355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Луговская » Как знаю, как помню, как умею » Текст книги (страница 11)
Как знаю, как помню, как умею
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:32

Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"


Автор книги: Татьяна Луговская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

РОЗАНОВКА

Когда Николай Николаевич Гринчар, главный врач соседнего туберкулезного санатория, появился первый раз на территории нашей колонии, все старшие девочки наперебой захотели болеть: так был красив доктор Гринчар. А он шел себе и шел, ни на кого не обращая внимания, на своих длинных ногах-ходулях, низко опустив голову, словно желая скрыть от людей свою невиданную красоту. Белый халат, завязанный на спине тесемками, был ему короток, руки он заложил за спину.

Шел Гринчар лечить заведующего школой № 8, у которого был тяжелый сердечный припадок.

Врач посидел около больного, послушал его пульс, потом покачал головой, сказал маме, что сердце у отца живет по ошибке и ушел, также низко склонив голову и пряча свое лицо. А мама, засучив рукава, начала колоть отцу принесенное доктором лекарство. Опять запахло камфарой и спиртом, опять у мамы сделалось неприступное лицо, опять папа лежал без движения тихий и покорный. И каждый день, как на службу, стал ходить к нему доктор Гринчар. Он лечил отца и очень подружился с ним, а когда тот поправился, устроил его на две недели отпуска в филиал своего санатория, который назывался «Розановка». В филиале этом не было туберкулезных больных, а жили там просто отдыхающие люди. Маленький деревянный дом филиала стоял в километре от главных корпусов санатория и от нашей колонии.

Розановка вспоминается как иллюстрация к андерсоновской сказке: где все чисто, все прибрано, где цветет жимолость, где все люди улыбаются и любят друг друга, где шиповник заглядывает в открытые окна, где хорошенькая Тамара разливает суп по тарелкам из фарфоровой миски, где кот дружит с собакой, где в комнатах бревенчатые стены и чистые постели, а на вымытом полу постелены яркие домотканые половички, где у всех дам красивые прически, а на переносице поблескивающие, как стрекозы, пенсне, где все без памяти любят моего отца, одетого в белую косоворотку, подпоясанную шнурком с кистями, где в саду бегут к оврагу посыпанные речным песком дорожки, где птицы запросто клюют из ваших рук, где медсестры в белых косынках похожи на ангелов, а собака Буржуй – на игрушку. А вся Розановка, вместе взятая, – похожа на сказку о счастье.

Я бегала к отцу почти каждый день. Он поджидал меня на террасе или на условленной скамейке. У меня накапливалось к нему много вопросов. Иногда я захватывала с собой выписки из своего дневника, в котором были разделы: вопросы к папе, вопросы к маме, вопросы к Володе (Нина оставалась без вопросов). Надо сказать, что я, по причине малолетства, оставшись без группы (школа была второй ступени) ходила, с разрешения отца, на занятия по литературе в старшую группу и в кружки по искусству, но при этом обрекалась во время уроков на молчание. Все непонятное я должна была записывать и в подходящий момент обращаться за разъяснениями к отцу. Подходящий момент, безусловно, был сейчас, и я, выписав на бумажку вопросы, мчалась в Розановку. Привожу сохранившиеся страницы дневника с вопросами к папе:

1. Почему греки иначе чувствовали, чем мы? Почему им все было можно: и убивать, и выходить замуж за своих матерей?

2. Чем трусость отличается от страха?

3. Потерпел фиаско – это выражение взято из «заговора Фиаско в Генуе» или нет?

4. Почему Грановитая палата называется Грановитой?

5. Кто такой архивариус?

6. Кто такой матерщинник?

7. Когда улетают на юг ласточки?

8. Можно ли громко говорить про человека, что он дурной, если он действительно дурной, и как это называется – осуждение или правда?

9. За что можно давать пощечину?

10. Почему цветы в лесу живут дольше, чем в поле?

11. Как мне надо звать новых мальчиков на «ты» или на «вы»?

12. Если спать на голых досках – можно ли закалить волю?

13. Сколько лет живет обезьяна и правда ли, что она мой предок?

14. Почему собака ругательное слово?

15. Настоящий немец Эрнест Карлович или искусственный?

16. Есть ли сейчас такие люди, как Орленок Ростана?

17. Сколько времени человек может прожить без пищи?

18. От какого слова происходит слово «паек»?

19. Сколько надо иметь лет, чтобы кончилось детство?

20. Что такое декрет?

21. Могут ли большевики быть богатыми людьми? Если нет, то как же Раиса Михайловна Оболенская – ведь у нее было имение – а она большевичка?

22. Что такое значит обожатель?

23. Как побыстрее отличить стиль барокко от рококо, ведь они похожи?

24. Почему плохие девочки обязательно хотят очернить хороших, чтобы уравняться с ними или потому что они злые?

25. Почему, кто читает много, тот молчит, а кто прочтет одну книжку, тот хвастается?

26. Почему Тютчев пишет «Тени сизые смесились» – ведь это же тени, а не тесто?

27. Надо ли всегда говорить правду?

28. Как помириться, не прося прощения?

29. Почему все мальчишки так любят врать? и т. д.

Не помню случая, чтобы отец не ответил мне на какой-нибудь вопрос. Иногда он задумывался, иногда улыбался, но всегда отвечал. Его ответы легли фундаментом моих знаний и моей нравственности. Иногда, правда, бывали несовпадения.

Помню, как однажды мы долго сидели в саду и разговаривали, потом отец, хитро улыбаясь, сказал: «Таня, сбегай ко мне в комнату, там на окне под газетой что-то лежит для тебя. Возьми и съешь».

Я побежала, действительно в его комнате на окне лежала газета. Когда я приподняла ее, рой пчел взвился вверх. Еще большее количество пчел, не в силах отлипнуть от жалких остатков сахара, осталось на подоконнике. Они просто потеряли голову от обжорства и догладывали, рискуя быть убитыми, тонкие, как папиросная бумага, сахарные перегородки. Отчетливо вижу и сейчас: некрашеный деревянный подоконник открытого в сад окна и еще шевелящихся, обалдевших от жадности пчел, живым ковром покрывавших сахарные руины.

Я смахнула газетой за окно пчел и то, что еще утром называлось сахаром, и долго думала, что сказать отцу? Я ему еще ни разу в жизни не врала, но и правду сейчас я тоже не могла сказать. Почему-то сердце у меня сжималось, как только я представляла себе, что сегодня утром им дали вместо песка сваренный сахар, а он (такой враг моей тянучки) сложил его для меня на окне и прикрыл газетой. Теперь я должна его огорчить, рассказав, что сахар съеден пчелами, а он больной и сердце его живет по ошибке. Что мне делать? И я решила соврать, хотя только что получила ответ от него, что всегда нужно говорить правду. Нужно-то нужно – это безусловно, – но, заглядывая в глубины своей души, я понимала, что в данном случае нужно соврать, обмануть, не сказать, что гостинец съела не я, а пчелы. «Да, совру», – окончательно решила я, а вопросы о пчелах и правда перепишу в вопросы к Володе.

РЕВНОСТЬ

К Эрнесту Карловичу (прозванному Турнепсом Карловичем) – инструктору по сельскому хозяйству, старику, похожему на малокровную бледную сову, к шее которой была привязана разделенная надвое седая козлиная борода, занудливому противному немцу, способному говорить только о кормовых и навозе, я приревновала свою сорокадвухлетнюю, обожавшую своего мужа маму!

Ревность обрушилась на меня во время перевязки, которую делала мама поранившему себе палец Турнепсу Карловичу. Лицо ее было слишком участливое, руки слишком ловкие, а голос, которым она произнесла: «Через недельку у вас все пройдет, Эрнест Карлович», слишком ласковый. Этого было достаточно, чтобы я, помогавшая ей и все это видевшая и слышавшая, в одну минуту возненавидела старика Турнепса вместе с его козлиной бородкой, слезящимися совиными глазами, большим беззубым и слюнявым, как у младенца, ртом, полуприкрытым жидкими зелеными усами, с его всегда аккуратной рубашкой и слабительной травой, которую он сушил и заваривал каждый день на кухне, а потом шаркающей походкой нес к себе. И вообще всего его я возненавидела с головы до пяток. Чувство ревности было неиспытанным и новым, и я разжигала его. Я стала следить за мамой. Наблюдения были скудные, так как мама проходила мимо старика Турнепса как мимо дерева, не обращая на него внимания. Один раз удалось заметить, что Турнепс Карлович, открыв в кухню дверь, пропустил с поклоном маму вперед. Обливаясь холодным потом и трясясь от ненависти при виде этого позорящего мою мать зрелища, я толкнула Турнепса (будто бы споткнулась). Но эффекта не получилось: Турнепс устоял, а мама ничего не заметила и спокойно прошла в кухню к дежурным девочкам.

Бесили меня также и длинные разговоры о сельском хозяйстве, которые вел папа с Эрнестом Карловичем. Неужели такой умный человек, как мой отец, не может понять, что этот Турнепс мразь и гадость? Ведь он против папы, он открывал маме дверь в кухню и определенно нарочно поранил себе палец, чтобы ходить к ней его лечить.

Когда же Турнепс пришел на повторную перевязку и мама попросила дожидавшихся мальчиков и девочек пропустить его без очереди, я пулей вылетела из докторской комнаты и не пожелала скручивать в трубочку старый, грязный Турнепсов бинт (новых бинтов у нас не было – мы их экономили и меняли чистую марлю только на ране). «Пускай, – решила я, – мама одна управляется как хочет с этим поганым и вредным стариком». С этого момента у меня начались мечты о мести Эрнесту Карловичу. В голове моей чередовались и выстраивались в ряд разные наказания, унижавшие Турнепса.

Было бы недурно, чтобы он наступил на хвост Желтому, и тот, схватив его за одну половину козлиной бороды, оттрепал бы как следует на глазах у всей колонии. Да, это было бы недурно, но слишком невероятно, так как добряк Желтый не имел никаких личных счетов с Турнепсом.

Был еще вариант: толкнуть Турнепса в пруд, покрытый тиной, где он потеряет свои штопаные брюки, а потом жалкий, осмеянный всеми, побежит на своих березовых тонких ногах через двор к себе на сеновал. Но и этой казни было недостаточно для злодея Турнепса. Наконец я остановилась на том, чтобы засадить его в выгребную яму.

Я ясно видела эту картину. Поздно вечером, когда двор освещен только луной, скрывающейся иногда за тучами, когда все окна темные и колонисты уже спят, именно в этой тишине и темноте, с крыльца, крадучись, спускается Турнепс Карлович, неся в руке кружечку с слабительной травой. Луна засветила ярче, и я отчетливо увидела его гадкое совиное лицо и завязанный (ненавистный мне) указательный палец, торчком стоящий над кружкой. Все внимание его на кружке, нести которую без указательного пальца трудно. Не упасть бы, не разлить бы драгоценный декохт. Неожиданно луна опять задергивается тучей, на двор падает темнота. Турнепс теряет ориентир и заворачивает левее, чем нужно. Еще несколько шагов, в темноте он наступает на шаткие доски и разом, вместе с кружечкой и слабительной травой, уже барахтается в выгребной яме. Крик, шум, все сбегаются, тучи расходятся в стороны и луна выстреливает свой свет на выгребную яму, Желтый лает, девочки визжат, мама надменно смеется, а полуодетые мальчики жердями вытаскивают Турнепса из ямы. Этот вариант мести, привлекающий к себе наибольшее количество свидетелей, был самым некрасивым, унизительным, и я остановилась на нем.

Тем временем ничего не подозревающий бедный старик продолжал, как ни в чем не бывало, заживлять свой палец, ходить на перевязки, пить слабительную травку, стирать каждые два дня в ржавой шайке свою рубашку и мучить меня одним своим существованием на этом свете. А со мной, между прочим, начало твориться неладное. Я стала подозрительна и нервна. Когда маме надо было ехать в Москву, мне начинало казаться, что с ней случится что-то ужасное, как только она выйдет из-под моего надзора. Я со слезами уговаривала ее не ехать, не разлучаться с нами. Ни уговоры, ни ласка, ни строгость – ничего на меня не действовало. Исчерпав все резоны, мама садилась в тарантас и уезжала, а я бежала следом и ревела на всю округу. За мной с сочувственным лаем бежал Желтый. Прикрывала нас от любопытных глаз только дорожная пыль. Это было стыдно и унизительно, но остановиться я не могла. Маме тоже было стыдно: ведь я была очень длинная девочка, гораздо выше своих десяти лет – и вдруг бегу в пыли вместе с собакой за тарантасом и реву. Глупо, некрасиво и обидно. Но я шла на этот стыд, раздираемая какой-то истерической тоской. Особенно тяжело было оттого, что я никому не могла признаться в обуревавшей меня ревности. Я понимала, что это глупо и поэтому молчала…

Так я пробегала с ревом за мамой несколько месяцев. Потом, освоив чувство ревности во всех его нюансах, я стала уставать от переживаний. А к зиме уехал научивший моего отца сельскому хозяйству Эрнест Карлович. С его отъездом мой испорченный характер немного выправился, и хотя мне не удалось искупать Турнепса в выгребной яме, я почему-то считала, что битву с ним я выиграла и поле боя он покинул побежденным.

ВОЛОДЯ В КОЛОНИИ

Вечером стрекотали сороки и страшно орали галки – видно не могли найти себе место для ночлега. Ближе к ночи полил дождь. Что-то шумело, гудело в печке: ветер, наверно, поднялся сильный.

Я проснулась от стука в окно. Стучали не в наши окна, а где-то дальше, в конце дома. Потом стук прекратился, и чьи-то тяжелые, пудовые шаги прочмокали по лужам к крыльцу. Дождь лил вовсю. Было совершенно темно. Как хорошо, что можно лежать в постели и не идти по этим лужам под дождем, подумала я и заснула…

Утром небо прояснилось, а когда мы встали, я узнала, что ночью приехал брат Володя. Разумеется, я сейчас же побежала в комнату родителей. На полу, занимая все свободное пространство, спал кто-то огромный, худой и небритый. Было похоже, что этого человека сбросили с неба на пол и он расшибся. Расшибся насмерть, так обессиленно он лежал и так крепко спал. В комнате пахло сырой кожей и выстиранным бельем. Топилась русская печка, около нее на веревке было повешено уже выстиранное (когда это мама успела!) мужское белье и портянки. На табуретке сушились заляпанные глиной сапоги, на стуле галифе и френч. Кобура с револьвером и ремни лежали на отцовском рабочем столе. Постели отца и матери были уже застелены, и в комнате не было никого, кроме этого огромного небритого мужчины, называвшегося моим братом.

– Володя, – позвала я его.

– М-м-м, – промычал мужчина во сне и повернулся на другой бок. Одеяло сползло с его голой белой спины, темная, загорелая шея и лицо были как приставленные к этой спине, – как чужие, – так они отличались по цвету кожи. Волосатая рука, лежащая на подушке, тоже была белая, а кисть ее совсем коричневая.

«Где это он так загорел кусками, – подумала я. – А может быть это вообще и не он, а кто-нибудь чужой? Зачем же я его бужу, если это не он?..»

И все же, когда этот непонятный мужчина проснулся, он оказался моим братом.

Володя встал, подпер головой потолок, побрился папиной бритвой, окатил себя в бане ведром холодной воды и после всего этого стал отдаленно напоминать себя. Во всяком случае его уже можно было узнать, но все-таки я стеснялась его, даже немножко боялась. Он как-то не умещался в колонии, как-то не подходил к нашей тихой, размеренной сельской жизни. От него шел чужой, незнакомый шум.

Когда я вторично заглянула в комнату родителей, Володя, одетый в чистую папину рубаху, сидел за столом. Перед ним стоял горшок с горячей картошкой и лежала горбушка черного хлеба. Он так молотил эту горбушку (я ее узнала, так как сама «занимала» ее сегодня утром для мамы), что она уменьшалась на глазах. Было ясно, что мама будет обедать без хлеба. Расправившись с горбушкой, Володя начал густо обсыпать солью картошку и отправлять ее в рот нечищеную, прямо в мундире. Мама пыталась помочь ему, но он уклонялся от ее суетливой нежности. Картошку Володя запивал чаем и при этом гудел на весь дом, рассказывая про облаву на бандитов. Отец сидел за своим рабочим столом и, хотя глаза его были насмешливы, слушал его очень внимательно. Умяв горшок с картошкой, брат начал читать стихи. Тут уж даже русская печка начала трястись от раскатов его голоса.

Стихи были незнакомые. Ни небес, ни золотой реки, ни плавности и в помине не было в этих стихах. Они ходили ходуном по комнате, гремели и ударяли по голове. Какие-то поезда, пути, шум, треск и пальба вылетали из Володиного горла и оглушали меня. Должна признаться, что все это вместе взятое произвело на меня удручающее впечатление, я почувствовала одиночество и была рада, когда мама, сумевшая пробраться через гром Володиного баса, сказала мне: «Туся, тебе надо идти в Новоселки к бабушке Катерине за яйцами. Вот если бы ты не стояла тут, а сходила бы к ней раньше, я бы уже сделала Володе яичницу. Ты же видишь, он голодный».

«Ничего себе, голодный, – подумала я, – когда съел целый чугун картошки! Мама уж не знает, как ублажить своего Володечку. Теперь – я ручаюсь – отдаст ему свой обед, и не он, а она сама будет голодная».

Я вырвалась на улицу из этого рифмованного шума и грохота с облегчением и пошла по теплой, пыльной дороге в Новоселки.

Поручение, данное мне мамой, было не трудное. Бабка Катерина уже была в колонии, смотрела, щупала и взяла с собой мамину скатерть, пообещав дать за нее пяток яиц. Окончательный торг не состоялся только потому, что бабушкина курица забастовала и не нанесла пяти яиц. И вот теперь я шла за ними.

Не успела я еще дойти до ржаного поля, как воздух за моей спиной раскололся от громоподобного крика: Т-а-т-ь-я-н-а-а!

Оглянувшись, я увидела в клубах пыли брата.

– Т-а-т-ь-я-н-а-а! – рявкнул он еще раз, и птицы беспокойной стайкой снялись с березы и полетели в сторону леса. Я остановилась.

– О чем я буду говорить с ним? Чем я смогу его удивить? – тревожно запрыгало и заколотилось у меня в голове, а облако пыли вместе с моим братом тем временем неотвратимо надвигалось на меня.

Решение выскочило совершенно неожиданно: отведу его на свой «мысок»…

Незадолго до этого дня я ходила в ту же деревню Новоселки. Дорога туда шла через ржаное поле, солнце стояло в зените, было очень жарко и я свернула на узкую тропочку в надежде пробраться по ней к опушке леса, в тень. Тут я и набрела на маленький зеленый островок.

Он плыл среди бесконечных волн ржи под зелеными парусами трех берез, неизвестно каким образом уцелевших на этом клочке земли. Неожиданное счастье окатило меня с головы до пяток, как только я вступила в мерцающую, кружевную, зеленую тень этой обетованной земли. Я назвала ее мыском.

Мысок стал моим тайным прибежищем и свидетелем всех радостей, печалей и раздумий. Я породнилась с ним и стала при первой возможности бегать к нему в гости. Ни один человек не знал об этой моей тайне. И вдруг сейчас, совершенно неожиданно для себя, я решила отвести в свой тайник уже приблизившегося малознакомого брата.

– Володя, – сказала я, – хочешь я покажу тебе свой мысок?

– Какой мысок, Татьяна? – удивился он.

– Ну, мысок у меня есть, – замялась я. – Мысок моей собственной природы. Пойдешь?

– Твоей собственной природы? Конечно, пойду, идем немедленно.

И мы зашагали. Шагать-то мы шагали, но на сердце у меня была тревога. Тревожны были и мысли, скачущие в голове: поймет ли Володя все так, как мне надо? Не обсмеет ли меня? Раньше бы он понял, а теперь?..

– Ты знаешь, там совсем уже не так хорошо, как ты думаешь. Там и цветов мало, там совсем ничего нет – только три березы и кротовая нора, – на всякий случай защитилась я…

На мыске было прекрасно. Солнце грело, но не обжигало, бабочка споткнулась в воздухе и стукнулась о мою щеку, неуловимо шелестели листья, трава и колосья, но в то же время нас окружала абсолютная тишина.

– Дура ты, Тучка, – сказал Володя, когда мы сели под березами. (Володе не понравилось, что меня в колонии стали называть Туськой, и он переделал Туську в Тучку.)

– Дура ты, когда говоришь, что тут не так уж хорошо. И если здесь мало цветов, то завтра же они расцветут… Может быть, даже и сегодня.

И тут я заметила, что кружевная зеленая тень на земле радостно зашевелилась, а эмалированная спинка божьей коровки, ползущей по Володиной ноге, вдруг треснула посередине, раздвинулась, приподнялась, обнажила нижние тюлевые крылышки – и… божья коровка – улетела! (Я была уверена, что это Володя приказал ей лететь, но виду не подала.) На сухой серой земле, выброшенной кротом из норы, сидел толстый зеленый кузнечик и чистил свои зубчатые лапки. Если он прыгнет, значит, Володя и с ним разговаривает, – загадала я, и в ту же секунду кузнечик, прочертив в воздухе зеленую полоску, исчез. Он все понял…

– Вова, – позвала я брата его детским именем, – значит, тебе нравится здесь?

– Да, – сказал он, – очень! Можно я здесь посижу, сестра, пока ты сходишь в Новоселки?

И я ушла к бабушке Катерине за яйцами, а он остался.

Возвращаясь назад, я зашла за Володей на свой островок Солнце уже переместилось на небе, увело за собой тень в сторону и палило теперь прямо на голову брата, но он, видимо, не замечал этого. Опущенное вниз лицо его было чужое и жесткое. Он торопливо что-то записывал в маленькой тетрадке, потом поднял голову, посмотрел слепыми, невидящими глазами сквозь меня и, зашевелив губами, что-то невнятно забормотал…

Я ушла тихонько.

Когда стемнело, девочки бежали на крыльцо молочной избы и говорили друг другу: «Скорей, скорей, Володя Луговской про уголовников рассказывает». А мальчики уже стояли около крыльца и слушали. А некоторые, которые еще только шли туда, говорили: «Пойдем в молочную, там Володя про Хитров рынок заливать начал…»

Наш Володя, хоть и был всего на два года старше самых больших колонистов, но уже очень сильно отличался от них: и ростом, и прожитой жизнью, и развитием. Их все еще называли мальчиками, а Володю уже никак нельзя было так назвать: он был уже взрослый, уже не учился, а служил в милиции.

Вот он стоит перед крыльцом в кольце колонистов, на голову выше всех – и громким голосом рассказывает про облаву на Хитровке, а на ступеньках крыльца горкой белеют в темноте девочки и повизгивают тонкими голосами. Я сижу в сторонке, на завалинке и смотрю на небо, потому что этот рассказ я уже слышала утром.

…Если смотреть долго на звезду, то она начинает дрожать: наверное, ее это беспокоит. Но если бы я нашла в этом огромном небе свою звезду, она бы не дрожала…

Пока я искала свою звезду, Володя тем временем уже совершил облаву на Хитровке, забрал бандитов и спекулянтов, и они так отстреливались, а девочки так визжали, что я окончательно потеряла всякую возможность найти свою не дрожащую звезду.

Дело шло к ночи, и кто-то из старых ударил в колокол. Пора было расходиться…

Володя прожил у нас около недели (это был его отпуск). Первые дни мы с ним очень дружили. Я висела на нем, как на заборе, ходила по пятам и приставала с просьбами.

– Володь, а Володь, пойдем на мысок? – И он шел.

– Володь, а Володь, пойдем покачаемся на качелях. – Он опять шел.

– Володь, а Володь, послушай мои вопросы к тебе. – Я приносила дневник и читала, а он слушал и давал мне ответы. Ответы помню плохо, а вопросы сохранились в дневнике:

1. Как по-твоему, кого папа больше любит, тебя или меня?

2. Объясни мне, как в тебе заводятся стихи?

3. Папа говорит, что Пушкина убил царь, но ведь на самом деле его убил Дантес, как это понять? Кто же его убил в конце концов?

4. Можешь ли ты ударить бандита, если он слабее тебя силой?

5. Как ты думаешь, меня возьмут замуж, или я совсем некрасивая?

6. Ты большевик или нет?

7. Папа читал вслух «Медного всадника» и сказал, что это совершенство, а когда я заштопала ему носки, тоже сказал, что это совершенство, как это понять?

8. Что еще идет за совершенством, или это уже конец хорошего? – И так далее…

Обретя вновь своего брата, я старательно начала его мучить словом и делом. Он был терпелив, снисходителен и, казалось, наслаждался моим обществом. Я его взнуздала, оседлала и хорошо натянула вожжи. Все было в порядке, и вдруг, в один прекрасный день, он вывернулся из моих рук и исчез! Назавтра повторилось то же самое: улыбка, обещание, потом рывок… и исчезновение в неизвестном направлении!

Я на мысок – пусто!

Я аукать в лес – никакого отклика, кроме эха! Я туда, я сюда – везде пусто. Нет брата! Исчез! Что тут со мной сделалось, описать не могу! Я совсем ополоумела от обиды и ревности. Начала рыскать по всем закоулкам, стараясь не упускать его из вида. Наконец выследила, что Володя, старательно расчесав свои волосы на косой пробор и прицепив на бок кобуру, отправляется на Розановку. Этого только не хватало! Тогда я решила дать ему отпор и окатить презрением. Я не смотрела ему в глаза, делала вид, что не замечаю его, но боковым зрением все время следила за ним, и сердце мое продолжало разрываться на части от горечи потери. Брат как будто бы не замечал моих страданий, был весел, оживлен и, видимо, вполне доволен жизнью.

Однажды он вдруг, как ни в чем не бывало, подошел ко мне, обнял и спросил:

– Тучка, может быть, мы пройдем посидеть с тобой на мысок?

В ответ я зашипела, как змея, смахнула его руку со своего плеча, посмотрела на него сверху вниз (это неважно, что я была ниже ростом, я точно помню, что задумала смотреть на него сверху вниз) и ледяным, противным голосом ответила заранее придуманной фразой: «Прошу не прогневаться, нет, я не пойду с тобой на мысок, мне некогда. Я иду на скотный двор».

И ушла величественно, не оглядываясь, торжествуя, что отплатила ему за все свои обиды и страдания…

Перед отъездом брат отозвал меня в сторону – лицо его было беззащитным, голос просительным – и, протягивая мне бумажный треугольник, сказал: – Тучка, прошу тебя, сбегай завтра на Розановку и передай его Тамаре. Только, пожалуйста, сестричка, сделай так, чтобы никто не видел. – Я онемела и расслабилась: Боже мой, он влюблен! Как же это я раньше не догадалась? Дура я дура!

– Передам, передам, не беспокойся. – Я радостно комкала записку, смотря ему в глаза и еле сдерживаясь, чтобы не разреветься от умиления, что он так раскрылся и доверился мне…

А Володя отгремел, отшумел стихами, сделал сказку на мыске, влюбился в Тамару и уехал от нас обратно в Москву.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю