355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Луговская » Как знаю, как помню, как умею » Текст книги (страница 1)
Как знаю, как помню, как умею
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:32

Текст книги "Как знаю, как помню, как умею"


Автор книги: Татьяна Луговская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)

Т. А. Луговская
Как знаю, как помню, как умею: Воспоминания, письма, дневники

Вместо предисловия

Уходят люди, вместившие в свою жизнь весь двадцатый век. Многие из них, казалось, несли особый груз ответственности перед поколениями, идущими им на смену. Свидетели гибели России, они понимали, что их воспоминания относятся к эпохе, безвозвратно ушедшей, и пытались сохранить память о стране, о современниках, о себе.

Татьяна Александровна Луговская родилась в 1909 году, а умерла – в 1994. Ее старшим братом был поэт Владимир Луговской. С юных лет она была знакома со многими поэтами и писателями – В. Маяковским, О. Мандельштамом, А. Ахматовой, П. Антокольским, А. Фадеевым, дружила с Е. Булгаковой и Ф. Раневской. Работа театрального художника сблизила ее с В. Татлиным, А. Тышлером, С. Лебедевой, Л. Малюгиным и другими.

Татьяна Александровна обладала собственным взглядом на вещи, незаурядной волей и независимостью характера, остроумием, особой и навсегда запоминающейся интонацией. Из нее могла получиться замечательная мемуаристка – знание людей, точный язык, память на детали, отличали и ее устные рассказы. Когда, уже в преклонном возрасте, она наконец собралась записать воспоминания о своем детстве, первые же написанные страницы неожиданно показали, что Татьяна Луговская уже сложившийся писатель – со своим языком и художественным миром. Одним из первых ей сказал об этом Вениамин Каверин, рекомендовавший из отдельных воспоминаний сложить полноценную повесть.

Повесть «Я помню» начиналась с истории старой деревянной шкатулки, наполненной пожелтевшими фотографиями начала века. «…Откуда, из каких недр вылезла эта старая, облупленная коробка, бывшая красивая, обитая внутри порыжевшим шелком и с металлическими застежками?» Может быть, подсознательно начало книги отчасти повторило более масштабную увертюру к «Поэме без героя» Ахматовой, в числе первых слушательниц которой была и Татьяна Александровна. «…Бес попутал в укладке рыться», – говорила ахматовская героиня, когда из бумаг, фотографий и других памятных вещей одна за другой вставали тени прошлого…

Книга увидела свет, когда ей было уже за семьдесят, выдержала несколько изданий и была переведена на польский и французский языки.

Татьяна Александровна не успела написать подробные воспоминания о своих современниках и друзьях, но в ее письмах и дневниках сохранились замечательные литературные наброски портретов разных людей, колорит и атмосфера того времени.

«Как мне писать? Как мне дотронуться до другой, хотя и близкой мне жизни, чтобы она не утонула, как осенний лист, в потоке бурлящей воды? Как обжечь словами чужих и равнодушных людей?» – писала она на склоне лет в дневниках.

Люди, их поступки и характеры составляли главный интерес ее жизни. В доме Татьяны Александровны и ее мужа, писателя и сценариста Сергея Александровича Ермолинского, можно было встретить множество замечательных людей разных поколений. Н. Эйдельман, В. Берестов, В. Каверин, А. Эфрос, С. Юрский, В. Лакшин, А. Аникст, Д. Данин, Н. Крымова, Н. Рязанцева, А. Демидова, Л. Петрушевская, Н. Ильина, А. Хржановский – вот далеко не полный список друзей и завсегдатаев этого радушного дома.

Дневники Татьяны Александровны полны блестящих зарисовок, точных замечаний. Она остро чувствовала смешное: записывала реплики, подслушанные в трамвае, на коммунальной кухне. В ее записях смешное часто соседствует с трагическим – мыслями о старости и смерти.

Больше всего Татьяна Александровна хотела написать о самом близком ей человеке – С. А. Ермолинском. Но, увы, осуществить задуманное не успела. Остались лишь заметки, отдельные части ненаписанной книги.

В это издание вошла повесть «Я помню», дополненная главами, не вошедшими в прижизненное издание по причинам либо техническим (издательство ограничило объем книги), либо цензурным. В повести сохранена последовательность глав, принятая в рукописи.

