Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"
Автор книги: Татьяна Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Поскорей бы уж дом показался, – мечтаю я, и счастье откликается на мое желание: Дедушкино пробежало мимо, а мы спускаемся с горы и с разбега влетаем на старый, горбатый, дырявый мост, переносящий нас на другой – уже наш – берег реки Таргоши. Тут каждый кустик, каждая рытвина на дороге изучены досконально… Интересно, не остыл ли суп в печке? Думаю, что не остыл, ведь ждет нас в колонии девочка Анечка Соболева – вечная дежурная, вечный огонек в кухне. Если мальчики поехали за продуктами на станцию или в Москву, и нет их поздно в зимнюю вьюжную ночь, кто их ищет в кухне с маленькой десятилинейной лампочкой? Анечка! Кто им вытащит ухватом суп из теплой еще русской печки? Анечка Соболева! Если кто застрял поздно вечером на работе, на дальнем участке, кто его ждет с ужином? Помзавхоза Анечка!
Вот и сейчас, подъезжая к дому, все темным-темно, но в кухонном окне подмигивает нам тусклый огонек, это помзавхоза Анечка Соболева не спит, сидит, наверное, положив руки и голову на стол и ждет, ждет. А если надо будет, то прождет и до утра.
Еле вылезаем из розвальней. Руки, ноги, как деревянные, нос чужой – ничего не чувствует и губы не двигаются. Тяжелыми, не своими ногами входим на темное крыльцо. Кругом тихо, только Желтый бьет хвостом по обледенелым доскам. Рад нам, но не лает: сил нет, да и характер не позволяет. Зачем лаять, когда он знает, кто приехал? Чего ж тут гавкать и будить трудовых людей? Все знают, что приезжим рады, и он, Желтый, тоже рад. Вот он и стучит похожим на полено хвостом по крыльцу, показывая этим, что он тут на крыльце тоже ждет нас, беспокоится и добровольно сидит на морозе – а ведь мог бы сидеть в сенях. Не из угодливости он мерзнет, а из чувства порядка и верности. А когда мы войдем в дом, он еще останется на холоде поджидать нашего кучера Андрюшу Колонтарова, пока тот распряжет Буланого и, отведя его в конюшню, задаст ему корм. И только потом, когда все это будет сделано и заиндевевший Андрюша тоже войдет в дом, тогда и Желтый пойдет за ним следом. И мы все впятером: папа, заспанная мама, я, Андрюша и Желтый войдем в теплую кухню, где уже стоят оловянные миски и лежат оловянные ложки, и чугун с горячим супом уже вынут из печки Анечкой.
И мы все сядем – не на свои места, вразброд, а в кучку – за длинный стол. Приехавшие будут есть, а мама, Анечка и Желтый будут на нас смотреть любовно и доброжелательно. И так нам будет вкусно, хорошо и уютно, что это мгновенье память сбережет на всю жизнь.
Про девочку Марусю Пудовкину (по прозванию Буба) говорили, что она художественная натура. Она пела красивым тонким голосом разученные под руководством мамы романсы на наших концертах, но почему-то очень стеснялась и смущалась, хотя пела удивительно музыкально и душевно. Маруся много читала, сидя при этом занятии по-турецки на своей кровати. Кровать ее стояла в углу, далеко от окна. Все ей говорили: «Буба, ну что ты там сидишь, иди к свету». Она отказывалась и опять продолжала сидеть в темноте, низко наклонив голову, так что ее волнистые стриженные волосы падали вперед и закрывали лицо.
И вот эта самая Буба однажды придумала, что меня и Люду Фирсову нужно учить танцевать эстрадные танцы. Мы с Людой Фирсовой были очень тощие, наверное поэтому она определила, что мы обе изящные, а нам на наших школьных концертах не хватало балета. Было пение, было фортепьяно, была декламация и даже мелодекламация, а вот балета не было. Как тут быть? Вот и выбрали меня с Людой в балерины.
И повезла нас Буба (разумеется, с разрешения заведующего школой) в Москву, к своей сестре Юле Пудовкиной, которая должна была нас учить.
На углу Гагаринского переулка и Пречистенского бульвара стоял старый двухэтажный красивый дом.
На втором этаже этого дома, в нетопленой, угловой, очень большой нежилой комнате Юля учила нас танцам: меня – венгерскому, Люду – не помню какому, а нас вместе – модному тогда матросскому, под названием «Матлот».
