Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
Жила у нас в доме нянька – Екатерина Кузьминишна Подшебякина, родом она была из деревни Непрядва с Куликова поля. Вероятно, только за этот адрес, да еще за удивительный сказочный дар ее и держали у нас в доме, так как была она пьяница. Попросту говоря – алкоголичка. Дел у нее было мало. Два раза в день она топила печки да укладывала меня спать – вот и вся ее работа. У няни был враг в доме – добрая и кроткая немка фрейлейн Аделина. Нянька ненавидела ее лютой ненавистью и называла то Аделинкой, то фришкой, то просто басурманкой. Наверно, она чувствовала, что немка теснила ее, незаметно занимая ее позиции.
Нянька говорила вместо быстро и моментально – «минтом» и «однава дыхнуть». Вместо молчи – «молчок». Если человек худел – говорилось «он обосновался», был строен – «постанов хорош». Вместо хорошо – «ладно», вместо что? – «чего-чего?» и так далее. Она и меня научила говорить «ладно» и «чего-чего?». Маме не нравилось, и немке было велено переводить меня на немецкие слова.
Нянька сердилась:
– Танечка, не говори за фришкой басурманские слова, разные гуты, васы да издасы – тебя Бог накажет.
– А как накажет, нянечка?
– Разорвет пополам.
Положение было трудное, быть разорванной Богом пополам – меня никак не устраивало, и до сих пор я говорю «чего-чего?» вместо «что?» – слегка-удивляя окружающих.
Раньше, когда я была еще совсем маленькая, няня водила меня гулять. Эти прогулки были таинственны, опасны и сладостны. Меня укутывали до глаз, нянька надевала на себя много платков и «полусак», который затягивался двумя тесемками на талии. Мы шли, наши следы отпечатывались на свежем снегу. Нам было велено гулять в гимназическом саду, называвшемся «Зеленый двор». Но мы шли дальше, мы шли за ворота. Это делать было нельзя, но мы с няней это делали. За воротами был другой мир – там ездили извозчики, там был шум, там стоял городовой. Мы шли налево в переулок. В каком-то месте няня ставила меня к стенке, жалобно смотрела на меня и просила: «Танечка, постой одна, а я минтом, однова дыхнуть», – и входила в желтую дверь. Дверь вела в казенку, я это знала, но что такое была эта «казенка», мне было неизвестно.
Я оставалась одна. В вышине надо мной из казенки выходили гигантские, как наш буфет в столовой, багровые мужчины. От них шел пар, как из самовара. Они могли обидеть меня, забрать в мешок, может быть, даже съесть! Я боялась, я дрожала, но стояла стойко, как часовой. Вознаграждение являлось в образе няни с выбившимися седыми космами из-под платка и слезами благодарности.
– Танечка, ты маме-то уж не говори, ты уж – молчок!
Я и без нее знала, что говорить нельзя. Это была первая тайна, познанная мною в жизни, первое слово, которое я должна была держать и держала. Грех и подвиг. Сострадание и ложь. Но главное – сладость тайны…
Обратно мы шли вприпрыжку, покачиваясь и шлепаясь о стены домов. Нянька напевала. Я радовалась ее счастью. Дома прислуга, открывавшая нам дверь, презрительно говорила: «Няня, опять от вас казенкой пахнет!»
Таинственная казенка и был наш грех, но грех, доставляющий необъяснимую радость няньке.