Татьяна Александровна была отменной рассказчицей – в книгу также включены несколько ее устных зарисовок, записанных племянницей, Л. B. Голубкиной.

Особое место в книге занимает переписка с драматургом Л. Л. Малюгиным, охватывающая период с 1938 по 1945 год. В этих письмах не только история высоких и сложных взаимоотношений, но и атмосфера тех лет.

В «ташкентскую» часть книги включен ряд писем Елены Сергеевны Булгаковой к Т. А. Луговской, которые публикуются впервые.

В книге также представлены воспоминания друзей о С. А. Ермолинском и Т. А. Луговской, об их доме и его незабываемой атмосфере.

В подготовке этой книге активное участие приняли племянницы Т. А. Луговской – Л. В. Голубкина и М. В. Седова, а также М. Е. Нейман-Хржановская. Особая благодарность за советы М. И. Белкиной.

Н. А. Громова

Из неопубликованного предисловия к повести «Я помню» [1]1
  Мы приводим здесь, записанный Т.А. разговор с редактором, очень характерный для доперестроечных времен: «Т.А., рукопись мне понравилась. Вы беспощадны и правдивы, но плохо освещена средняя переломная часть 1917 года.
  Что-то надо делать.
  Непонятно, почему ваш отец, будучи беспартийным интеллигентом, так легко принял революцию. Почему вы, маленькой девочкой поевши красной икры и погулявши с нянькой на сквере, с большим удовольствием вспоминаете колонию и голодный 1920 год? Почему ваша семья не уехала за границу? Может быть, кто-нибудь из вашей семьи все-таки имел отношение к революции».
  – Да, дядя Петр Федорович Луговской был убит в 1905 году, когда студентом произносил речь, зацепившись за фонарный столб, но это не имеет никакого отношения к тому, что я пишу и мне не хотелось бы спекулировать на этом.
  Здесь и далее примечания составителя.


[Закрыть]

Я начала писать эти записки из-за страшной душевной необходимости, которая распирала меня изнутри и требовала выхода. Сознание, что жизнь моя уже находится в том состоянии, что может ежеминутно оборваться подгоняло меня как кнутом. Окончательным и оглушительным ударом по моей совести была повесть Астафьева «Последний поклон», вернее, предисловие к ней. Так бывало только со стихами, когда казалось, что это ты, ты и ты и никто другой это написал. Так и тут он все выразил, что творилось со мной. Именно поклон необходимо было отдать и мне людям, которых уже нет и которые так щедро наградили меня своими богатствами. Не хочется уходить молча.

Еще стихи Светлова:

 
Это мной уже давно обещано.
Это я обязан рассказать…
 

Но, в общем, законное право: как знаю, как помню, как умею! А вам судить, как знаете.

Так начал накручиваться этот клубок чувств и воспоминаний. Долго это было. Потом сложились листы в папку, и я пошла в редакцию.

«Я ПОМНЮ»
КНИГА О ДЕТСТВЕ

Памяти С. А. Ермолинского


Часть перваяСТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ

Да, безусловно, вещи имеют свою судьбу. Откуда, из каких недр у меня старая, облупленная коробка, бывшая красивая, обитая внутри порыжевшим шелком и с металлическими застежками?

Коробка эта набита старыми фотографиями. Что в ней хранилось до семнадцатого года? Не знаю, не помню.

Почему, пережив революцию и все войны, она уцелела? Ведь с 19-го года по 25-й я не жила дома: все по колониям, да по детским домам. Ведь в Отечественную войну я уезжала в эвакуацию с одним чемоданом, а в моей комнате жили чужие люди, которые рылись в моих ящиках, пользовались моими вещами, а потом, перед выездом, украли все, что можно было украсть и устроили «нарошный» пожар, чтобы скрыть следы преступления. Мебель и книги – все было обгоревшее. Почему же эта старая коробка с фотографиями осталась цела и невредима? Почему я, когда в 19 лет стала жить одна, ничего не взявши из отцовского дома, кроме книг по искусству и портрета П. К. Хлебникова работы Левицкого, прихватила и эту коробку? Ведь тогда мне казалось, что все, что было до 17-го года, ушло, что все это не мое, что жизнь моя началась не с рождения, а с 19-го года: с колонии.