Зимнее солнце пробивалось сквозь морозные узоры в эту многооконную комнату, в углу стояло замерзшее мертвое пианино, на котором никто не играл. А танцевали мы «под гребенку». На гребенке, покрытой папиросной бумагой, очень искусно наигрывал все вариации старший брат Юли и Бубы Всеволод Илларионович Пудовкин (в будущем кинорежиссер, а тогда химик).
Его длинная фигура, сидящая на одном из окон, закрывала свет, он тряс головой, и спутанные волосы падали ему на лоб. Играл он увлеченно, с чувством и очень радовался, что все так хорошо у него получается. Юля хлопала в такт ладошками; иногда она кричала: «Сначала!», и Всеволод Илларионович (или, как тогда его звали, Лодя) быстро менял заплеванную бумажку на свежую, налаживал гребенку и снова начинал в нее усердно дуть.
Мы все так трудились, что нам даже не было холодно в этой промороженной насквозь комнате.
Если Лодя был на работе, то репетировали мы под пение Бубы. Бубу сажали, как в мешок, в чью-то старую облезлую шубу, делали ей щелочку для рта, и из этой щелочки лился и звучал ее прелестный, тонкий голос. Та-ра-рам-там-там, та-ра-рам-там-там, – выводила Буба из своего мешка, а мы с Людой, потные и жаркие, скакали и делали вид, что мы матросы и лезем по канату или гребем в ялике, но все это изображалось по-балетному. Мне казалось, что мы необыкновенно грациозны, прекрасны и изящны и что еще немного, еще чуть-чуть этого скакания, дрыганья и кривлянья, – и мы уже будем подготовлены для сцены Большого театра.
Юля учила нас и поклонам. Поклоны окончательно вскружили мне голову. Я выламывалась, бралась за юбку, делала реверанс и при этом обольстительно, как мне мерещилось, улыбалась. В воображении передо мной возникала толпа восторженных, красиво одетых колонисток (самая важная для меня публика), все они хлопали мне и кричали «бис». Я кланялась очень красиво, костюм на мне сиял блестками, свет заливал сцену Большого театра, на которой я танцевала, мне бросали цветы, а я все кланялась и кланялась, и каждый раз все красивее и лучше. Потом, уже совсем измученная успехом, я поднимала руку – наступала тишина – и я тихим голосом говорила, что не могу больше танцевать, потому что у меня от переутомления началась чахотка. И уходила со сцены, вся в цветах, улыбках и невыразимой сладостной тоске…
После всех этих мечтаний и репетиций мы влезали в наши рваные валенки и уезжали домой в колонию, уверенные, что уже в совершенстве постигли всю танцевальную технику и сделались прекрасными балеринами.
Солнце печет вовсю. И это очень хорошо, потому что идет сенокос и скошенное сено быстро сохнет. Около дороги уже стоят готовые, высокие копны сухого сена. А вдалеке сушится недавно скошенное. Его шевелят и ворошат девочки – и я с ними. Очень жарко и очень пахнет сеном. Так хорошо пахнет, как будто бы на луг вылили ведро духов. Высохшее сено складывают в стога, ну и, конечно, толкают друг друга, и пихают, и валят в стог. Крошки сена везде – и в носу, и в ушах, и во рту. А некоторые еще возьмут и запихают тебе за шиворот целую горсть колючек. Все это очень весело, и работа на сенокосе удивительно приятная. Мне нравится она еще и тем, что я работаю наравне со старшими…
Все время взад и вперед ездят две лошади (Машка и Буланый), которые отвозят сено домой на сеновал. Навивать сено на воз работа трудная и утомительная. Это обыкновенно делают мальчики, но наша Нина тоже умеет это делать. Вообще она очень «хватистая» в работе. Вот и сейчас захватила на вилы чуть ли не весь стог и подает наверх. На возу Лиза Сафонова и Юра Осекин принимают сено. Ловко это у них получается, они поднимаются все выше и выше, и уже кажутся совсем маленькими на фоне неба. Мальчики увязывают воз веревкой. Готово!
– Туська, – кричит с воза Лиза, – иди сюда, прокатись на сене.
И в одну минуту я бросаю грабли и по веревке, как обезьяна в цирке, лезу на воз. Кто-то меня подсаживает и подпихивает, да я и сама заберусь… Я наверху, а Лиза прыгает вниз, чтобы не было лишней тяжести. Юра тоже прыгает вниз, он прикрутит вожжи и поведет лошадь под узцы.
Наверху нас только двое: я и небо. Мы вздрогнули и поехали. Поехали в блаженство. Лежу на спине, раскинув руки и ухватившись за веревку. Плавно качаюсь в люльке из сена, подвешенной к небу. Надо мной и с боков – только небо. Огромное, безоблачное, бескрайнее небо. И я плыву по нему в бесконечность…
– Ах, как хорошо, как все это чудесно, – думала я, в десятый раз распластавшись на возу с сеном. – Так вот и жила бы всю жизнь, так вот и плыла бы по небу в сенном дурмане неизвестно куда…
После работы, уставшие и распаренные от жары, все мы бежим купаться. А смыв с себя грязь и крошки сена, уже степенно идем обедать…
После обеда папа позвал к себе в комнату меня и Нину. Мы вошли вместе. Он предложил нам сесть. Я хотела сесть на мамину кровать, но он указал мне на стул. (Будет серьезный разговор, раз велит садиться на стул, – подумала я. Так оно и оказалось.)
– Таня, – сказал папа (несмотря на то, что меня уже давно перекрестили в Тусю, папа неизменно продолжал называть меня Таней). – Таня, на какую работу тебя сегодня назначили?
(Зачем он спрашивает? Ведь он прекрасно знает, что сейчас вся колония работает на сенокосе.)
– Я ворошила сено на дальнем лугу, папа.
– Почему же ты приезжала домой на каждом возу с сеном, вместо того чтобы ворошить его на дальнем углу? (Надо же, увидел!)
– Папа, мы сами ее подсаживали на воз, пускай покатается. Ведь она маленькая, – вступилась за меня Нина.
– Она не маленькая, а младшая. Ее никто не назначает на трудную работу, но работать она обязана, а не кататься взад и вперед на возу с сеном во время рабочего дня. (Когда отец был не спокоен, он начинал неуловимо окать: сказывалось его северное олонецкое детство. Вот и сейчас он начал окать. Ох, будет мне выволочка, – заволновалась я.)
– Тебя, Танечка, никто не заставляет жать серпом или доить коров, как это делает Нина, но потрудись, пожалуйста, исполнять аккуратно ту работу, на которую тебя назначают и не отвиливать от нее. Ты получаешь паек наравне со всеми, изволь работать тоже наравне. Вот список работы, которую ты должна делать. – Тут он взял в руки бумажку, на которой его бисерным почерком были перечислены все мои пытки:
1. Собирать гусениц с капусты.
2. Полоть огород.
3. Вязать снопы.
4. Мыть пол.
5. Окучивать картошку и капусту.
6. Ворошить сено.
7. Работать наверху веялки – и так далее и тому подобное…
– Хорошо, папа. (Что еще можно было сказать?)
«Прощай, прекрасное колыхание между небом и землей на возу с сеном, – горестно думала я. – А если уж ты меня лишаешь этого счастья, то не делай скидку на мой возраст. Пожалуйста, я буду делать ту же работу, что и Нина. А то гусеницы да окучивание. Да что полегче. Противно мне это».
Но, видимо, чтобы окончательно доконать меня, отец прибавил:
– Если ты устанешь, Таня, и не доделаешь свою работу, тебе поможет старшая сестра. Нина, я прошу тебя, следи за ее исполнительностью, так как спрашивать я буду с тебя. А теперь идите.
И мы ушли.
Я шла печальная. Всю жизнь я была ни то ни сё. Никогда меня не брали старшие в их игры, все время какие-то скидки на мой возраст. Вот и в колонии я опять в «маленьких»: ведь школа-то эта второй ступени, а я еще и в первой как следует не училась. Ну хорошо, раньше я была маленькая, но теперь-то, когда произошла революция и все уравнялись, почему же опять меня к чему-то не допускают и все время создают мне какую-то нарошную, какую-то детскую работу: окучивай, пропалывай, лезь наверх веялки… А если уж я маленькая, то дайте мне возможность прокатиться по небу на возу с сеном и поговорить с жаворонком. А то жать нельзя – ты маленькая, а на возу с сеном нельзя – ты большая?!
Я так расстроилась, что чуть не плакала.
– Не канючь, – сказала мне Нина, – это совсем не трудная работа, я тебе помогу.
– Не надо мне помогать, и я не канючу, – буркнула я, а сама подумала: «Ах, Нина, Нина! Вот ты идешь рядом со мной, такая рослая и большая, и красивая, и сильная, и волосы у тебя густые, и уже успели отрасти после тифа, и ты из них делаешь красивый пучок под названием „гряда“, и тебя все любят и уважают, и никому не придет в голову сказать, что ты плохо работаешь, потому что ты лучшая жница, и коров доишь, и полы моешь, и пудовые чугуны ворочаешь в печке, и казенная дерюга сидит на тебе так ловко, и руки у тебя такие круглые, а ноги такие большие, и тебе ничего не стоит наколоть гору дров или еще сделать что-нибудь удивительное и мужское. А я должна страдать всю жизнь только за то, что я младшая. И дерюга висит на мне, как на вешалке, и руки у меня, как палки, и волосы у меня жидкие – да к тому же еще так выгорели, что стали совсем седые – и мне не дают запрягать лошадь Машку, хотя я прекрасно умею это делать, и не дают жать серпом, и все говорят: ты маленькая, ты маленькая! И даже папа, который всегда поддерживал меня, сегодня унизил при Нине, предложив сидеть наверху веялки, хотя я безусловно могу работать внизу и крутить эту несчастную веялку за ручку. Неужели так будет всегда, и я всю жизнь буду маленькая и никогда не уравняюсь с Ниной и Володей?» Очень мне было горько. И если бы это было прежнее, «дореволюционное» время, я бы заплакала, но теперь я плакать не стала.
На следующий день, от отчаянья набравшись нахальства, я подошла к отцу и развязно сказала:
– Папа, я хотела тебя спросить (не попросить!), а если девочки будут очень меня уговаривать прокатиться на возу с сеном, может быть, тогда можно?
Лицо отца было непроницаемо. Ни одна жилочка на нем не шевелилась, а глаза за поблескивающим пенсне были плохо видны. Он задумался. Ожидание ответа было невыносимо томительно.
– Если будут очень просить, тогда можно, – холодно (как мне показалось) сказал наконец отец и поспешил по своим делам.
Взрыв счастья чуть не свалил меня с ног. Он понял, он понял, что не лениться я хочу, а кататься по небу на возу с сеном! Он понял, что сенокос скоро кончится, а с ним вместе уйдет мое счастье. И я уже больше никогда не почувствую себя ни небом, ни сеном, – опять я стану самой собой.
В этот же день, хоть меня никто не просил, я полезла на воз с сеном. А лежа наверху вдруг с горечью поняла, что чувство соединения с небом и растворения в нем не повторилось. Было хорошо, даже прекрасно, но я была – я, а небо было небом. Мы не соединились с ним больше и ощущение полета не посетило меня.
Потерялось это счастье где-то по дороге, пока я за него боролась.
Не знаю – и никто не знал – сколько было лет пастушке Груне. Иногда мне казалось, что мы ровесницы, иногда, что она старше моей мамы. Маленький рост и тонкие ноги делали ее девочкой, горб и старообразное, исчерченное морщинами темное лицо – старухой. На голове всегда платок, на плечах мешок – и от холода, и от дождя, в длинной руке хворостина. У Груни в юбке были карманы-мешки, в один она прятала еду, в другой собирала грибы, ягоды и травки.
Наши с ней разговоры на опушке Ситниковского леса, где Груня пасла скот, носили непринужденный и задушевный характер.
Сидели мы на пеньках или прямо на траве, говорили тихо, а когда замолкали, отчетливо было слышно, как коровы пучками выдирают траву из земли, а потом долго и монотонно пережевывают ее – хруп-хруп-хруп-хруп. И грозный окрик Груни: «Возвернись, паскудина», если скотина заворачивала в малину. Иногда падала шишка с елки, иногда корова тяжело вздыхала и хлопала себя хвостом по боку, отгоняя слепней. Но в общем, было тихо, очень тихо.
Я любила слушать Груню, она знала много интересных вещей:
Свеклой – щеки красить.
Подорожник – кровь затворяет.
Столбики подорожника – понос лечат.
Березовый сок – от чахотки.
Березовым поленом – бородавки заговаривать.
Мак – от бессонницы.
Молодые побеги елок – от грусти.
Крапива – от ревматизма.
Всех Груниных рецептов и не перечислишь.
Если идет за грибами, надо было шептать: «Гриб, гриб, покажись, гриб, не хоронись», – и тогда грибы выскакивали из-под земли.
Если идешь по малину, присказка была такая: «Ягода красная, звездочка ясная, посвети мне».
Если в стаде первой шла рыжая корова – быть вёдру, если черная – ненастью, а рябая – к переменчивой погоде.
Солнце в тучу садится – к ветру, к худу. В облачко – к добру.
Груня считала, что рвать цветы не для лечения, а просто так – грех. И в этом вопросе у нас с ней были серьезные расхождения.
– Груня, а как же красота? Ведь цветы в вазе очень красиво.
– Красота в божьем мире, а не в вазе, – сердито отвечала мне Груня.
– Значит, по-твоему, все красиво в мире, а уродства в нем нет?
– Уродство за грехи дается. Вот мой дед Панкрат человека убил, а у меня горб-то и вырос.
Никак я не могла понять, какое отношение может иметь убийца Панкрат к Груниному горбу.
– А он жив, твой дед Панкрат?
– Помер: загасил свою жизнь в кадушке с квашеной капустой.
– Как загасил жизнь в квашеной капусте? – поражалась я.
– А вот так: утопился!
– Он утопился с горя, что у тебя горб вырос?
– Меня и в поминках не было, когда он помер, – заявляла Груня и смотрела на меня победно, а связь между Панкратом, квашеной капустой и Груниным горбом тем временем все больше и больше запутывалась.
– Значит, он утопился в квашеной капусте оттого, что человека убил? – робко спрашивала я, желая внести хоть какую-то ясность в понимание тревожной Панкратовой судьбы.
– Не, набулдыжился самогоном, полез в кадку с капустой, голова и перевесила – он-то утоп, а я с горбом выродилась.
– Груня, у тебя горб не из-за Панкрата вырос, а оттого, что тебя уронили в детстве, – пробовала я убедить Груню, но она была неубедима, у нее было твердое мнение насчет всего и переделать ее было невозможно…
– Погляди на небо, – говорила Груня, оскаливая в улыбке свои серые волчьи зубы, – видишь, души летят?
– Какие души, Груня?
– Праведные!
– Груня, ну зачем ты говоришь чепуху, это же облака.
– Дура ты, Туська, хоть и директорская дочка, – не облака это, а души. Вглядись позорче – все лица и лица…
Я вглядывалась и действительно начинала улавливать в облаках разные фигуры – людей, зверей, птиц. Были и лица (не знаю, праведников – или еще чьи-нибудь). Но меня больше, чем души праведников, интересовало то, что небо с передвигающимися облаками, выстраивающими все новые и новые картины, было очень красиво и на него хотелось смотреть неотрывно.
А Груня тем временем зловещим голосом поучала: «И в земле души, и в птицах души, и в букашках души – и давить их нельзя, а давить можно только комаров и слепней».
– Ишь, какая хитрая ты, Груня! Комары и слепни тебя кусают, так их давить можно? А клопов нельзя?
– Клопов нельзя, – печатала она…
Груня учила меня различать лица праведников и в коре деревьев. Почему одни праведники поселились в облаках, а другие такие же праведные – в коре деревьев, я понять не могла. Но это было и неважно, и, несмотря на разногласия по вопросам Панкрата, квашеной капусты и лиц праведников, разговоры с Груней были очень содержательные. Она знала лес как свои пять пальцев. Научила меня по деревьям и по солнцу находить дорогу, по траве понимать, кто проходил по лесу, делать чернила из шариков, наросших на листьях дуба, чистить медный самовар ягодой бузины, по-разбойничьи свистеть в осоку, зажав ее между большими пальцами, определять дно и глубину реки по ее течению, выжимать выстиранное белье. Много чему она меня научила…
Вечером, когда Груня пригоняла стадо домой, она держалась угрюмо и недоступно. Мрачно ела она свой обед на кухне, поевши, слонялась немного по двору, тоскливо улыбаясь неизвестно кому, из-под своего надвинутого на нос платка, а потом разом исчезала куда-то. Так я и не знала толком, где она жила и куда скрывалась на ночь.
Заладил дождик у нас в колонии, который уж день все идет, идет и идет. То припустится ливнем, то сеется и моросит, но все равно дождик Два стога сена, которые стоят у молотилки, мальчики покрыли досками и старым железом, но это не помогает, и к ним страшно подступиться – такие они стали черные и прелые: плохое это будет сено, невкусное. Правда, говорят, что один стог (когда он высохнет) мы пустим на матрасы для девочек. Это другое дело…
А дождь все идет и идет, но на улице не холодно. Я слышала, что за скотным двором около кучи навоза мальчики собрали сегодня рано утром очень много шампиньонов. Интересно, отнесли они их на кухню для всех или будут сами жарить.
Белая курица нахохлилась и стоит под телегой на одной ноге – мне из окна кажется, что она спит…
А вот идет Эгоша. (Так его прозвали потому, что он говорит вместо «ево» «эго».) У этого Эгоши страшно низко помещается талия, совсем где-то около коленок, а голова у Эгоши похожа на ежика. Он очень работящий мальчик. Вот и сейчас понес две доски на скотный двор, наверное, там что-нибудь повредилось, и он хочет починить, а тетя Груша, хитрая старуха, знает кого попросить. Постоянно этот Эгоша работает, хоть сейчас и не время «трудпроцессов», а он – поди жь ты – волочит доски и не на показ, а так себе скромно, бочком, незаметно. Ведь никто, кроме меня, и не видит, что Эгоша прошел в коровник.
Он даже никогда не похвастается, а просто починит что надо, скажет; «Тетя Груша, я „эго“ починил», – и уйдет. И все тут!
Пес Желтый тихо протрусил от молочной к нашему дому. Он бы мог и не ходить сюда, но, видимо, освежается под дождем. Это у него вроде умывания. А может быть, он есть захотел?
Когда дежурная девочка наливает Желтому в миску еду, он никогда не кидается к миске поспешно, как бы голоден он ни был. Нет, он не кидается, он сидит тихо, благодарно и достойно склонив голову. И только когда дающий отходит, Желтый медленно приближается к еде и синим, дрожащим языком начинает отправлять в свой беззубый рот пшено и турнепс, залитые водой.
Этот Желтый мой друг, он однажды спас меня от своры санаторских собак, которой предводительствовал свирепый пес Султан. Да, он спас меня, но сейчас мне не хочется вспоминать об этом, потому что горбатенькая пастушка Груня пригнала скот из леса, и дежурные по скотному двору Наташа Михалева и Катя Трофимова побежали туда доить коров. Они пробежали через дорогу, и их босые ноги отпечатали в мягкой земле глубокие следы, которые тут же наполнились водой. Я вижу из окна коридора, как они вытирают грязные ноги об траву (Наташина нога не больше, чем моя ладонь) и исчезают на скотном…
Никак не могу разглядеть, но мне сдается, что из трубы нашей бани начинает виться тонкая струя дыма. Это очень странно, день-то ведь сегодня не банный, кто же может там топить?
В доме из мезонина с грохотом обрушились верхние девочки и прогалопировали мимо меня по коридору. Брякнули входной дверью. И вот они уже бегут с узлами, по лужам в баню. Так и чешут босыми ногами, только пятки сверкают. Все ясно: затеяли стирку. Глупое занятие стирать в дождик, сушить-то ведь негде. Вообще эти верхние девочки какие-то колготные и неугомонные. Не сидится им наверху, вот вынь да положь, надо устроить стирку. Они с этой своей аккуратностью совсем ополоумели. И вообще непонятно, где они раздобыли мыло? Или будут стирать в щелоке?..
Как будто бы поменьше стал дождь, но перестать совсем не соглашается, идет и идет… Со стороны молочной показался заведующий восьмой загородной школой Александр Федорович Луговской. На нем надета тужурка, а поверх нее наброшен кусок клеенки. На голове фетровая шляпа, которую он называет «шляпе». Шляпе здорово промокла, дождь капает с нее и стекает струйками, видно, давно уже бродит папа под дождем. Он побывал и на скотном дворе (обсудив все с тетей Грушей), и в амбаре, и в конюшне, может быть, был даже в поле. Сейчас он идет из молочной от мальчиков. С ним вместе шагают под дождем Флоря Постников и Володя Князев. Что-то они обсуждают? Наверно, интересное говорит Флоря, потому что папа остановился и смеется. Остановился-то он, конечно, не для смеха, а потому что задохнулся. (Это вот их северная олонецкая порода! Они все такие! Все в себе, все неприятности, все горести.) Я-то знаю его хитрость, но если кто не знает, то вполне может подумать, что стоя ему приятнее смеяться. Папа удивительно умеет хитрить со своим сердцем. Он всегда остановится будто бы зачем-то: или вроде бы разглядеть что-то, или посмотреть на небо, или посмеяться. А на самом-то деле он задыхается, и сердце у него колотится, но об этом мало кто знает. Мы с мамой знаем – и все.
А дождик опять припустился, папа с мальчиками завернули на сеновал, и я сразу поняла, о чем они разговаривали: Флоря уговаривал папу разрешить им отгородить от сеновала комнату для мальчиков, в молочной уж очень тесно. Мальчишки хитрили, Флоря остроумный, он и рассмешил отца.
Размахивая пустым мешком, пулей пронеслась в амбар Бавка. У этой Бавки все вздернуто: и нос, и верхняя губа, и хохол на голове, даже характер у Бавки вздернутый. Бежит она по лужам без оглядки, вприпрыжку, и брызги от нее фонтаном летят во все стороны. За Бавкой, уже степенно, с большим амбарным ключом в одной руке и зонтиком в другой, идет «шкрабка» Кира Владимировна, а следом за ней семенит, обливаясь слезами и дождем (явно за что-то наказанный), ее пятилетний, большеголовый сын Вовка. Он бежит за матерью и ревет громко и вдохновенно, но Кира не оглядывается, не прощает его и не загораживает зонтиком от дождя. Скоро Вовку помилуют и опять начнут баловать, но сейчас вид его внушает жалость: он мучительно одинок и несчастен, его рыхлое тельце с наплывами похожего на тесто жира трясется от непосильного бега. Он соплив, слюняв и мокр. Орущий рот его раскрыт, голова запрокинута, руки, как у слепого, шарят в воздухе в надежде ухватиться за материнскую юбку.
Этот Вовка какой-то «не детский мальчик». Смотрит на всех своими белесыми, выпуклыми глазами, и кажется, что он все понимает, все замечает, всех осуждает. Я его не люблю, но сейчас мне жалко Вовку: уж очень он весь какой-то трясущийся, орущий, охрипший и несчастный.
А между амбаром и сараем, голый по пояс и загорелый дочерна, Ваня Шабельский стал еще выше от поднятых рук и зажатого в них колуна. Он постоял великаном секунду, прицелился и одним махом развалил пополам огромный вековой пень, а потом пошел долбить и крошить две его половинки на поленья. Именно в этот момент из-за угла сарая появилась Таня Шабашева: подумаешь, вышагивает между лужами, босые ножки боится замочить! Щек у Тани вдвое больше, чем нужно обыкновенному человеку, и они красные, как свекла, а по щекам черными спиралями стекают ее красивые вьющиеся волосы. Губки бантиком, рукава фонариком, а пуговичные голубые глаза безразлично смотрят из-под положенного на голову лопуха. (Ишь барыня какая! Ведь лопух-то этот она для красоты напялила на макушку, это уж всем ясно.) И дела у нее нет никакого в этой стороне. Просто там Ваня колет дрова, а она хочет покрасоваться перед ним в своем лопухе, и чтобы Ваня видел, как ее овечьи волосы от дождя еще обильнее стали закручиваться в спиральки. Ужасная вертушка эта Таня, все время что-то изображает. (Наверное, стояла с той стороны сарая и мочила голову, там труба оборвана, и вода хлещет из желоба, как из крана, – еще сильнее можно вымокнуть при желании.) А Ваня тем временем раскрошил весь пень (ну, и здоровущий же он парень!), набрал охапку дров – головы не видно, – прижал к голой груди и понес на кухню, даже не взглянув на Таню, даже не заметив ни ее спиральки, ни ее лопушка…
Боже мой, пока я наблюдала Таню с Ваней, я прозевала, как младший Киселев (тот, который Саша, а не Миша) вывел из конюшни Буланого и начал его запрягать: уже завел его в оглобли, уже и хомут надел! Куда же они поедут в такой дождь? Только я собралась сбегать и узнать, как вспомнила, что пропустила отведенное мне время для занятий музыкой. И теперь мне будет влет от Анны Павловны! И тут уж дождь будет ни при чем!