Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
Мама в детстве говорила: «Накормлю пощечинами», но никогда ими не кормила. И я вечно хохотала над этим обещанием.
– Таня, – звала она.
– Что, мама?
– Поди сюда.
– Зачем?
– Без объяснения причины.
– Сейчас, мама.
– Не сейчас, а сию минуту, а то накормлю пощечинами.
Тут я с хохотом являлась, требовала кормления пощечинами, и начиналась возня и визг…
Но вот теперь, в колонии, я получила настоящую, первую и последнюю (я надеюсь) за всю свою жизнь пощечину.
Если говорить точнее, то это была не настоящая пощечина, а просто шлепок по щеке. Мама меня шлепнула и, как мне казалось, ни за что.
Получила я эту оплеуху в чулане, куда забилась, не желая танцевать венгерский танец перед Маргаритой Ивановной Гринчар, женой санаторского главврача. Эта милая женщина собственноручно сшила мне венгерский костюм, обшила его собственными блестками и монетками, а потом внезапно заболела и не могла быть на концерте. И вот теперь, поправившись, она пришла в колонию полюбоваться на творение рук своих. Девочки освободили место для танца, меня нарядили в венгерский костюм, Анна Павловна села за рояль, а я вдруг не захотела танцевать, – мне, видите ли, стало стыдно – и убежала в кладовку реветь и ломаться. Здесь настигла меня мама и привела в боевую готовность неожиданной, невиданной и оскорбительной оплеухой. Зареванная, с пылающей щекой (до сих пор чувствую, что это была левая) я вышла из кладовки и с трагическим видом протанцевала венгерский танец. Казалось бы, на этом дело кончилось, но оно только началось. Мама, видимо, не поняла, что я уже не та Таня, которую можно было «кормить пощечинами». Теперь от этого «кормления» из меня прыснуло во все стороны все дурное, что во мне было. Именно с этого момента я начала выкраивать жизнь по-своему.
В колонию привезли холст. Мама хотела мне сшить платье, но я отвергла ее услуги и сшила себе платье-дерюгу сама и по своему фасону. Я стала «по-своему» ухаживать за папой. Я «по-своему» постригла себе волосы и отпустила челку. Я стала ломаться, я вообразила, что я исключительная и особенная.
Когда мама говорила мне, что я стала плохая девочка, я молчала, но про себя злорадно твердила – «и буду еще хуже, потому что ты меня ударила».
Вспоминаю, как в один из приездов брата мама, придя в ужас от его заросшей головы, схватила машинку для стрижки волос и предложила Володе постричь его. И он покорно подставил свою красивую голову под уродство и терпел, как терпит собака, которую чешут не там, где у нее чешется, но она молчит, потому что добрая и благодарная.
«Нет, я не из таких», – говорила я себе, наблюдая это зрелище и, закручивая в улитку свою челку, закалывала ее английской булавкой на лбу.
– Таня, что ты сделала со своей челкой, зачем ты себя уродуешь, – сокрушалась мама, протягивая руку к моим волосам.
– Не трогай, – угрожающе предупреждала я, – Вера Белова сказала, что у меня сократовский лоб и что его надо показывать.
– Но зачем же булавку закалывать? – хохотала мама. – Такая длинная, лысая девочка да еще с английской булавкой на сократовском лбу! (Наверное, и правда это было смешно.)
– Так надо, – категорически возражала я и продолжала ходить с английской булавкой пока не отрастила челку.
Мама говорила: не надо раздувать обиду, надо уступать. Отойди в сторону, не спорь.
А я лезла только что не в драку, да еще со старшими.
Мама говорила: «Надо есть с закрытым ртом». А я – назло ей – раскрывала свою пасть так широко, что туда залетали мухи.
Мама говорила: «не сутулься». Я сгибалась в три погибели.
Не знаю, во что бы я превратилась при таком старании совершенствоваться в плохом, если бы не Володя, с которым я поделилась своими достижениями. Это он объяснил мне, что все плохое и гадкое надо пресекать в начале, что плохое начинается с незаметных пустяков, а потом вырастает в длинную кишку уродств, лжи, злости и даже подлости.