Я жестоко обращалась с семейными вещами и реликвиями: что-то рвалось, как никогда ненужное, что-то дарилось, отдавалось, что-то терялось и пропадало, что-то и продавалось «в минуту жизни трудную». Почему же уцелела эта старая коробка?

Вынимаю из нее пожелтевшую фотографию. На ней изображены мои старшие брат и сестра: Володя и Нина. Налево маленький мальчик с серым ежиком волос над высоким лбом, с большой не по росту головой, внимательными (даже, пожалуй, умными) косоватыми глазами, а над глазами точные и определенные полоски темных бровей. Концы бровей приподняты. Мальчик одет в матроску и молодцевато пристроился около сестры Нины. Ему года три-четыре. Рядом с ним девочка с таким же ежиком волос, но светлым. У этой девочки воробьиный носик и маленький круглый рот. У нее все круглое на лице, все к центру, а у брата все черты разлетаются за пределы овала. Брат может сию минуту вскочить и побежать. Сестра сидит плотно, как булка из сырого теста. (Меня нет на фотографии, меня вообще еще нет и долго не будет на свете.)

Сохранились разные семейные воспоминания об этих детях. Рассказывали, что мой брат Володя (или Вова, как звали его в детстве) был мальчик умный, занятный. Выучился читать сам, без посторонней помощи, в пять лет. Любил играть один. Все строил из кубиков какие-то города и дома. Потом прятал свою руку в одном из домиков, а другой рукой стучался в него и спрашивал: «то там» (кто там?), и не пускал вторую руку в дом.

Плакал мало. Говорил о себе в женском роде. Знал много стишков на память. Ему говорили:

– Вова, ты знаешь стишок?

– Заю, – отвечал он.

– Ну, скажи.

Принимал позу, делал готовый вид, потом хитро смотрел на маму, на ожидающих гостей и, твердо произнеся «забыля», важно удалялся. И никакая сила не могла его заставить читать стишки при гостях. (Мама очень сокрушалась.)

Был горд. Не любил подарков. И когда дед – или еще кто-нибудь – одаривал его, он не брал и отвечал: «у нас тоже есть».

Говорили, что сестра Нина (на два года младше Володи) была очень толстой и ленивой девочкой. Часто, оседлав брата, заставляла его возить себя, что он и исполнял покорно, воображая себя конем. Рассказывали еще, что семи лет от роду он без памяти влюбился в Тамару Маринич, девочку на один год старше, чем он. Не могу сказать – в связи с отсутствием меня на свете – была ли эта любовь взаимной.

Володю очень любили в семье. Был он долгожданным первым ребенком и чуть не стоил матери жизни, так как родился очень большим (четырнадцать с половиной фунтов). Родился он в доме у деда на Поварской улице, под бой часов, которые и сейчас висят в бывшем кабинете брата, но уже не ходят.

Дедовский же дом с мезонином, к сожалению, рухнул в одну из бомбежек 1942 года. Рухнул не оттого, что бомба попала в него, а просто так – испугался, вздрогнул и рухнул от старости.

Сейчас даже место, где он стоял, я не могла бы найти: так все там заросло новыми домами.

НАШ ДОМ

Мы так редко заглядываем в свое детство, между тем мы родились из него для нашей взрослой жизни. Мы его дети. На долгие, долгие годы мое детство отрезалось от меня. И только теперь, только под старость я снова соединилась с ним и поняла, что мои корни там, в тех далеких годах.

Мой отец был преподавателем литературы и инспектором старших классов Первой московской мужской гимназии, находящейся на Волхонке, дом 16. Тут же жили и мы в казенной квартире.

Три двора с цветными названиями: зеленый, красный и черный были окружены гимназическими корпусами.

Я помню – плотную, тяжелую листву зеленого двора, большое дерево (три ствола из одного корня), росшее посередине сада, и многоугольную скамейку, сбегавшую вокруг него. Помню красивую чугунную решетку, отделявшую сад от улицы, и мерцающий сквозь листву желтоватый фасад гимназии. Зимой зеленый двор пушисто белел, а здание гимназии проявлялось яснее.

Помню суживающиеся переходы от одного двора к другому, почему-то они казались жуткими (проскочить бы поскорее!).

Помню лишенный деревьев колодец красного двора (почему красный?), серую тесноту от гимназической формы во время перемен и опасные снежки, снарядами летающие во все стороны.

Но лучше всего я помню двор с обидным названием «черный». Черным на нем был только черный ход в здание гимназии, все остальное многоцветное. Цветы и деревья росли на этом веселом дворе, а посередине была площадка под названием «треугольник». На этом треугольнике в теплую пору азартно сражались в крокет, а зимой в воздухе повисало ожерелье из разноцветных электрических лампочек над гладью катка. Если в сумерках удавалось прижать нос к окну в столовой, то можно было увидеть, как плавно и невесомо, словно рыбы в аквариуме, катаются на треугольнике старшие дети и с ними мои брат и сестра.

Наш черный двор был подвижен и оживлен – как челноки сновала в погреба и обратно преподавательская прислуга, дворники носили дрова, трусцой семенил в накинутом пальто с ключами в руках эконом Лобанов, гуляли дети, бегали собаки и степенно выходили из своих подъездов направляющиеся на занятия преподаватели.

На этот двор меня иногда пускали гулять одну. Хорошо помню тишину первого снега, обжигающую лицо снежную пыль при свистящем полете санок с огромной ледяной горы в мороз и томительную тяжесть пальто весной.

Помню и подъезд нашего дома. Войдя в подъезд, надо было подняться на второй этаж. Там на площадке были две двери – парадная двустворчатая, обитая клеенкой и красивыми гвоздиками, и одностворчатая кухонная. Эти двери огорчали нашу маму, ей не хотелось, чтобы черный и парадный ходы имели одну лестницу. Но квартира была казенная, хорошая, большая, теплая и – ничего не попишешь – приходилось с этим мириться…

Солнце пронизывало нашу квартиру насквозь. Шесть комнат отапливались тремя печами – эти печки трещали и переговаривались между собой. За окнами кружился снег, а на окне в столовой жил снегирь. Он пел, когда звучала музыка, а так как музыка у нас звучала всегда, то и пел он всегда.

Ночью, когда светила луна, окон в детской становилось два – одно на стене, другое на полу. И то, что было на полу, казалось настоящим, а настоящее – отражением.

У нас было много книг – они стояли на больших полках у отца в кабинете и в комнате у брата Володи.

В кабинет входить без спроса можно было, когда папа уходил в гимназию. И то – только смотреть, ничего не трогая. В остальных же комнатах можно было бегать и играть.

Теплые выступы печек, закоулки, простенки, уголки, шубы в передней, лежанка, выходящая в умывальную комнату, – все это располагало к игре…

У нашей мамы были две домашние страсти: потрескивающие печки и натертые полы. Для треска в печках нужны были еловые дрова, а для второго удовольствия каждую неделю у нас появлялись полотеры. В доме пахло воском, мужским потом и мастикой. Вся мебель была сдвинута, куклы свалены в кучу, и некуда было приткнуться, везде я была лишняя. По всем комнатам полотеры лихо шмыгали своими оранжевыми босыми ногами – раз-два, раз-два. Одна штанина у них была засучена, спины влажные. Эти дни я ненавидела: они были против меня. Все старшие в это время были в гимназии – и папа, и Володя, и Нина, а я была дома и всем мешала. Правда, были в этой неприятности и свои хорошие стороны, так как в «полотерные дни» я могла беспрепятственно входить в кухню и сидеть в ней. Кухня была очень большая и очень длинная (в три окна), с русской печкой и плитой под навесом, на которой постоянно что-то кипело, шипело, брызгало и булькало. Кухня была миром отдельным и увлекательным.

Проснешься рано утром, неизвестно в какой день, и услышишь, что где-то очень далеко, на другом конце света, что-то глухо и ритмично стучит, что-то пульсирует. И сразу волна радости окатывает тебя, ты понимаешь, что сегодня воскресенье, а стучит на кухне сечка, которая рубит в специальном деревянном корытце капусту для праздничного пирога. Это значит, что все будут дома, никто не пойдет в гимназию, будет пирог, не будет немецкого урока, будет вкусное пирожное и, наверное, много кочерыжек.

