барышня, ради которой Володя тер себе голову мылом. Она кинулась ко мне, вслед за ней появилась и наша Нина. Все старшие гимназистки показывали нам зал, дарили конфетки, картинки и облатки для промокашек.
Это был незабываемый день в моей гимназической жизни. Очень захотелось стать скорее старше, закладывать волосы в пучок или завязывать на верху косы большой черный бант и также чинно прохаживаться, сложив руки на талии, в большом, торжественном и светлом актовом зале с портретами царя и царицы…
Больше воспоминаний о гимназии Констан у меня не сохранилось, да и мало я там была, потому что произошла революция и гимназия закрылась.
Помню еще сыроватый, идущий под гору сад с большими липами, находящийся сзади здания гимназии, и швейцарскую, где у каждой девочки была своя вешалка…
Любила я дорогу из Второго Ильинского переулка, где находилась гимназия Констан, домой на Волхонку. Путь не длинный, но интересный. За мной всегда кто-нибудь приходил, так как я кончала занятия немного раньше сестры.
Если приходила мама, то мы очень часто сворачивали на Пречистенку, там в бельэтаже дома (где помещается и ныне на втором этаже аптека), был писчебумажный магазин под названием «Привет». Этот «Привет» притягивал и завораживал всех детей Луговских, о нем даже написал стихи мой брат:
У каждого есть заповедный дом,
Для памяти – милый и важный —
А я обхожу с огромным трудом
Магазин писчебумажный.
Совсем незаметный и скучный такой —
Он рай пресс-папье и открыток.
Пройду – и нальется забавной тоской
Душа, на минуту открытая…
Мы поднимались по небольшой, казавшейся тогда широкой лестнице (она и сейчас цела) и открывали находящуюся по правую руку от нас большую дверь. И сразу начинал мелодично звенеть колокольчик. Чем шире открывалась дверь, тем громче и веселее он пел, предвещая счастье и необыкновенные впечатления. Пожалуй, больше всего это было похоже на театр, и колокольчик звенел, объявляя начало представления.
Мы входили, и одновременно с нами, по зову колокольчика, с противоположного конца магазина появлялась из-за портьеры, как из-за театрального занавеса, улыбающаяся немолодая дама, украшенная невероятной, похожей на большую шляпу прической. Дама была и хозяйка, и продавщица, и жилица этого маленького магазина.
Мама покупала тетрадки для меня (в три линейки по косой), а я замирала перед стеклянной витриной.
Нигде в мире, никогда в жизни, ни тогда, ни после, я не видела столько писчебумажных чудес…
Краски в ящиках и врассыпную, золотые и серебряные перышки (тонкие и толстые), перья Рондо и № 86. А эти мутные, молочные, полные тайны и неизвестности, сводные картинки! Ведь не знаешь, что из них проявится, когда окунешь их в воду и дрожащей от нетерпения рукой начинаешь переводить на бумагу?.. И мало еще знакомые, но манящие географические карты, на которых ярко синели океаны, тонкими жилками голубели реки и земля лежала такими удивительными желтыми пряниками, что трудно было поверить, что мы живем на ней. Там были открытки с собачьими, кошачьими, цыплячьими головами и с головками красивых барышень. Пеналы, копилки и чернильницы в виде зайцев, лисичек и слонов. Чинилки для карандашей и перламутровые перочинные ножички. Ручки – простые, фарфоровые и из камня «кошачий глаз». Записные книжечки, украшенные цветными стеклами. Пресс-папье, резинки и опять перья, перья, перья всех сортов и размеров. Но царствовали над всем цветные карандаши Фабера и огромные альбомы для рисования в холщовых переплетах. Всего не перечислишь. Глаза разбегались, столько интереса, открытий, занятий, проникновения в новый мир ожидало нас, детей, в этом магазине.
Милая дама с корзинкой взбитых волос на голове! Кто ее научил так необыкновенно все устроить в этом маленьком, уютном, домашнем, приветливом магазине? Оглядываясь назад, я благодарю ее за ту удивительную радость, которую она принесла в наше детство своим сказочным магазином под названием «Привет». Я до сих пор иногда вдыхаю запах этого магазина, я его не забыла. В «Привете» хотелось быть, жить, находиться всегда, всю жизнь…
Но мама расплачивалась, дама кивала своей неправдоподобной прической, колокольчик на дверях уже не звенел радостно, а грустно, прощально стонал – мы выходили на лестницу и дальше на улицу. Жалко, конечно, было покидать «Привет», но в кармане у меня лежала какая-нибудь очередная, добавочная к тетрадкам покупка, и, в общем, я была счастлива.