Господи, куда мне деваться, как вернуться обратно, с ужасом подумала я. И для начала пошла, взяла у папы большие канцелярские ножницы и хоть криво, но отрезала обратно свою челку, решив этим поступком начать исправление и уберечься от зла и подлости.
Челку-то я отстригла, но из-под маминой опеки вышла раз и навсегда. Снаружи все было в порядке, но внутри я стала самостоятельная. Безоговорочно подчинялась только маминому пению и лечению, все остальное я начала делать по своим законам.
Вспоминаются какие-то истории, и все время кажется, что случились они не со мной, а с другим, хотя и близким человеком. А тебе это рассказали, и ты хорошо почувствовала и пережила с рассказчиком все эти события, и тебе представилось, что это произошло с тобой самой.
Но что бы там ни казалось, а эта история все-таки случилась со мной и ни с кем другим.
Была ранняя-ранняя весна. Снег осел и проваливался под ногами, а между землей и верхним его пластом появилась начинка из воды. Еще немного, и весь снег уже превратится в воду, чтобы соединиться с землей, но пока он был еще снегом.
Шла последняя борьба зимы и весны. Тот тревожный, опасный момент, когда не знаешь, кому же довериться, когда утром весна, а вечером зима, когда огромное снежное поле каждую минуту может зашевелиться и поползти, когда под снегом уже булькала и жила своей жизнью вода, но на вид поле еще казалось зимним. Деревья стояли влажные и теплые, только кое-где не могла еще отлепиться от елки или березы похудевшая от солнца сосулька, но и она уменьшалась на глазах, и грузные капли воды, капая с нее, продырявливали снег до самой земли. А некоторые дубы, которые зимовали в желтой листве, спохватились и начали поспешно облетать, освобождая место для новых будущих листьев. Снег уже потемнел, зяблики запели вовсю и пес Желтый лежит на солнышке и млеет, и дремлет, – но зима еще рядом, она еще тут, она тревожит, угрожает и цепляется за каждый кусочек снега, за каждую сосульку.
Сегодня все-таки наконец треснул лед, и начался ледоход на нашей реке Торгоше. И сразу же все уже окончательно повернуло на весну…
Мы возвращались небольшой стайкой из деревни Дедушкино. Девочки и мальчики – среди них моя сестра Нина и я. Уже спустились с горы по грязной дороге и перешли через старый дырявый мост, с которого рыбаки удили рыбу, и я подобрала там маленькую (величиной с мизинец) снулую рыбку и, зажав ее хвостик большим и указательным пальцем, унесла с собой. Ледоход под мостом уже шел вовсю. Огромные льдины горбились, поднимались, вставали дыбом на середине реки, но по краям у берега лед еще был неподвижный и зимний. Так же, как и снег, он обманывал.
Мы сумели пробраться через поле к берегу по чьим-то черным, много раз таявшим и снова замерзавшим и от этого сделавшимися великаньими следам. Солнце пекло, я сняла тяжелое казенное пальто и, надев его внакидку, застегнула у горла на крючок. (Крючок этот потом чуть не погубил меня…)
Наша Нина стала в колонии очень смелая, даже отчаянная девочка, от прежней тихой Нины и следа не осталось. Может быть, она хотела еще покрасоваться перед мальчишками? Не знаю. Знаю только, что я всегда очень страдала, когда она выкидывала какие-то номера. Если Нина прыгала через костер, мне казалось, что она не сумеет допрыгнуть до земли, а плюхнется в огонь. Если бегала в горелки, мне тоже было тяжело, – потому что Нина хоть и бегала быстро, но как-то не легко, не как ветер, а как конь. Мне нравилось, когда она сидела за роялем, это ей шло. Или когда жала рожь, или доила коров, или танцевала, а вот как она бегает и прыгает, мне не нравилось. И я страдала, может быть, еще и оттого, что наша Нина была очень красивая, но мне этого было мало, мне хотелось, чтобы она была идеальная, и все, что нарушало эту идеальность, заставляло меня страдать, иногда даже плакать.