Эти волнующие прогулки скоро кончились, так как однажды, перехватив лишнего в казенке, няня потеряла с моей головы капор и простудила меня…
Круг нянькиной деятельности сужался. Она становилась лишняя в доме. Тогда она с особой рьяностью кинулась топить печки…
Дворник приносил дрова, грохал ими около топки, и няня начинала свещеннодействовать. Я присутствовала. Каждое полено тщательно рассматривалось, оглаживалось, откладывалось, сортировалось. Что-то шепталось, что-то обнюхивалось, некоторые поленья она крестила, некоторым угрожала. Дрова сложной конструкцией укладывались в печку, образуя домик. Появлялась лучина, факелом пылала она в няниной руке и исчезала в домике из поленьев. Дрова занимались разом. На короткое время чугунная дверца закрывалась, и в печке начинало гудеть. Я приносила скамеечки. Когда печку открывали снова, все уже пылало и бушевало внутри нее. И возникало счастье…
Углом своего головного платка нянька вытирала рот, брала в руки кочергу и монотонно (без всяких просьб), как завороженная глядя в огонь, начинала бубнить: «В некоторым царстве, в некоторым государствии, жил да был царь Додон»…
Начало было всегда одинаковое, дальше же следовали никогда не повторяющиеся варианты. Додон был удивителен! Он жил в разных местах: то в райском саду, где на деревьях висели золотые яблоки, где майский жук сватался к стрекозе, а краса-девица была так мала ростом, что жила в хрустальном скворешнике. То Додон управлял государством, помещавшимся на семи китах, то заносило его в ледяной дворец и одеялом ему служила вьюга, а конем ветер. Там, в сказке, все было необыкновенно. Там лиса ходила, нарядившись простой бабой, там осиновый дрючок превращался в добра-молодца, ангелы летали, как птицы, луна разговаривала с солнцем, и, конечно, лились молочные реки в кисельных берегах и мчались тройки, запряженные ветром. Там все вертелось, все кружилось, все было наоборот, против жизни, все переменялось, увлекало, захватывало, удивляло, завораживало и расширяло детскую комнату и детскую жизнь.
Когда няня перехватывала спиртного, то с Додоном у нее устанавливались самые короткие отношения. Она говорила, что он ее свояк, что родом он из их деревни Непрядвы и что до девок был охоч. Он был ее героем. Она любила Додона и была с ним хорошо знакома…
Огонь в печке, Додон, его удивительная жизнь, его мир, так непохожий на наш, рассыпающиеся угли, бесконечная сказка, которая потухала только вместе с печкой, – все это было прекрасно…
Иногда няньку тянуло к реалистическим картинам. Она описывала свою деревню Непрядву, колдуна, живущего у них за околицей, и «кулаверш», которые сидели у него на заборе и все разом улыбались.
– Няня, а кто это такие кулаверши?
– Ну как же, Танечка? Кулаверша это и есть кулаверша!
– А какая она?
– Без ног, без рук – один хвост и голова.
– А как же, нянечка, они без рук, без ног – сидели на заборе?
– Так и сидели посередь забора.
Нянька явно была недовольна моими глупыми вопросами. Вообще лучше было молчать. Молчать и слушать, прижимаясь к ее руке. Одна рука моя, в другой руке кочерга… И опять возникала сказка, опять царь Додон сражался со змеем-горынычем, побеждал неизвестного мне Ерехона («А Ерехон-то был уж такой пакостник, хуже нашей немки-фришки»). Потом Додон вдруг проглатывал весь свет и огонь, которые были на земле, и наступала кромешная тьма. Но не надолго, так как Додон обжирался блинов, его тошнило, и вместе с блинами из него вылетали свет и огонь. И снова на земле становилось светло, и люди сидели у печек.
В нянькиных сказках все было возможно…
Иногда обернешься невзначай или от страха и увидишь в дверях папу, он держит в руках пенсне и улыбается. Ему тоже было интересно слушать. Да что уж тут говорить – все было интересно!..
Совсем пьяная нянька не рассказывала сказок, а сидела на табуретке в кухне (куда я, конечно, пробиралась тайком от мамы и фрейлейн Аделины) и пела жалким тонким голосом только две песни. В одной слов не помню, но припев был странный:
Из-под Вилен, дон, дон, дон —
Четыре дощечки.
Что такое было Вилен, почему из-под них было четыре дощечки? Непонятно. Непонятно, но жалостно. И я няньку жалела. Другую песню помню хорошо:
За серебряной рекой, на златом песочке
Долго девы молодой я искал следочки.
Нянька пела «пясочки», «слядочки». Из глаз ее капали слезы, кухарка Лиза вздыхала и тоже вытирала слезы фартуком. Принималась реветь и я…
Иногда за длительное пьянство няньку рассчитывали. Она собирала вещи в большой узел и, всхлипывая, уходила «со двора». И тут у меня начиналась напряженнейшая работа: я принималась реветь. С утра до вечера, с вечера до ночи – до хрипоты, до повышенной температуры, до полного изнеможения. Утешить меня было нельзя – я все отрицала, всех ненавидела. Маму за то, что она выгнала няню, фрейлейн Аделину за ее глупые немецкие сказки, которыми она пыталась меня утешить, Лизу за то, что она теперь топила печки. Ненавидела весь мир!
В своем горе я доходила до такой развязности, что с ревом врывалась к отцу в кабинет с требованием возврата няньки. Наконец няньку возвращали. Длительность ее отсутствия зависела от состояния моих голосовых связок. Няня истово клялась (в который раз!), что больше в рот не возьмет спиртного, и восстанавливалась в своих правах. Охрипшая и счастливая, я прижималась к ней.
Жизнь входила в свою колею. Опять трещала печка и в ней кипел огонь, опять Додон появлялся на моем горизонте, опять от няни пахло казенкой, опять она владела моей душой.
Удивительно, что при такой страстной любви к няне, я совсем не помню ее лица.
Хорошо помню ее руки – узловатые, жилистые, какие-то скрюченные, какие-то очень цепкие и корявые: по голове погладит – волосы выдерет, за ухо возьмет – как клещами сожмет, раздевает на ночь – так рванет лифчик, что пуговицы летят. Горячую кочергу никогда не прихватывала фартуком: брала голой рукой. Прекрасные нянины руки были как из железа.
На лице помню только рот, когда она держала в нем булавку, да и то это был не рот, а какая-то щель с морщинами по краям, и интересовала меня больше булавка, вернее половина сломанной английской булавки, которой нянька закалывала свой платок, когда мы шли на прогулку. А еще космы седых волос, выбившихся из-под платка. Вот и все, что сохранила память.
Вторым сказочником в доме после няни был мой старший брат Володя, но сказки у него были совсем другие и рассказывал он их при других обстоятельствах. Володины сказки возникали из предметов, которые меня окружали.
Тут необходимо рассказать маленькую предысторию.
Я родилась, когда мои старшие брат и сестра были уже большие дети. Меня не очень ждали – в виде девочки – на этом свете. Почему-то считалось, что уж если кто и родится, так мальчик. Но родилась девочка, к тому же, когда ей не было года, няня простудила ее. Сделалось двустороннее воспаление легких, потом откуда-то прицепилась дизентерия, и она, то есть я, умерла. Доктор сказал: «Девочка умерла, мне здесь делать нечего», – надел шляпу и ушел. Никогда не терявшаяся в беде мама не согласилась с моей смертью и вкатила мне в рот столовую ложку коньяку. Наверное, огненная жидкость оживила ту ниточку жизни, которая еще где-то скрывалась, и сердце мое забилось.
Два месяца мама лечила меня сама (доктора не верили в мое выздоровление), и я постепенно вернулась к жизни.
Получивши в течение одного года три такие травмы, как рождение, смерть и алкогольное опьянение, я, естественно, росла ребенком слабеньким. У меня никогда не было косичек, так как считалось, что волосы отбирают очень много жизненных сил, меня кутали, поили мясным соком и рыбьим жиром.
Умершую и воскресшую, да еще к тому же младшую девочку, все в доме любили, баловали и мало наказывали.
В детстве больше всего на свете я любила слушать сказки, рисовать бумажные куклы и плакать. Плакала я с упоением. Причина для слез находилась всегда: мама плохо на меня посмотрела, не пустили в кухню вылизывать миску, в которой взбивали сливки, выкинули корзину для бумаг из-под письменного стола отца – без моего ведома и осмотра, фрейлейн сделала замечание или кто-нибудь обидел пьяную няньку. Иногда я просто ходила по комнатам и жаловалась всем, что никто меня не любит и не пожалеет (я говорила «не пожилеет»). Словом, плакать можно было много и вволю. Плакала я в детской, уткнувшись поперек своей постели носом в одеяло. И тут всегда неизбежно появлялся мой брат Володя, который вообще не выносил слез, а моих тем более. Он присаживался рядом на постель или вставал на колени на полу (в зависимости от позиции, которую я занимала) и начинал рассказывать мне сказку (или, как я говорила – «про-сказку»). Эти Володины «просказки» никто не слышал, кроме меня, так как шептались они мне на ухо.