Я была счастлива, и мир сиял вокруг меня. Солнце горело в стеклах домов, снег искрился, извозчики лихо скользили по мостовой и кричали «но-о», из булочной Филиппова так упоительно пахло сдобными плюшками и ванилью, а веселые воробьи, пронзительно чирикая, как оглашенные, налетали на лошадиный навоз и, видимо, были так же, как и я, вполне довольны своей жизнью…
Мое детство было до краев наполнено счастьем, а между тем развивающийся характер захотел проверить себя в страдании и горе. Но ни того, ни другого не было. Были огорчения, но драмы не получалось. Не складывалась драма! И все же необходимость несчастья червяком начинала шевелиться во мне…
Если за мной в гимназию приходила няня, то перспектива услышать мелодию колокольчика из «Привета» ускользала, и все радости, связанные с этим звонком, потухали. В эти дни я старалась увидеть мир печальным и мрачным. Солнце хоть и сияло, но освещало только грязные окна подвалов, обшарпанные фундаменты и морщины домов. Снег становился серым от грязи. И эта нищая старушка около булочной Филиппова опять была на месте, и мне нечего было ей подать, так как денег у меня не было. Не было их и у няньки, судя по ее вздохам и тоскливым взглядам, которые она бросала в сторону переулка, в котором раньше помещалась «казенка».
Ах, как все некрасиво, и убого, и бедно кругом! И воробьи – дураки – сели в навоз и радуются. А чего тут радоваться? Это же навоз, а они считают, что это счастье. Дураки они! А из открытой форточки слышен пятый номер Ганона, а это уж самая унылая музыка на свете! Даже дама из «Привета» не радовала, а была похожа на кукушку из часов, когда кивала из своего окна. Словом, все было мрачно вокруг, и наступал самый подходящий момент сделаться мне несчастной… Я начинала хромать, сильно припадая на левую ногу. Мне нравилось выдумывать, что я бедная и хромая, и вот иду, горемычная, из гимназии, и нога у меня не действует. Если мне удавалось немного отстать от няни, я оттопыривала языком щеку изнутри, чтобы быть не только хромой, но и криворожей. И тогда уже почти все прохожие непременно обращали на меня свои сочувственные взоры. Фантазия моя разыгрывалась, я сочиняла, что я подкидыш, что родители мои, графы, подкинули меня и исчезли, что в младенчестве по мне проехала телега, и я стала хромая и криворожая. И теперь никто меня не любит и никому я не нужна. Но мне и не надо – потому что я гордая. Я старалась отстать от няни еще больше, чтобы все думали, что я иду одна, что вообще я совершенно одинокая девочка. У меня нет ни брата, ни сестры, а «графы-родители», подкинувшие меня, – злодеи. Из глаз моих начинали капать слезы, и я бесконечно жалела себя.
Однажды, увлекшись своим одиночеством и криворожием, я не заметила, как столкнулась недалеко от дома с мамой.
– Танечка, что с тобой случилось? – раздался надо мной ее певучий и ласковый голос. Вторжение реальной действительности в мой несчастный, но гордый мир, был столь неожиданным, что я, грубо отпихнув маму, закричала, что она мне уже не мать и что я прошу оставить меня в покое в связи с тем, что я подкидыш. С моим бешеным характером вспыльчивая, но добрая мама не в силах была сладить: тут нужна была другая управа. И я была отведена домой и посажена в кабинете отца на стул около печки. Наказание углубило мое несчастье, и, сидя в ожидании отца, я продолжала обдумывать и развивать мысль о своем сиротстве и покинутости.
Наконец папа вернулся из гимназии. Он вошел в форменном мундире в кабинет, взял стул, поставил его рядом со мной, сел и мягко спросил:
– В чем дело, Таня, почему ты хромаешь на улице и делаешь гримасы? Расскажи мне, пожалуйста, – голос его был так добр и задушевен, глаза такие милые, а я так уютно пригрелась около печки и уже устала быть подкинутой сироткой, что характер мой не выдержал – я разрыдалась и поведала ему свою горькую судьбу. И как меня подкинули родители-графы, и как меня переехала телега, и я стала хромая и криворожая, и никому ненужная, и всеми нелюбимая и покинутая!
Я хлюпала носом, прижавшись к его колючему мундиру, и мне казалось, что он и есть тот самый граф, который подкинул меня, и вот он нашелся, и оказался не злодеем, и теперь будет любить меня вечно…
Папа совсем не рассердился, снял с меня наказание, спросил, что я читаю, с кем дружу в гимназии (особенно заинтересовался моей дружбой с «княжной») и посоветовал больше не выдумывать, что я графский подкидыш, а выдумывать что-нибудь более интересное, и не про себя, а про других. А выдуманное рассказывать ему, когда он будет ложиться отдыхать после обеда.
– Каждый день, – спокойно, но строго сказал папа, – я буду ждать от тебя новую историю. А сейчас ты пойдешь и попросишь прощение за свою грубость у мамы.
Не умеющая долго сердиться мама тут же меня простила, и при ее участии я стала с большим волнением придумывать для папы рассказы. Про графов и подкидышей я забыла, это отскочило от меня, как блоха.