Вот и здесь, в это ослепительное, но опасное утро, я заволновалась, когда Нина вдруг прыгнула на неподвижный еще около берега лед. Она бегала по нему и скользила, и дразнилась, и вызывала всех бежать за ней. «Опять она делает не то, что нужно, не то, что ей идет, опять показывает свою удаль и ухарство», – подумала я, еще не понимая всей опасности, которой она подвергалась.
Несмотря на приглашение, никто за Ниной на лед не прыгнул. Я кричала ей: «Нина, иди обратно, Нина, не бегай». А девочки кричали: «Нина, не доверяйся льду – это опасно, Нина, ты провалишься».
Я-то не думала о том, что это опасно, мне просто было тоскливо смотреть на эту одинокую Нину, скачущую по кромке льда и выделывавшую какие-то странные, не идущие ей прыжки на фоне серых, даже аспидных льдин. А льдины за ее спиной плыли, сталкивались, вставали ребром и снова с грохотом валились в воду.
– Нина, вернись!
Но Нина продолжала выплясывать, а под ногами у нее была обманчивая полоса неподвижного льда…
Она рухнула в воду сразу, в одну секунду. Бегала, прыгала и вдруг ее не стало: только лед на реке. Потом всплыла ее шапка. И тут же, вслед за шапкой, но уже ближе к середине реки, в самом водовороте льдин появилась Нинина голова. Она неестественно хохотала и что-то кричала, делая вид, что ей нравится это купание. Тревога молнией пробежала по нашей компании, и всем сразу стало ясно, что Нина должна погибнуть. Мальчики стали ломать какие-то сучья и тонкие деревца, но сестра дотянуться до своего спасения уже не могла. Мне показалось, что уже нет Нины, и только ее отрезанная от туловища и неестественно хохочущая голова еще продолжает плавать среди льдин.
Не найдя в себе силы смотреть на это зрелище, я разбежалась, хорошо оттолкнулась от крутого берега и прыгнула в реку спасать сестру. Расчет был правильный: я прыгнула прямо на Нину и утопила ее второй раз, а вместе с ней и себя.
В воде я открыла глаза – там все кипело и вертелось, но было почему-то не серое, не аспидное, как наверху, а голубое. И еще помню, что под водой было тихо. Удивительно тихо. Сколько продолжалась эта подводная жизнь не знаю. Что-то хлопнуло меня по голове, и я потеряла сознание.
Когда я пришла в себя, то мы с Ниной были уже над водой. И опять я заметила, что шума нет. Тишина окружала меня, над головой было много неба, вокруг нас стены льда. Только этот лед почему-то душил меня. Я задыхалась и поняла, что пришла смерть. «Боже мой, Боже мой, – затосковала я, – что-то ведь надо делать перед смертью и что-то сказать». Но сделать перед смертью мне ничего не удалось, так как я опять потеряла сознание. На этот раз, как потом выяснилось, я удушилась крючком собственного пальто.
Сестра, которая была сильным пловцом, видя, что я не двигаюсь, стала плыть на спине. Работая одними ногами, она руками отталкивала валящиеся на нас льдины, а зубами держала меня за воротник, не давая мне захлебнуться. Этот самый воротник меня и задушил…
В результате Нина спасла меня и себя. Ей удалось схватиться за ветку ивы, низко склонившейся над водой…
Я очнулась у противоположного берега. Вода весело клокотала и бурлила вокруг нас. Ледоход был за нашей спиной. С крутой горы из деревни Дедушкино уже бежали мужики с кольями, а с моста бежали рыбаки и все кричали: «Колонистки директоровы тонут, ребята, давай скорей». А наши девочки и мальчики были далеко, далеко от нас, на том берегу. А мы уже не тонули, мы уже стояли, увязнув в глинистом дне ногами, не в силах двинуться. Моя сестра все хохотала, как заведенная, и держалась одной рукой за иву, а другой обхватила меня. И мне было так хорошо стоять рядом с ней, хоть и по пояс в воде, но все-таки ногами на земле. И тут я заметила, что в правой руке у меня между большим и указательным пальцем зажата маленькая рыбка…
По дому бегает дежурная по кухне и звонит в маленький колокольчик.
– Картошку чистить, картошку чистить! – кричит она.
Дежурных по картошке бывает двое, трое, а иногда и четверо, в зависимости от того, сколько ведер картошки надо начистить.