– Хочешь, я сделаюсь солнечным зайчиком и буду скакать по комнате, пока ты не перестанешь реветь? – предлагал брат.
– Хочешь, превращусь в Робинзона и посватаюсь к твоему пупсу? (Рев затихал.)
– Посмотри, из печки выбежал уголек и хочет спалить твои бумажные куклы. (Рев усиливался.)
– Не плачь, я буду веточкой за окном, видишь, на ней сидит воробушек? Это ты. Ты будешь Таня-воробушек.
– Расскажи заячью «просказку», – всхлипывающим шепотом требовала я.
И начиналась длинная история про зайцев…
Главным зайцем была я. В моем подчинении было очень много зайцев – все они имели имена, я их помнила, Володя путал, я подсказывала и поправляла его. Веселые эти зайцы дружили с еловыми шишками. Шишки иногда превращались в конфеты и сами лезли маленьким зайчатам в рот. У зайцев был огород под нашим буфетом – они в нем разводили капусту.
Заяц Таня был очень хорошим зайцем. Он никогда не плакал, не сплетничал, не лазил в буфет без спроса, не сопел носом и умел делать красивый реверанс. Другие были похуже, но тоже вполне приличные зайцы.
У зайцев было много родни в разных местах и странах. Они ездили к ней в гости на милой, доброй лошади, которая возила воду на даче в Оболенском. Мне разрешали давать этой лошади сахар с руки, и ее теплые, осторожные губы были очень похожи на Володины, шептавшие мне «просказку» на ухо: такие же теплые и мягкие…
В нашем с Володей чудесном заячьем мире на зеленых круглых лужайках цвели ромашки и одуванчики. Если зайцы вели себя плохо, все ромашки и одуванчики облетали, и лужайка становилась голой, скучной и некрасивой. Наши зайцы ездили на лошади, запряженной в большое корыто, в лес на елку (самая большая елка в лесу была вся украшена золотыми морковками и марципановой капустой).
Ездили они и в цирк (в качестве артистов) показывать свои заячьи фокусы и умение. Один номер приводил меня в восхищение и всегда заставлял смеяться. Дело-то было в том, что на трапециях зайцы раскачивались не на ногах и не на руках, а на ушах. Заяц-акробат подпрыгивал высоко к перекладине, и уши его сами завязывались узелком вокруг нее. И тут уж начиналось бешеное качание под куполом цирка на собственных ушах. Это зрелище вызывало у меня бурный смех, аплодисменты и требование бисировать…
Если у зайцев в их путешествиях на пути встречалась вода – какая-нибудь речка или, скажем там, океан – они спокойно пускались вплавь. Все они были прекрасные пловцы: рулем у них был хвостик, а парусами уши. Плавали они сидя: работали только длинными задними лапами, а в воде чувствовали себя так же прекрасно, как и на суше. Зайцы-мужчины, плавая, курили сигары, а зайцы-дамы брали в дорогу баночки с остатками варенья, которое вылизывали лапкой. Ложечкой они не пользовались, так как в воде ее легко можно было потерять, да и вкуснее было лазить в банку прямо пальцами. (Надо честно признаться, что в вылизывании посуды эти зайцы понимали толк!)
Боже мой, где только ни побывала эта компания зайцев! В прятки играли они в овсах, в салки в актовом зале Первой мужской гимназии, а в жмурки исключительно на луне. Там прохладно и сумерки, и не надо было завязывать глаза, так как два листочка сами слетали с лунного дерева и ложились на глаза тому, кто водил. Лунные зайцы были во всем похожи на земных, если не считать того, что они были насквозь прозрачные. И если кто-нибудь из них без спросу брал из буфета конфету и ел ее, то конфета просвечивалась у них в животе. Капризы, неправда и фискалка тоже просвечивались в лунных зайцах, а веселье, доброта и хорошее знание немецкого языка зажигались на хвостике маленькой звездочкой.
Были у моего брата даже незатейливые стишки про зайцев, которые начинались так:
Таня с зайцами дружила,
«Трусь, трусь, трусь» им говорила…
Из этих стихов родилось мое детское имя. Вызывая из-под буфета зайцев на игру, я, не умея выговаривать букву «р», вместо «трусь, трусь, трусь» говорила «тусь-тусь-тусь». Так и приклеилось ко мне прозвище Туся.
Володины сказки оживляли предметы, меня окружающие, и делали их необыкновенными.
У Нининой чернильницы вырастали руки и ноги, а шишечка на ее крышке превращалась в голову. Закладки, сплющенные в Володиных книжках, стонали по ночам и жаловались на свою трудную жизнь. Папина настольная лампа под зеленым абажуром враждовала с корзинкой для бумаг, стоящей под письменным столом, и не желала светить на нее. Самовар был старшим над чашками и повелевал ими, а мои любимые зайцы выглядывали из всех углов и закоулков. Они улыбались мне, и на щеках у них были ямочки.
Володины сказки открывали иногда другие миры и страны, но чаще всего до них можно было дотронуться рукой. Они были рядом со мной: под буфетом, на книжных полках, в кипящем самоваре, в саду за окном детской, в реке и парке Оболенского. Володины и нянины сказки были разные. Брат делал добрую сказку из окружающей жизни – нянька врывалась, как ураган, в эту жизнь со своей сказкой. Она творила свой мир, дикий и ни на что не похожий.
Нянькин Додон не вмещался в комнату. Он вырывался из печки, крутился волчком, шипел, как уголь, брошенный в воду, гремел громом и снова исчезал в рыжем бешенстве огня.
Додон носился как оглашенный, он дрался, крушил все направо и налево, обжирался блинами, тошнился огнем, храпел – и из его храпа рождались табуны скачущих лошадей. Чихал – и вместе с чихом из него вылетали стрелы.
Додон был ветром, огнем, бурей, ураганом, обвалом в горах и водопадом. Все в нем было новым и незнакомым.
Володины сказки были моим утешением.
Нянькины – ошеломлением.
Он вошел в мою детскую комнату, одетый в коричневый бархатный костюмчик с белым крахмальным воротничком, белые чулочки и белые башмачки. Белая челочка и белое личико. В руках он держал коробку, которую протягивал мне. Он открывал розовый ротик колечком, но ничего не мог произнести по малости лет или от стеснения – не знаю. Робея и немея, я приняла подарок. Мне было едва ли пять лет, а ему и того меньше, но, безусловно, он был моей первой любовью. Звали этого мальчика Ориком.
В коробке на зеленом, жестком, искусственном мху в специальных углублениях располагалось стадо барашков, там же был и пастух в высокой шапке с длинной палкой в руках. Была и сторожевая собака. Барашки были маленькие и беленькие, как сам мальчик Орик Мы начали играть в барашков. Впрочем, играл один Орик, а я смотрела и тихонько гладила его мягкий бархатный рукавчик. Я полюбила мальчика Орика… Во мне проснулась нежность к его курточке, к его кривым ножкам в белых чулочках, я уступила ему всех барашков и весь стол для игры. Мне все казалось, что кто-то придет и будет его обижать, а я готова была защищать его от всех зол мира…
Откуда, из какой «подземли» взялся этот Орик? Чей он был этот бархатный мальчик? Не знаю, не помню и спросить уже не у кого. Быть может, он еще живет и ходит по земле, плешивый и толстый, и совсем не похожий на барашка. Где он, что он? Может быть, он бандит или гадкий человек, куда прочнее стоящий на своих кривых ногах, чем я?..
Не помню и других встреч с этим Ориком. Помню только, что приходил он с няней, помню, что я думала о нем, ждала и любила его.
Как это случилось, я не помню. Няня сказала мне, что барин (то есть папа) умирал ночью, что никто в доме не спал – ни мама, ни няня, ни Володя. И что Володя сказал маме в столовой, что он будет ей вместо папы. Нянька плакала от умиления, но мне было смешно и дико слушать – как это вдруг Володя может быть папой? Это была чепуха. Я ничего не понимала. В ту тревожную ночь я крепко спала…
В первые дни болезни меня тоже, видимо, изолировали от всех волнений… Помню уже, когда болезнь отца стала бытом. Она захватила и подчинила себе весь дом…
В квартире тихо, шуметь нельзя. Доктор Лев Сергеевич Бородин – сутулый, красивый, с татарскими глазами и маленькой бородкой человек – каждый день подолгу сидит у нас, иногда ночует. Случается, что приходят сразу несколько докторов, их называют «консилиум». Они все равные – маленькие и большие, толстые и тонкие. Гуськом проходят они в кабинет, а я бегу в переднюю разглядывать их шубы – все на меху и неприятно, незнакомо пахнущие.
В доме тихо. Все делается бесшумно. Запах лекарств проникает даже в детскую. В столовой на выдвижной доске буфета постоянно горит синим пламенем спиртовка. На ней в металлическом ящичке кипятятся какие-то незнакомые блестящие вещички и иголки. Доктор Лев Сергеевич и мама по очереди колют папу этими иголками. Все в доме стало странным и незнакомым. Все заняты, но не мной. Старшая сестра Нина ходит зареванная и совсем не обижает меня.
В доме тихо: папа болен.
Папа болен, но мне не страшно, даже интересно.
Приехала из Юрьева бабушка. Привезла пуховое легкое одеяло и какую-то маленькую розовую атласную иконку. Просто розовая тряпочка, а на ней напечатана икона. Мама недоуменно показывала ее фрейлейн Аделине. Эту иконку надо было класть отцу под подушку, и тогда он быстро выздоровеет. Бабушка проверяла у мамы, лежит ли иконка под подушками. Мама говорила, что лежит, но я-то знала, что не там она лежит, а лежит она у мамы в комнате, в большом зеркальном шкафу, на третьей полке, в саше для носовых платков. Я это видела собственными глазами, когда мама доставала чистый носовой платок…
Бабушка, Мария Ивановна Луговская, была небольшая, рыхлая, седая старушка. На голове носила наколку из черных кружев. Была добрая, смешливая и слезливая. С собой из Юрьева она привезла диковинный медный кофейник, похожий на самовар, с двумя ручками, кран-тиком и с трубой, в которую Лиза подкладывала уголь из печки…
Бабушка вставала поздно. В широкой распашонке, с маленьким узелком седых волос на макушке (еще без наколки) она садилась одна перед своим кофейником в столовой и выпивала его весь целиком. Она доводила этот кофейник до такого состояния, что из него переставал литься кофий. Даже не капал. Откушавши кофию, бабушка начинала морщить нос, давая понять, что она непрочь чихнуть. Тогда я, конечно находящаяся рядом, должна была быстро вынуть из бабушкиного ридикюля носовой платок и подать ей его со словами, которым она меня научила:
– Салфет вашей милости.
– Красота вашей чести, – важно отвечала бабушка.
– Любовью вас дарю, – говорю я выученную назубок фразу.
– Покорно вас благодарю. – И бабушка с наслаждением чихала.
Я тихонько повизгивала от восторга.
В кофепитии было что-то цирковое, а бабушка со своей лысоватой седой головой и двойным подбородком выступала в роли фокусника. Это было достойно уважения!
Няня тоже относилась заинтересованно к бабушкиному кофепитию. Впрочем, раздевая меня, она говорила восхищенно: «Сегодня утром, однава дыхнуть, старая барыня опять целый самовар кохию усидела».
С юрьевской бабушкой мы сошлись быстро. Первый раз в моей жизни, в нашем доме, у меня появилась подруга, равная мне по интересам. Мы ссорились с ней и мирились. Мы плакали с ней и смеялись. У нас иногда бывали даже небольшие драки. Бабушка научила меня играть в карты, в «пьяницу» и в «мельника», открыла во мне темперамент азартного игрока, и мы жарили с ней целыми днями в эти две игры. Когда выигрывала я, она обижалась, горько вздыхала и, приговаривая: «да что это за беда за этакая», принималась поспешно тасовать колоду, надеясь на реванш. Наигравшись в карты, она садилась к окну читать Нинины книги. Главным образом Чарскую. В нашем доме Чарскую не держали, но сестре Нине давали эти книжки ее гимназические подруги. Когда нужно было возвращать какую-нибудь очередную «Княжну Джаваху» или «Лизочкино счастье» и сестра отбирала книгу у бабушки, то та горько плакала и жаловалась маме, что ее обижают. Это было смешно даже мне…
Потихоньку смерть отступала от постели отца, появилась надежда на его выздоровление. Бабушка стала собираться обратно в Юрьев, где она жила у старшей дочери.
Бабушка уехала, а мы продолжали жить своей жизнью, где все зависело от состояния больного – его температуры, его пульса, его дыхания…
Папа лежал в кабинете на диване, под новым шелковым пуховым бабушкиным одеялом. Лежал на спине, двигаться ему было запрещено. Володя или мама читали ему вслух. Потом гимназический столяр Борис сделал наклонный столик-пюпитр, который можно было ставить на постель. На этот столик клали книгу, он читал сам, а все по очереди (даже я) перелистывали страницы.
Много-много прошло времени, прежде чем отец смог сам листать страницы. Болел он около года (теперь это называется инфаркт, а раньше как-то по-другому).
Ему нельзя было шевелиться, а он был непослушный и непривычный к болезни, да и молодой еще – ему было только сорок лет. Около больного постоянно кто-нибудь дежурил, чаще всего мама. Но иногда днем, когда старшие брат и сестра были в гимназии, а маме надо было ехать в Охотный ряд за покупками, около отца она оставляла меня, потому что, как она говорила, папа меня слушался, а фрейлейн Аделину не слушался.
Мама отзывала меня к себе в комнату и строго спрашивала: «Таня, что ты будешь делать, если папе будет плохо?» И как хорошо заученный урок, я отвечала: «К ножкам горячую грелку, к ручкам горячую грелку, на сердце (вот сюда) холодную, и капельки из синего флакона, а фрейлейн Аделина должна бежать в гимназию и звонить по телефону доктору Льву Сергеевичу» (в квартире у нас телефона не было). – «Все правильно», – говорила мама и уезжала.
Мы оставались одни с папой в большом затемненном кабинете. Он был в моей власти, я была старшая над ним. Он лежал такой большой и грустный, беспомощный и зависимый от меня. Поверх одеяла лежали руки, какие-то голубые, веснушки на них выделялись особенно ясно. На правой руке обручальное кольцо… И голос совсем не его, и никакой строгости в нем и помину не было. Оставлять его в этом печальном виде было невозможно, надо было срочно что-то предпринимать.
Я была маленькая мерзавка и знала уже свою власть над отцом. «Лежи, – говорила я строго, – лежи и не двигайся». – «Мне скучно, Таня», – тихо отвечал он.
– Рассказать тебе что-нибудь, папа?
– Ну расскажи.
– Про что?
– Про что хочешь.
– Может быть, что-нибудь из священной истории? – спрашивала я светским голосом.
– Это было бы недурно, Таня.
В мутных, дымных серых глазах его пробегал голубой огонек. Клюнуло! И я, абсолютно владея собой, выходила на середину комнаты, принимала позу и начинала бубнить преподанную мне нянькой (с ее словечками) историю про Ноев ковчег:
– Ной был мужик с головой. Когда образовался потоп, он сел на ковчег, взямши с собой семь пар видимых животных и семь пар невидимых животных…
Отец закрывал лицо газетой, но я видела, я видела, как под одеялом трясся его живот. Этот трясущийся живот заменял мне аплодисменты. Цель была достигнута – он перестал быть грустным.
Чтобы закрепить занятую позицию, я начинала читать стихи из «Светлячка»:
Сын нимфин на море купался
И вдруг чудовищ испугался.
Дитя им палкой угрожает,
Хвостом же слезки вытирает.
Я была уже большая девочка (мне было пять лет) и великолепно знала, что надо говорить не «сын нимфин», а «сын нимфы». Но чего не скажешь, каких нарушений не сделаешь, чтобы лишний раз увидеть шевелящиеся усы, прикрывающие улыбку, и трясущийся живот под одеялом. А главное, надо было рассеять, разогнать, выгнать из кабинета этот угар болезни и безнадежной безрадостности. Да, мама была права, я умела его развлекать! У меня была приготовлена целая программа: чтение стихов, рассказы из священной истории, пение и даже танцы…
Время проходило, а мама приходила, и я гордо удалялась из кабинета в детскую с полным сознанием своей необходимости не только родителям, но и всему человечеству.