Часть втораяКак произошла революция – этот день, это утро, этот час – я не помню совершенно. Помню ее продолжение и измененный быт нашего дома. Главный интерес для меня заключался в том, что стреляли. (Наш дом оказался под перекрестным огнем, так как на колокольне Храма Христа Спасителя находились большевики, а в Александровском училище на Воздвиженке юнкера, – а мы жили на Волхонке, посередине.) Пули непрерывно летали через наш дом, окна в кухне были разбиты, свет в ней не зажигался. Два окна в отцовском кабинете загородили матрацами и подушками, там и днем горела настольная лампа, а папа сидел за письменным столом и занимался. Он был спокоен и невозмутим.
Главная жизнь дома переселилась в умывальную комнату, не имевшую окон. Булочные не работали, и нянька целый день сидела около печки в умывальной, пекла лепешки, мешала угли кочергой, ну и конечно, рассказывала про Додона. Додон, как всегда, был главным в происходящих событиях. Когда со звоном рушилось очередное стекло, няня говорила: «Ишь, Додон бесится – опять стекло бьет – предупреждение нам дает». Додоновское предупреждение было неясно, но новая жизнь нравилась мне чрезвычайно. Помню гречневую кашу, сделавшуюся главной едой в нашем доме, которую варили в голландской печке, и нянины бесстрашные походы через двор в погреб за капустой и в сарай за дровами. Помню мамино волнение по поводу исчезновения из дома на целый день Володи, его оживленное возвращение с пустыми гильзами в руках, и заявление, что юнкеров наконец отогнали от Храма Христа Спасителя…
И опять начинали стучать пули в наши окна и стены, и опять исчезал Володя, и опять волновалась мама. Мне казалось, что все это длится давно и бесконечно и никогда не кончится, и так прекрасно было жить без немки, без режима, без гуляния, с вечно топящейся печкой, нянькой и Додоном, который ожил и крушил теперь стекла в нашем доме и стучал в наши стены…
Два происшествия случились со мной в эти дни.
Движимая любопытством, в один из вечеров я решила пробраться в необитаемую кухню. Никто меня не заметил. В кухне было темно, но какой-то голубоватый свет время от времени, как зарница, освещал стены, и искры, похожие на трамвайные, пробегали по зеркалу печки. Было тихо, не стреляли. Только я наладилась пробраться ощупью к окну, как где-то совсем близко страшно ударило, загрохотало, кухня вздрогнула, а я споткнулась и упала в огромный медный таз с вылитым в него, запасенным впрок керосином. Няня, мама и весь дом извлекали меня из керосинового озера, ощупывали, оглаживали, раздевали, мыли в умывальной, утешали и бранили одновременно. Теплой воды не было, керосин очень сильно щипал меня, и я ревела.
И опять забухало, застреляло кругом. И опять няня начала креститься и уговаривать Додона не беситься, а я, наполнив всю квартиру керосиновым запахом, заснула…
Второе впечатление было зрительное. Уже днем, но тоже потихоньку, на цыпочках, пробираюсь в темный кабинет отца и лезу головой под матрац, загораживающий окно. И сразу ослепительный свет солнца в Знаменском переулке, а внизу по мостовой бегут юнкера.
Одни хромают, другие в крови, у третьих забинтованы головы и бинты тоже в крови. Вообще очень много крови – на руках, на лицах, на бинтах – так мне показалось. Какие-то они все были молоденькие и недобрые. Некоторые оглядываются и стреляют в сторону Пречистенских ворот. А около одного, который уже не стреляет, а только ковыляет, опираясь на ружье, как на костыль, вьется белая лайка, тоже перепачканная кровью. И все бегут – и люди, и собака. Так ясно помню эту картину, что могла бы нарисовать ее и сейчас: красное, белое и серое. Белые лица, повязки из бинтов и кровь на них. Белая собака и кровь на ней, и серая булыжная мостовая. И горе, и ужас, и ощущение гибели…
Все это видела я меньше минуты, потому что тут же опустила матрац и убежала, но запомнила на всю жизнь.
Помню ощущение счастья, что меня от этого солнечного ужаса отделяет стена и волосяной матрац, и дом, и сумрак папиного кабинета…
Больше попыток наблюдать революцию я не делала, но на Володины исчезновения начала смотреть как на подвиг, и волновалась вместе с мамой.
Помню еще какие-то летающие тревожные слухи: Нету хлеба, закрыты магазины, нет занятий в Первой гимназии, тяжело ранена через окно знакомая барышня Таня Беруля, ранен в голову гимназист Первой гимназии, носивший хлеб для большевиков на колокольню Храма Христа, и так далее.
Но в нашем доме пока все были целы и установившийся быт не менялся: няня пекла лепешки, а Володя доказывал маме, что он взрослый и что его не надо опекать. Это «печь» и «опекать» для меня соединилось в одно, а все вместе с первыми днями революции.
Больше воспоминаний не осталось: была мала и ничего не понимала в происходящем.