Есть в колонии такие любительницы этой работы, что идут на нее добровольно. В кухне тепло, уютно, а главное, можно вволю поболтать. Надо иметь в руках хорошо наточенный ножик, удобно сесть, и пошла работа, а с ней и болтовня.
– Девочки, а я думаю, что Александр Федорович гипнотизер. А по-вашему?
– Не знаем. А почему?
– Да вот вчера никто не хотел ехать в лес и пилить деревья на дрова, а он во время обеда спросил: мальчики, кто хочет ехать завтра заготовлять дрова? И все подняли руки. Нет, он определенно гипнотизер! Я, например, терпеть не могу читать, а он неделю тому назад подходит ко мне и спрашивает: «Лиза, а что вы читаете сейчас? Тургенева?» И я тут же схватила «Рудина» и начала читать. И ты знаешь, ничего, интересно.
– Пожалуй, и я замечала это за ним, но ведь гипнотизер не может быть в пенсне?
– Ничего не известно, у такого, как он, все может быть. А потом, что мы знаем, ведь наука-то ушла вперед, может быть, уже и гипнотизировать в пенсне начали?..
– А тебе нравится Володя Князев?
– Ничего. А тебе?
– Мне тоже ничего.
– А кто тебе больше нравится Володя Иванов или Володя Князев?
– Ты дура!
– Я-то дура, а ты-то влюблена в своего Володю, и это все знают.
– Ты дура, и ты испорченная.
– А я тебе вот что скажу: если Александр Федорович гипнотизер, то он узнает, что ты влюблена.
– Туська скажет?
– Туська-то не скажет, а он сам узнает.
– Ничего он не узнает, потому что я гипнозу не поддаюсь. Это уж я точно знаю.
– Слушай, Лизка, а тебе понравилось, как Александр Федорович вчера на кружке читал «Египетские ночи»?
– Ничего, только очень тихо.
– Послушай, ты хотела бы быть Клеопатрой?
– А зачем мне это?
– Ну, как зачем? Имела бы успех у мужчин и мстила бы им.
– За что мстила бы?
– Ну, за их надругательство над собой.
– Да они и не надругивались над ней, над Клеопатрой. Она сама к ним лезла. И это вовсе не успех. Успех – это если за тобой ухаживают.
– Чепуху говоришь, Лизка! Ведь она была властительница! Понимаешь, над всем властвовала.
– Властвовала, властвовала, а потом змеей отравилась! Ничего себе власть! Все равно счастья у нее не было. Нет, не хочу быть Клеопатрой, по-моему, она дурой была.
– Ты сама дура!
– Ну и пусть, зато я счастливой буду!
– Все дуры счастливые! А вот меня определенно интересует Клеопатра. Слушай, а почему это Володя Луговской кинулся на Розановку ухаживать за Тамарой Груберт, ведь у нас своих девочек полно?
– Я тоже об этом думала. Если бы еще она была красивей, чем наши девочки, а то ведь она такая же?
– Наверное, у нее есть приворотное зелье, хорошо бы достать…
– Ты вот все дурака валяешь, а между прочим, про нашу Людмилу говорят, что она в колонии целовалась с мальчишками. Веришь этому?
– Конечно, верю, я и сама могла бы, да только боюсь, что Александр Федорович узнает и высмеет.
– Знаешь, Катя, как ты считаешь, можно прожить жизнь без зла? Ну, не замечать его, закрывать глаза?
– Ты с ума сошла! Как это можно не замечать зла? Зло нужно искоренять!
– А знаешь, Катя, как же я могу его искоренять, когда у меня не хватает сил даже книжку с плохим концом дочитать? Загляну на последнюю страницу и если кто-нибудь умер или разлучился – вообще, если плохо, то я бросаю. Не дочитываю.
– Ты чистюха! Про страдание надо все знать. Нельзя сторониться от тяжелого. Я давно замечала, что ты не героиня. Ты, например, не могла бы, как Софья Перовская, пожертвовать собой для общего дела.
– Знаешь, Катя, вот как раз пожертвовать собой для общего дела я бы могла.
– А как Шарлотта Корде, ты могла бы всадить нож в Марата?
– Нет, не могла, да ведь он в ванне был… голый ведь – беззащитный.
– У тебя нет характера! Вообще ты какая-то дореволюционная и кисейная!
– Да нет, знаешь, Катя, я не кисейная – просто я не могу… у меня нервная система с детства повреждена. Знаешь, мне всех жалко: и Анну Павловну за то, что она старая, и Вовку за то, что он маленький. Я даже не могу видеть, как мальчики Буланчика стегают кнутом или как Ириша лягушек душит.
– Совершенно не представляю, как ты будешь жить дальше!
– Знаешь, Катя, и я не представляю…
– Вот заладила – ты знаешь, да знаешь. А вот знаешь, я думаю, что у тебя «не все дома».
– Знаешь, Катя, я тоже так думаю. Только ты никому не говори, что я неполноценная, а то мне стыдно.
Наши мальчишки что-то нашкодили под Новый год. Кажется, подглядывали, когда девочки гадали, но точно не помню, в чем было дело: отрезало память. Безобразничали не все мальчики, а всего несколько человек, и им девочки – сплотив ряды – объявили бойкот. Было решено не замечать виновников, не разговаривать с ними и услугами их не пользоваться. Полный бойкот…
Все шло гладко, и вдруг во время дежурства по кухне моей сестры и Бубы Пудовкиной в нижнюю спальню влетела лиловая от злости Ириша и сообщила, что штрафные колонисты вынесли Нине и Бубе помойку. (Помойка была очень тяжелая – целая кадушка – и выносили ее чаще всего мальчики). Что тут поднялось – сказать не могу! Все кричали, негодовали и махали руками. Вся вина обрушилась на голову нашей Нины: Буба-то была маленькая ростом, и ее простили, а Нина высокая и сильная – могла бы и сама вынести помойку – и ее решили наказать. Но как наказать эту невозмутимую, незлобную, большую и сильную Нину? Как ее унизить? И решили сделать ей «темную». Попросту говоря, накрыть одеялом и побить. А мне сказали: «Туська, если скажешь хоть слово Александру Федоровичу, ты не будешь членом коллектива, а будешь просто дрянью». Я не хотела быть «просто дрянью» и «не членом коллектива», но видеть, как целая куча девчонок будет бить мою, хоть и виноватую, сестру, мне тоже было тяжело. Ужасные муки, терзания и страдания терпела моя душа в промежутке между Нининым грехопадением и наказанием. Что делать, как спасти ее от унижения и в то же время остаться членом коллектива?
Тем временем в ожидании прихода Нины несколько наиболее кровожадных девочек встали по обе стороны двери с серыми казенными одеялами в руках. Часть девочек отговаривали их делать «темную», но злая сила уже разбушевалась в душах оскорбленных колонисток и остановить их было невозможно. «Она кокетничала с мальчишками, она им улыбалась, мы видели, – кричали они, – надо ее проучить раз и навсегда, надо ее унизить, она думает, если она красивая, ей все можно. Надо поставить ее на место!» Прижатая в угол, я не смела даже пикнуть в Нинину защиту. Да и что тут можно было сказать: вынос помойки был налицо.
А Нина все не шла из кухни и не шла, словно чувствовала, что ей здесь уготовано. «Неужели поднялась к себе в верхнюю спальню? (Нина жила в мезонине.) Господи, – думала я, – хоть бы она совсем не заходила сюда к нижним девочкам. Хоть бы миновала ее беда…»
Добрые дежурные по кухне всегда выскребали чугуны из-под каши и не ели сами эти остатки, а откладывали в две миски: одну миску несли верхним девочкам, а другую – нижним. Нина и Буба были добрые дежурные, и никогда не съедали остатки каши сами, вот их и поджидали у дверей разъяренные девочки.
А Нины все нет и нет. Было напряженно и тихо. Тикали часы-ходики. Из дальнего угла послышался голос: «Девочки, не затевайте бузу, надо ее простить». Кто-то прилег отдохнуть, кто-то зевнул, но сердитые с одеялами в руках были все еще полны злостью до краев. Стало слышно, как за стеной безмятежно запела мама. А Нины все нет и нет…
И вдруг, когда уже все устали ждать, широко распахнулась дверь, и в ее пролете возникла высокая фигура моей сестры. В руках она держала железную миску, верхом наполненную кашей, и улыбалась. В эту минуту Нина была похожа на огромную пушистую кошку, а девочки, спрятавшиеся за дверью, на кошкодавов. Как мне хотелось крикнуть ей: «Нина, уходи скорей», но Нина перешагнула порог, отделявший ее безмятежную жизнь от унижения, дверь за ней захлопнулась, и тут же на нее кинулись кошкодавы с одеялами. Сестра плавно и легко, как в танце, взмахнула руками, и в ту же секунду девчонки с одеялами и миска с кашей полетели в разные стороны. Пшенная каша дождем посыпалась на пол, как вещественное доказательство Нининого великодушия. И опять серое одеяло покрыло Нину, и опять она, как бы играя и танцуя, разбросала всех в разные стороны. Много раз возникало из-под серого солдатского одеяла Нинино улыбающееся лицо в оперении светлых волос. Никто ничего не говорил. Все свершалось молча. Тишина нарушалась только прерывистым дыханием; наконец кому-то из нападающих удалось подножкой повалить сестру на постель и покрыть одеялом. Тут бы и надо было начинать лупить, но… никто не решился тронуть поверженную Нину. Все отступили от нее, так как сильная и верткая Нина неподвижно, как мертвая, лежала под одеялом. И вдруг все увидели, что ее плечи начали трястись: она беззвучно плакала.
И так всем стало стыдно – потому что Нина никогда не плакала: всегда улыбалась. А кошкодавы устыдились больше всех и начали ее утешать и сдирать с нее одеяло, но она крепко держала его за край и лица не открывала. Опять стало слышно, как тикают ходики. В полной тишине все начали расправлять себе постели и собирать рассыпанную кашу, а я решила тоже беззвучно заплакать – как и Нина.
Не знаю, сколько прошло времени, может быть, час, а может быть, меньше, но в комнате никто не спал и не промолвил ни слова. И вдруг Нина встала во весь свой рост, спокойно заколола растрепанные волосы шпилькой и, не говоря ни слова, пошла из комнаты нижних девочек к себе наверх.
После этого случая я объявила бойкот двум зачинщицам этого дела, но они, к сожалению, не обратили на мой бойкот никакого внимания. Просто не заметили его…
Самое интересное, что маме кто-то сказал про «темную»: разумеется, не Нина, из которой поленом нельзя было выбить сплетню: такая она была скрытная. Кто сказал, не знаю, но подозреваю: была одна подходящая девочка.
А мама отозвала меня на следующий день и допрашивала: скажи, дескать, Туся, что у нижних девочек вчера после ужина было в спальне и что ты делала в это время? Но я, будучи членом коллектива, своих, хоть и ненавистных, не выдала и уперлась.
– Не знаю, – говорю, – не ведаю, шуму не было, а кашу рассыпали. Больше ничего не знаю и не спрашивай меня, потому что я член коллектива.
А мама мне:
– Ты не член коллектива, а баран. А если бы ты попала в шайку бандитов, ты тоже была бы с ними согласна и боялась бы пикнуть?
– Я член коллектива, – долбила я, – и не имею права с тобой разговаривать.
– Мне стыдно, что моя младшая дочь дура и трусиха, лишенная собственного мнения и чести. Надо всегда стоять за правду. Иди, я с тобой в ссоре, – сказала мне мама.
И я ушла.
Позднее я узнала, что мама вызывала и Нину, но та сказала, что девочки шутили и баловались и ничего особенного не было – просто кашу рассыпали.
Папа про «темную» ни с кем не говорил. У него ведь были свои приемы. Он соберет всех на литкружке, поговорит о Пушкине или Шекспире, и все уйдут пристыженные: потому что, оказывается, он говорил о «темной». Он умел как-то со стороны действовать, разобрать происшедшее с точки зрения искусства: никого не называя, но всех затрагивая и устыжая.
Наверное и правда уже все обозначено в искусстве – нужно только задуматься и обратить на это внимание. Он обращал внимание, а мы задумывались.