В кухне на страстной неделе поднималось и вздыхало многоглазое от изюма тесто для куличей. Там же на полках, выстроившись в ряд, сияли красивые медные кастрюли – от самой большой, в которой вполне могла бы уместиться такая девочка, как я, до самой крохотной, совсем не лишней в моей кукольной игре. Когда я была маленькая, я была уверена, что эти кастрюли все из чистого золота и что все наше богатство сосредоточено здесь, на этих полках. В кухне постоянно скрипели и стучали, взбивали и терли, и там же мне иногда давали вылизывать миски из-под разных вкусных вещей.

Все это было очень привлекательно и интересно, тем более что в кухню, как и в кабинет, мне не разрешалось входить запросто, без разрешения. Иногда удавалось сделать щелочку в двери и, понюхав, определить, что сегодня будет к обеду – блинчики или котлеты? Щи или бульон с пирожками? В зависимости от того, чем была надушена кухня – ванилью, корицей или жженым сахаром, я пыталась догадаться и о третьем блюде, больше всего меня интересовавшем. Но это было значительно труднее, и я часто ошибалась.

Заправляла всем в этом кухонном царстве красавица кухарка Лиза, обладательница кулинарного и певческого таланта. Эта Лиза, как говорили, была не кухаркой, а поварихой и могла бы жить в богатых домах, где ей платили бы большое жалование. Но она мирилась с тем, что получала от моих небогатых родителей, ибо она обожала мою мать и всех нас заодно. Лиза была талантлива и музыкальна, а мама учила ее нотам и пела с нею дуэты.

Мама начинала петь в комнатах, а Лиза у плиты ей вторила. Если выходило красиво, то мама говорила:

– Лиза, отставьте кастрюли с огня, до пяти часов еще далеко (мы обедали в пять часов) и идите в гостиную, мы будем петь.

И Лиза, наскоро переменив кухонный фартук на белый, румяная от огня и счастья, быстро и легко, как на парусах, неслась в гостиную. Мама садилась за рояль, и они начинали петь.

Тут я должна была срочно принять решение, что делать, если два запретителя моей кухонной жизни поют в гостиной, позабыв про меня, про обед и вообще про все на свете? Что делать? Нырять в кухню, беспрепятственно поднимать там крышки с кастрюль и заглядывать в них или идти в гостиную? Решение это зависело от их репертуара. Если пели «Мой миленький дружок» или еще что-нибудь в этом роде – кухня перетягивала. Но стоило из гостиной прозвучать первой музыкальной фразе «Горных вершин» – все земные кухонные радости переставали для меня существовать. Я бежала к фортепьяно, вытягивалась в струнку рядом с Лизой и в один голос с ней начинала петь:

 
Горные вершины
Спят во тьме ночной,
Тихие долины
Полны свежей мглой…
 

Я путала и пела не «свежей мглой», а «светлой мглой». Мне казалось, что поют не мама с Лизой, а я одна. Это мой взволнованный, прекрасный и уверенный голос забирался все выше и выше на горные вершины, замирал на них и, немного успокоившись, спускался в тихие долины. Мамин низкий округлый голос и высокий острый Лизин соединялись вместе, и этот голос принадлежал мне…

Конечно, я мешала петь Лизе и маме, я не всегда попадала в тон, путала слова, но они никогда, ни разу не выгнали меня. И хотя слова песни объясняли, что «горные вершины спят во тьме ночной», а в долинах светлее, они еще полны только «мглой», а не «тьмой» – для меня свет был всегда наверху, а внизу – темнота. Я чувствовала все наоборот: высокие звуки на горных вершинах были прозрачны и светлы, они соединялись с небом, которое не было темным, а спускаясь в тихую долину, становились гуще, ниже, а следовательно и темнее.

И все мое детство, когда мама особенно хорошо и красиво брала высокую ноту, я думала: «Как хорошо, как высоко, как прекрасно и светло мама поднялась на горные вершины», и, замирая, ожидала снижения и потемнения звука…

В нашей семье, если нужно было наказать, то сажали на стул, который стоял у печки в отцовском кабинете.

Бывало, заглянешь в дверную щелку кабинета – у печки сидит Володя с независимым лицом и делает вид, что он не наказан, а просто присел среди книг и думает. А за письменным столом сидит отец и занимается. Войти в кабинет без спросу было нельзя, только так – в щелочку посмотреть.

Меня, как маленькую, ставили в угол. «Углом» назывался простенок между двух дверей в столовой. В этом простенке висела спичечница со спичками, под ней я и стояла.

Но иногда за большую провинность и меня, как старших, сажали в кабинет. Горе и гордость наполняли мою душу. Сидишь у теплой печки, все кругом в книгах – они поблескивают из-за стекол, направо два окна. А прямо – милый профиль отца. Он сидит за письменным столом. Он работает. У него легкие седые волосы, усы и маленькая бородка. У него пенсне на шнуре, а под глазами много маленьких веснушек. Я их не вижу отсюда, но я знаю их все наперечет. И добрый закругленный нос, и рука, так правильно и красиво держащая ручку. Он что-то помечает в тетрадях, он не оглядывается на меня. Сидишь, смотришь на этот профиль и про себя говоришь: «Ну, прости меня, не держи меня больше на этом стуле, прости меня, я же маленькая». И вдруг он поймет и, не взглянув на меня, скажет: «Таня, можешь идти играть». И нельзя было вскакивать и бежать, как сумасшедшая, а надо было чинно встать, сказав: «Папа, я больше не буду вести себя плохо», – и тихо на цыпочках уйти. А там за дверью уже можно было безобразничать, и визжать, и скакать, и Бог знает что делать. Там все можно, а здесь нельзя, здесь кабинет и папин профиль, и книги, и тишина.

Московская квартира вспоминается только зимой и осенью, потому что на все лето мы уезжали в Оболенское (Калужской губернии), где мои родители много лет подряд снимали одну и ту же дачу, в которой до нас жил композитор Скрябин. За ней так и осталось название «Скрябинская дача». В самой большой комнате на этой даче стоял рояль и очень старый круглый диван, сделанный из красного дерева…

В Оболенское мы приезжали как к себе домой. Все нас здесь знали. Раиса Михайловна Оболенская (владелица имения) высылала за нами линейку и подводу для багажа. Мы знали в лицо и кучеров и лошадей…

Наша мама ненавидела путешествия и никогда никуда не ездила, кроме как на дачу в Оболенское. Но и в Оболенское она собиралась тяжело, волнуясь и нервничая.

На некоторое время дом превращался в склад разных корзин, чемоданов, белья и посуды. В Оболенское возили книги, одежду, пустые герметические банки (для варенья), игрушки и даже большую цинковую ванну, которая стояла у нас на чердаке с другими «дачными» вещами.

Покупалось целое купе, пеклись пирожки, жарились цыплята, в бутылки наливался кофе, чай и клюквенный морс. И все это на дорогу, хотя ехать нужно было совсем недолго, а в Оболенском нас уже ждала с обедом выехавшая заранее Лиза.

Розовая от волнения мама все время пересчитывала вещи, сердилась, если ее сбивали, шумела, горячилась и ничего не ела. Зато мы с папой, как только влезали в вагон, сразу присаживались к откидному столику и требовали немедленно раскрыть большую корзину с едой. Мама умоляла нас подождать, пока поезд тронется, но мы были неумолимы. Мы уже были не в Москве, а в вагоне – мы хотели жить другой, не московской, а вагонной жизнью.

Мы хотели есть пирожки и жареную курицу и, жуя все это, ехать и ехать в прекрасное Оболенское.

Возвращаться из Оболенского в Москву не хотелось, но когда приезжали, было очень интересно пробежаться по неузнаваемым и каким-то пустым комнатам, пересмотреть забытые игрушки и заново оценить их…

Окна открыты, и из Знаменского переулка слышно громыхание ручной тележки и неугомонный крик на разные голоса: «Арбузы, арбузы, а-р-б-у-з-ы, есть сахарные арбузы!» (В Оболенском арбузов не было.) Очень красивыми казались гостиная и папин кабинет. (В Оболенском тоже таких комнат не было.)

Но вся эта осенняя жизнь в Москве – с арбузами, дынями, неузнаваемой квартирой и забытыми игрушками – была мимолетной, потому что в доме очень скоро начинали топиться печи, а за окнами сеялся снег и светило зимнее солнце.

Так запомнилась Москва: всегда зимой, всегда со снегом, всегда с печкой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю