355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Вольф » Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е » Текст книги (страница 31)
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 00:00

Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е"


Автор книги: Сергей Вольф


Соавторы: Олег Григорьев,Александр Кондратов,Валерий Попов,Борис Иванов,Рид Грачев,Федор Чирсков,Инга Петкевич,Андрей Битов,Генрих Шеф,Борис Вахтин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)

Жизненная сила Славки Постаногова сделала его предводителем ребят, хотя, скажем, Костя Фомин бегал гораздо быстрее, а Вася Прохоров был гораздо крупнее, а Валька-беженец рассказывал интереснее учителя Федора Михайловича, потому что не требовал запоминать рассказанное.

– Мы не сразу поехали, – рассказывал Валька-беженец, – потому что мама не верила, что немцы придут, а потом стрелять начали, у соседей на дворе вдруг как бабахнет ихняя мина, я даже от окна отошел, неприятно было около окна стоять. И тут мы все-таки поехали, потому что коней могло поубивать, мама сказала, немного отъедем, где не стреляют. А на дороге столько ехало, кто на чем, даже на волах, а мы самые последние, мама все назад оглядывалась. И кругом стреляют. Километров сто отъехали, вдруг самолет немецкий на нас как налетит, как начал из пулеметов бить, все кто куда бегут, кони в разные стороны помчались, пыль кругом, кричат, я даже растерялся, на дно подводы лег. Мама прямо в поле повернула наших коней, и они как поскакали, трясет страшно, я даже глаза зажмурил. Потом тихо стало, смотрю – мы в лесу, страшном таком, дорога вся сзади в ямах и лужах, а перед нами телега перевернутая, чужие лошади убитые валяются, будка фанерная лежит, а людей нет. Только вот Пашка сидит рядом с телегой, напугался очень, один сидит.

– Я не напугался, – сказал Пашка. – Я просто сидел.

– Мать пошла, посмотрела там все, никого нет. Она по лесу походила, покричала – никого. Тогда она будку на подводу к нам поставила, Пашку в нее посадила, и мы поехали назад, потом дальше, пока до вас не доехали.

– И не видел немцев? – спросил Славка Постаногов.

– Нет, – сказал Валька. – Не повезло. Только самолет видел.

– А я видел немцев, – сказал Пашка. – И партизан видел.

– Во сне, что ли? – спросил Славка.

– И во сне тоже видел, – сказал Пашка.

– Подумаешь, и я во сне видел, – сказал Вася Прохоров. – А ты до перепела докинешь камень?

В небе, дрожа, висел перепел, малиновый в голубом небе под белыми с золотой каймой облаками, и Валька-беженец кинул в небо камень, но камень далеко не долетел до перепела, который не обратил на камень внимания. И все мальчишки стали кидать, но никто не смог добросить до перепела или даже спугнуть его, занятого собственными наблюдениями и своим личным, глубоко осмысленным дрожанием. Ребята оставили его в дрожащем покое и пришли в лес, где в кустах стояла зеленая фанерная будка, та самая, в которой укрывались на ночь и от непогоды Валька с матерью и подобранный ими Пашка, потерявший родителей под немецкой бомбежкой, до сих пор не могли их найти, а запросов не поступало.

В будке хранили ребята запасы деревянного оружия, лесных орехов и шишек, здесь жила привязанная за дырку в панцире лесная черепаха, здесь разводили они костры и пекли картошку, если удавалось достать, и здесь в тишине леса им не мешали взрослые расти самостоятельно.

Но сейчас на ближних подступах к будке стоял человек.

Он стоял прислонясь к стволу березы, как к дверному косяку, скрестив ноги в кирзовых сапогах и неторопливо сворачивая самокрутку. Серая солдатская шинель была наброшена на его плечи, ворот гимнастерки расстегнут, а пилотки на темных волосах не было.

Лица его было не разглядеть, лица его было не разобрать, и сердца ребят замерли, потому что каждый человеке шинели напоминал им того единственного, самого главного из людей, который совершал где-то на неизвестных направлениях подвиги и от которого приходили иногда или могли бы приходить письма-треугольники, надписанные химическим карандашом.

Ребята остановились перед ним, а он продолжал сворачивать самокрутку, потом закурил, поправил шинель на плечах и пошел в глубь леса, не обратив внимания на мальчишек, словно и не видел их. Он уходил, но не становился меньше или незаметнее – наоборот. Он рос и увеличивался в устремленных ему вслед глазах, серая его шинель полыхала за плечами, как ветер, как пламя, он заслонил собою деревья леса и шел сквозь них. Вдруг он обернулся.

Зачем человек поднимает руку? Погрозить, позвать, поманить. Попрощаться. Прости-прощай. Прощаешь? Пока, прощай. Прощай, пока прощается. Что поделаешь, что я, как и многие, прощаюсь навсегда – вы уж навсегда простите, хоть это и не просто. Мне самому несладко уходить, и поэтому я ухожу молча – так вы лучше меня запомните, как я есть, без путаницы слов, поднявшего руку на прощание. Молча прощайтесь, люди, молча, только руку поднимите, прощая остающихся.

Лес тихо шумел над будкой, из набежавшей тучи посыпался дождь, и капли, сбегая с листьев, постукивали по фанере.

– Ты видел у него нашивки? – спросил Валька-беженец у Славки.

– Видел, – сказал Славка. – Пять тяжелых ранений.

– Не пять, а шесть, – сказал Костя Фомин.

– Куда он пошел? – спросил Вася Прохоров. – Может, он демобилизованный?

– Надо было за ним пойти, – сказал Славка. – Это вы побоялись.

Пашка-беженец лежал на локте, задумчиво водя пальцем по панцирю черепахи, рисуя на нем какой-то непонятный узор, наверно очень грустный, потому что лицо у Пашки было грустное и палец его был тоже грустный.

– В войну будем играть? – спросил Славка.

– Не хочется, – сказал Валька.

– Лучше костер разведем, – сказал Вася.

– А ну его, костер, – сказал Славка. – Может, шишки пособираем?

– А ну их, шишки, – сказал Валька.

– Эх, не пошли за ним, – сказал Славка.

– А ну его, – сказал Вася, и губы его дрогнули.

18. Общая картина войны с отступающими подробностями

Еще далеко не окончилась война, но она уходила на запад, все уходила и уходила, туда ей и дорога, оставляя по себе память на нашей земле и гордость в народном чувстве надолго, на века. И эту гордость в народном чувстве нельзя не разделять, если понимать, что не пустоцветные мысли доводят человека до истины, а только причастность к жизни близких ему людей, а не дальних, родной ему земли, а не чужой – здесь его причастие, его участие, вся его участь тут, и часть земли здесь будет ему навсегда в свое время, будет.

И горе оставляла война, родную сестру гордости, от одного основания и корня они – в мягкость перейдя, рождает корень горе, а в твердость – рождает гордость, и лучше слишком в это не вникать, запутаешься в побегах этого корня.

Народ спас самого себя, отчего же не уважать ему себя за это? Отдельный человек, образованный и смертный, может, конечно, быть выше всей жизненной суеты, выше страстей народных, ему-то что, ему жить недолго, а народу жить вечно, и народ помнит всех, кто смертью смерть попрал, кто обрел бессмертие в жизни народа.

За хутором лесным, у дороги, заросший травою холмик – солдатская могила. Женщины, по-своему выражая заботу о ней, поставили на холмике крест из двух березовых ветвей, связанных лубом. Пройдет время, многие, очерствев, будут вспоминать погибших, посещая только знаменитые кладбища, где погребены тысячи и тысячи в одном месте. Только тысячи и тысячи будут будить их чувства. А мы в нашей песне, прощаясь с войной навсегда, потому что уходит она и из нашей песни, освобождая путь любви и жизни, из всех подробностей войны запомним эту могилу за лесным углом.

19. Где это ты, Франц?

Какая очень типичная русская деревня, какая очень-очень сплошная анархия, черная коза на улице пасется, это нельзя коза на улице без привязи, это не есть порядок, это для улицы и для черной козы вредно.

Через абсолютно счастливую деревню на глухую лесную стройку гнали сотни полторы зеленых небритых немцев, выгрузив на станции, а идти им было еще далеко, и пока капитан, начальник конвоя, выяснял в сельсовете по телефону про маршрут, довольствие и ночлег, пленные немцы стояли живописно под дождем, охраняемые двумя автоматчиками, курившими на крыльце сельсовета, охраняемые не автоматчиками, охраняемые пространством, чувством поражения и радости, что вокруг не стреляют, не рвутся снаряды, не кричат жизнеопасные команды. И Франц, ожидая неизвестной участи под этим новым для него небом, поднял придорожный камень, вытащил ржавый гвоздь из отскочившей планки палисадника, окружавшего сельсовет, и на другом камне распрямил этот гвоздь и начал прибивать планку, а черная коза прекратила щипать травку и стала пристально смотреть на Франца.

– Гут, – сказал Франц, приколотив планку.

Живые немцы – это нельзя пропустить, не в кино, а настоящих, и со всей деревни сбежались мальчишки и самые смелые девчонки и остановились подальше от толпы немцев и поближе к автоматчикам. На передний край выдвинулись самые отчаянные, и Славка Постаногов стал вдруг прыгать и кружиться, не в силах сдержать возбуждение при виде такого количества безопасных врагов, и другие мальчишки стали тоже воинственно прыгать, не обращая внимания на дождь, который монотонно сеялся с неба, редкий и мелкий, тоже не обращая внимания на небывалое событие в жизни деревни.

И Костя Фомин вдруг неожиданно для всех, но в полном соответствии с буйством танца схватил крепкий комок земли и, замахнувшись, как солдат гранатой в кино, бросил его в немцев.

– А ну, брысь! – крикнул автоматчик, вставая, и ребята отбежали.

– Майн гот, – сказал Франц, рассматривая детей.

20. «Гут», – сказал Франц

– Больше года он в плену, – сказал капитан Полине, – так что по-русски понимает уже, скромный такой, на работе старательный, вроде даже любит работу.

– Если приставать будет, прогоню я его, – сказала Полина.

– А в смысле документов, – сказал капитан, – я справку тебе выдам, что он больной и вообще родственник тебе оказался, так что временно оставлен под твоей охраной, а сам его спишу, что, дескать, помер, так что искать его не станут, мало ли их пропадает, да потом находятся. Война кончится, он найдется, к себе в Германию поедет, а пока для тебя поработает, хотя, конечно, такого закона нет, чтобы они по хозяйству помогали, но ведь он и в колхоз ходить работать сможет, так что все останутся довольны, а он, надо думать, больше всех.

– Я с ним поговорю, – сказала Полина.

– Этот самый хороший, – сказал капитан. – Что ж, правда, тебе без мужской помощи оставаться.

Так все сошлось, что капитан был умный, Полине было невмоготу, а Франц оказался мирным и работящим, и вот Полина подошла к нему, военнопленному, чтобы поговорить.

– Здравствуйте, – сказала Полина.

– Гутен таг, – сказал Франц.

Полина посмотрела на него и увидела его взволнованное лицо, нервное и худое, высокий лоб и голубые глаза.

– Вы останетесь здесь, у меня, – сказала Полина.

– Гут, – сказал Франц.

– Дом, дети, работы много, – сказала Полина.

– Гут, – сказал Франц.

– Я буду для вас вроде родственница дальняя, – сказала Полина.

– Гут, – сказал Франц.

– Только вы ничего не воображайте, – сказала Полина, раздражаясь его согласием. – Совсем ничего не воображайте, просто помогать будете мне и в колхозе тоже, а больше ничего, вот так.

– Гут, – сказал Франц.

– Конечно, я дома тоже буду делать, что успею, только тяжело мне – и на заводе и дома, одна я совсем, – сказала Полина. – А вам лучше будет у меня, чем в лагере, если вы только по-человечески вести себя будете, хорошо?

– Гут, – сказал Франц.

21. Бабочка над лугом

Как легко себе представить мрачные, вроде тюрьмы, городские стены с мрачными, как надгробья, обрубками каменных труб над ними, по которым только воспаленным воображением можно увидеть идущего Иисуса Христа, так вот, как легко себе над этим представить мрачные силуэты черных птиц – всякого там воронья или голубей, так совсем легче увидать головой разнообразный луг с бабочками над ним, белыми, желтыми, зеленоватыми капустницами, узорными крапивницами, среди которых изредка, как гордые орлы, пролетают красавицы по имени павлиний глаз, и все это множество напудренных, слабых, ну просто не тронь, танцует свой радужный танец над густой травой лугов, тянущихся на миллионы верст по бесконечно далеким пространствам России, от одного бескрайнего горизонта до другого совсем уже бескрайнего горизонта, и дальше, дальше во все стороны до совершенно бескрайних горизонтов. Но белых бабочек больше всего, а почему это так, тут нужно вот что вспомнить.

На Руси белый цвет – это главный цвет, цвет берез и соборных стен, цвет головокружительной черемухи и священных риз, цвет горностая и снегов. На полгода, а то и больше, покрывает Россию зимний покров, сверкая белизной под луной и под солнцем, освещая синие дороги, зеленую хвою и прозрачное небо. А потому он главный цвет, что составлен из всех возможных цветов на свете – из лилового и синего, голубого и зеленого, желтого и оранжевого, и красного тоже, так что любой цвет и оттенок, какой только можно придумать или составить, уже имеется в белом цвете, как и любая мысль, какую только можно сочинить или сконструировать, уже присутствует в русской мысли, беспредельной, как и родившая ее земля. Вот что нужно вспомнить, когда лежишь затылком на ладонях, в траве, и белая бабочка порхает над головой. Вот синий цвет, например, удивительно может быть красивый, но если все на свете сделать синим – синий лес, синие цветы в синей траве, синий нос на синем лице, синие птицы в синем небе, синие волосы, завязанные синей ленточкой, – если все будет синее, синее, только синее, то это невозможно никак и противно представить, потому что скучно в этом синем однообразии до синих чертиков. А из белого цвета можно сделать и синие глаза, и золотистые волосы, и, понятно, вообще все на свете, включая вон тот белый сарафан, что показался далеко на лугу, а из сарафана видны загорелые плечи Полины, идущей по своим делам.

– Ну что я такое, – сказала бабочка. – Пустяк какой-то, ничего особенного, меня вон пальцем тронь – и нет меня, подуй на меня – и унесет меня, клюнь меня – и нет меня. Разве это жизнь, достойная подражания? И науки мне неизвестны, так что нечего говорить о такой безделице, как я.

А ты лежишь затылком на ладонях, пока она скромничает и задается над тобой, и постигаешь разнообразие жизни – разнообразие луга, постигаешь, постигаешь, пока не засыпаешь тихо, и незаметно, и навсегда, а луг продолжает тянуться на миллионы верст, на миллионы лет, до миллионов бескрайних горизонтов, окружая абсолютно счастливую деревню, и по нему можно идти, идти, идти не уставая, и не надоест, но ты уже спишь, ты больше не пойдешь, тебе хорошо, это другие пойдут.

– Ты, конечно, невелика, и тронь тебя – и нет тебя, это верно, и запомнить тебя не просто, потому что ты большей частью летаешь, а сидишь, сложившись пополам, так что или половину запоминай, или как ты летаешь. Времени у меня сейчас много, и я могу на тебя подробно смотреть, как и на все на свете, и мне не надо спешить за Полиной, как надо было, когда она от меня хоронилась, теперь я всегда с ней.

22. Колодец с журавлем

– Колодец с журавлем – это я, и старый тополь – это я, и лес, и речка, и луга – не вы, не мы, а я.

– Я теперь гораздо лучше все вижу, кругозор мой расширился, очень сильно расширился, и понимание мое теперь углубилось, потому что теперь я на все смотрю сверху, а не снизу, и я вышел из своей личности, и она не мешает мне все рассмотреть. И вот я гляжу на нашу деревню всевозможными глазами, и она мне нравится, как и прежде, потому что воздух над ней чистый, земля вокруг нее зеленая и пышная благодаря растениям, река мимо нее вечная, неиссякаемая, и люди в ней живут почти сплошь хорошие, давно живут, и будут они жить вечно, потому что будут они любить, и дети на свет появляться поэтому будут. Раньше я редко думал, как мне нравится наша деревня, некогда было мне об этом думать, надо было по ночам Полину любить, чтобы дети появлялись, днем работать, потом и днем и ночью воевать надо было. Где тут с мыслями собраться или к учителю нашему Федору Михайловичу сходить, как он приглашал, и выяснить неясные вопросы про географию, историю или почему наша деревня гораздо лучше других.

– Федору Михайловичу, – сказал колодец с журавлем, – новый дом недавно предоставили, баба Фима говорит, у него там книг штук не меньше чем двести, и все аккуратно в газеты завернуты, и он все читает и с учениками беседует, читает и беседует, а работать уже не может, вот только учит и беседует, совсем старый стал.

– А теперь времени у меня хватает, чтобы подумать о чем захочу и о том, как мне нравится наша деревня.

– Чему тут нравиться? – сказал колодец с журавлем. – Ничего особенного, вон сруб у меня совсем сгнил, менять надо.

– Конечно, если новый сруб сделать, это будет еще гораздо лучше в деревне.

– А домов сколько ветхих, да и тесно в них, во многих тесно, – сказал колодец с журавлем.

– Конечно, еще лучше будет, если вместо ветхих новые поставить, просторные.

– Чему тут нравиться? – сказал колодец с журавлем. – Вон скольких баб любить некому, баба Фима говорит, мне-то что, мой век весь вышел, а молодым это вредно, организм портится.

– Все бы ты ворчал и скрипел, нехороший свой характер обнаруживая, – сказал Михеев. – В суть из-за характера проникнуть не можешь, череп в тебе закопан и жемчужная нитка зацепилась, и ты про это думаешь и гордишься, что такие в тебе тайны скрыты. Хватит мне с тобой разговаривать, я на речку пойду, где мы с Полиной тогда первый раз обнимались.

– Сруб будут менять – жемчуг найдут, – сказал колодец с журавлем ему вслед. – В госбанк отнесут, а что там с ним сделают – неизвестно. Может, на валюту обменяют, а может, африканской принцессе подарят.

23. На реке, где мы с Полиной первый раз обнимались

– Вот, однако, как это ты, река, похожа сверху на Полину, и этот твой, река, поворот, как изгиб Полининой шеи, когда она отвернула лицо, а волосы ее текли по траве светлыми волнами, а снизу это было незаметно, что ты так на нее похожа. В глубине твоей, река, плавают окуни с красными плавниками, с темными полосами на спине, с обиженной губой под круглыми глазами. Над твоей, река, синевой плавает синее небо, течет в противоположную тебе сторону и сыплет по ночам в тебя звезды. Ты бежишь мимо деревни, от бани Постаногова до жилища дремучего деда, бежишь, ниоткуда не убегая, оставаясь на месте, верная своим берегам от тех трех кленов, что стоят напротив бани, до той ивы, что напротив деда, и тому лесу, что между ними и дальше. И вот сейчас снова вечер и из садов доносятся песни любовного содержания, только поют уже не наши товарищи, а вчерашние дети. И мои там мальчишки, здоровенные получились, и дочери Андрея и Клавы среди них, Вера, Надежда, Любка младшая, все до сих пор незамужние.

– Не нравится мне это, – сказала река. – Меньше встречаются на моих берегах, чем встречались раньше, а Вера вчера приходила, сидела, задумавшись, допоздна, но совсем в одиночестве.

– Она думает в одиночестве временно, – сказал Михеев. – Скоро будет думать вдвоем, только уедут они отсюда на остров Диксон, будут там согревать друг друга и родят дочку, новую Веру.

– На острове Диксон таких рек нет, как я, – сказала река.

– Волосы ее текли по траве светлыми волнами, – сказал Михеев. – Спасибо тебе, река.

24. Почему ты не уезжаешь, Франц?

– Ты, наверно, не совсем немец, – сказала Полина.

– Вас ист дас – не совсем немец? – спросил Франц.

– Помнишь, я сказала тебе, что дом, дети, работы много, а ты сказал гут; чтобы ты ничего не воображал, просто помогал мне, а ты сказал гут; чтобы ты вел себя по-человечески, а ты сказал гут, то есть я сказала в смысле, чтобы ты не приставал ко мне, женщины во мне не видел, а ты и тут сказал гут. И вот ты починил крышу, забор, приучил детей помогать, и ходил в колхоз, и делал много всякой работы, справедливым был, так что все тебя полюбили, и даже многие шли к нам за советом, а ты всем помогал. А ко мне не приставал. Как сказал гут, так все и делал! Без подвоха, без обмана. Вот почему ты не совсем немец.

– Нет, – сказал Франц. – Я совсем немец, и мой батюшка и матушка были совсем немцы.

– Помнишь, баба Фима пришла и сказала, что ее сын тоже воюет, так что ты теперь у нее поживи, а ты посмотрел на меня, и я сказала бабе Фиме, что ты мой родственник и тут совершенно ни при чем, что ее сын воюет. Но ты пошел к ней и выкопал ей картошку, а Егоровне вылечил корову, а Постаноговых пиво научил варить.

– Пиво варить после войны я научал, – сказал Франц.

– И женщины во мне ты не видел, как сказал гут, так все и было, надо же, – указала Полина. – А деревня сомневалась немного, ты чей – общий или только мой, и когда при тебе об этом заговаривали, ты на меня смотрел, так смотрел, так смотрел, что я один раз не выдержала и закричала, чтобы не приставали к тебе, ты муж мой, понятно? А ты тогда не был еще моим мужем, а только дальним родственником, хорошим человеком.

– Он неправильно пиво варил, очень торопливо, – сказал Франц. – Суслу не давал отстояться, вместо вина водку наливал в это, как называется, приголовок.

– Я хотела мальчика, – сказала Полина. – А получились две девочки. Это участь у меня такая, что ли, двойнями рожать?

– Я думаю, что природа тому причиной, – сказал Франц. – Это хорошо, двое сразу. Если бы ты еще захотела рожать, могли бы два мальчика быть. Жаль.

– Ты пойдешь сегодня к Постаногову?

– Да, – сказал Франц. – Он опять бумагу получил. Опять меня разыскали. После войны это в который раз?

– В пятый, – сказала Полина. – За двенадцать лет пять раз тебя находили.

– Хорошо работают, – сказал Франц. – Так далеко я, а они пятый раз нашли. Разные организации ищут – и каждая находит.

Постаногов занимал в деревне видное положение как председатель сельсовета, но хотя это было так, стол у него в углу стоял без скатерти и без клеенки, и, более того, под образами, и даже еще более того – горела лампада перед образами, а керосиновая лампа на столе стекла не имела и коптила на лица его гостей, и без того смуглых, и с этих лиц сверкали глаза, а на столе был большой кувшин с пивом и стаканы. Шестеро гостей сидели на лавках вдоль стола под образами, потому что жена Постаногова была религиозной женщиной, и тут он ничего не мог поделать вот уже сорок лет, несмотря на свой громадный партийный стаж, и свободное время у жены отнимала вера от вышивания скатерти, украшения быта и покупки нового стекла для лампы.

– Не понимаю я, Франц Карлович, – сказал Постаногов, – почему ты не уезжаешь. Мы не хотим, конечно, чтобы ты уезжал, работник ты передовой, человек непьющий, ценим мы тебя, ты не карьерист, но у тебя есть собственная страна, правда, капиталистическая, но все-таки своя, и там семья старая, родственники. Вот чего я не понимаю.

– Это понять трудно, – сказал молодой Фомин, наливая себе пиво. – Русскому человеку это понять почти совершенно невозможно.

– Моя семья живет под Магдебургом, – сказал Франц. – Они другие теперь. У жены моей новый муж, наверно, есть. На ферме у меня порядок был, наверно, и теперь порядок. Там как заведено все, так и идет, аккуратно и спокойно. А здесь у меня новая семья, новая жена, две своих дочки, два приемных сына, а вокруг очень мало порядка, так что думать много надо, как это возможно, чтобы так мало порядка, а люди живут, и очень хорошие люди живут. И мне интересно, сколько это будет продолжаться, и как это будет меняться, и как из этого беспорядка порядок будет получаться и когда. Не могу я отсюда уехать, очень мне здесь интересно. И жена у меня очень хороший человек, и дети все хорошие, от них я тоже не хочу уезжать. Я был военнопленный, а она меня в дом приняла как родственника, что тоже, конечно, непорядок, однако и капитан, и она, и вот вы этот непорядок сделали, и я благодарен вам за это, немцы бы так не сделали, сплошная анархия, а уезжать не хочу.

– Действительность нашу критикуешь, Франц Карлович, – сказал Постаногов. – Это зачем же?

– Не критикует он, – сказал сосед Постаногова. – Человек вслух думает, это ценить надо.

– Я так считаю, что пусть у нас живет, – сказал молодой Фомин.

– Кто же против, – сказал Постаногов. – Если бы была сплошная анархия, Франц Карлович, то мы давно бы все перемерли, а мы живем, ты это пойми.

– Их ферштээ, – сказал Франц.

25. Огородное пугало и его сны

Луна светила ему под козырек в первобытные глаза, а вокруг него качали черными головами подсолнухи.

Сонно мычала корова у себя дома где-то рядом, плескалась рыба в реке, и круги плыли по воде со скоростью течения.

Надо бы все-таки рассказать, как выглядит одна абсолютно счастливая деревня в целом. Ну, представьте себе синюю-синюю речку и синее-синее небо… Хотя нет, невозможно это сейчас представить, потому что ночь над землей и небо в эту пору совсем не синее, хотя тоже красивое.

– Много я с тобой когда-то разговаривал, – сказал Михеев, – но многого недоговорили, все я куда-то спешил, дел было много.

– А я не спешу, – сказало пугало. – Мне спешить всегда было некуда.

– Я теперь тоже не спешу, – сказал Михеев. – Необъятная деревня вокруг меня.

– Осенью и зимой я вообще без дела, – сказало пугало. – Сны вижу, замечательные сны. Вот, например, этой зимой один очень длинный сон приснился. Сначала приснился мне колокольный звон и длинная-длинная процессия, которая шла вдоль нашей реки. Скрипели телеги, мычали привязанные к возам коровы, лаяли шавки, бегущие вместе со всем этим не то обозом, не то процессией. Все люди шли, все сплошь знакомые – и Фомины, и Постаноговы, и бабка Егоровна с семейством, и баба Фима, и дети. Даже дремучий дед в конце неохотно шел, за самой последней телегой – пойдет, пойдет и недоверчиво останавливается. А колокольный звон заливается на все возможные голоса.

– Что-то на тебя, наверно, церковное намотано, раз тебе колокольный звон снился, – сказал Михеев. – А может, ватник твой дьячок когда-то надевал. Отчего бы иначе такие сны?

– Перешла эта процессия реку, а там – неизвестно откуда взялся – холм стоит высокий, склон его зеленый, и дорога к вершине вьется. А на холме стоит твоя Полина и Илья с Алешей рядом с ней – рослые, статные, ну совсем как в жизни.

– А это от разговоров наших приснилось, – сказал Михеев.

– На Полине платье белое с красным поясом, в котором она на свадьбе была, а Илья с Алешей в чем-то серебристом, не разобрать толком в чем. И вся процессия к ним на холм подниматься стала, медленно так, целый месяц, наверно, мне снилось, как она поднимается. Тут меня ветер разбудил, крышей загремел, с трудом снова заснуть удалось, большая часть сна прошла, пока ветер крышей гремел. Потом приснилось мне пустое поле, на нем белыми камушками множество надписей выложено, только прочесть невозможно, трава между камушков поднялась, слов не разобрать.

– Фуражка на тебе железнодорожная, вот тебе надписи, выложенные белыми камушками, и снятся, – сказал Михеев.

– А потом на этом поле ты мне приснился, – сказало пугало. – Только грустный почему-то ты был и стал мне рассказывать, что нравится тебе наша деревня очень сильно, но многое ты сейчас видишь, чего прежде не видел, и хочется тебе, чтобы земля была плодороднее, стада обширнее, народу было бы побольше, детей тоже чтобы было побольше, дома были посветлее и попросторнее, а люди не имели бы в себе хитрости и о выгоде своей поменьше бы думали. Тут мне пришлось тебе сказать, что невозможных вещей ты хочешь.

– Почему это невозможных? – спросил Михеев. – Это совсем простые и легкие вещи, чтобы лес был еще зеленее, например, что ж тут такого невозможного. Очень просто увидеть всю нашу необъятную деревню прекрасной без изъяна. Что вот на тучной земле вразброс, утопая в садах, стоят дома, увитые хмелем, плющом и повителью, окна в домах чистые, убранство в них опрятное, люди в них живут здоровые и дело делают толково, с умом и шуткой, весело и с достоинством, друг о друге заботятся, землю свою любят. Это очень просто представить, так что же тут невозможного? И разница с тем, что есть, не особенно велика, потому что если бы она была особенно велика, то жизнь давно бы уже прекратилась, а она не прекратилась.

– Не понимаешь ты, что люди разные, желания у них разные, и все почти получать хотят, а вовсе не отдавать, – сказало пугало.

– Это пуговицы на тебе с кителя срезанные, вот тебе и снится, что невозможно, – сказал Михеев.

– А ты у земли спроси, если мне не веришь, – сказало пугало.

26. Михеев разговаривает с землей о ее недостатках

– Почему это так, земля, – спросил Михеев, – что, если представлять себе, что на тебе, тучной, вразброс стоят в садах просторные дома, окна в домах чистые, убранство в них опрятное, люди в них живут здоровые и веселые и так далее, то чем дальше думаешь об этом и представляешь это себе, тем хуже это видно, словно светлее становится больше необходимого, все светлее и светлее, так что свет все гасит, и ничего уже, кроме света, не видишь, и никак ничего, кроме света, не разглядеть и в подробности не всмотреться?

– Не всмотреться, – сказала земля.

– Еще отдельную подробность можно рассмотреть и представить себе ее совсем ясно, так что это будет счастливая и хорошая подробность, но уже другие подробности с ней рядом не разглядеть из-за света?

– Из-за света, – сказала земля.

– Вот несешь ты на себе одну абсолютно счастливую деревню, – сказал Михеев.

– Несу, – сказала земля.

– Но ведь в ней есть что сделать лучше, гораздо лучше, это ты знаешь, но когда совсем лучше, то один свет и ничего больше, и слепнем мы от света, и, как слепые, впотьмах бог знает что делаем.

– Поговори со мной о моих недостатках, – сказала земля, – поговори об этом.

1965

Об авторах

Александр Михайлович Кондратов (1937–1993)

Родился в Белгороде. С 1953 г. учился в Ленинградской школе милиции (не окончил), затем в Институте физической культуры им. Лесгафта. Самостоятельно изучал математику, лингвистику, историю религии, овладел несколькими иностранными языками. Участвовал в археологических, океанологических экспедициях. Первые научно-популярные статьи были опубликованы в 1961 г. в журналах «Знание-сила», «Наука и жизнь»; первая научная статья, посвященная математическому анализу стиха, в соавторстве с академиком А. Н. Колмогоровым, в 1962 г. В 1969 г. защитил в Институте востоковедения АН СССР диссертацию о структурно-статистических методах дешифровки письмен Древнего Востока и Средиземноморья. В издательствах «Гидрометеоиздат» и «Знание» вышли более 40 его научно-популярных книг по истории цивилизации («Тайны трех океанов», 1971; «Атлантика без Атлантиды», 1972; «Великий потоп: Мифы и реальность», 1982 и др.). Проводил эксперименты по компьютерному моделированию поэтического творчества, был членом научного совета АН СССР по комплексной программе «Кибернетика» (секция искусственного интеллекта). Общий тираж научно-популярных книг А. М. Кондратова, изданных в СССР и за рубежом, превышает 5 000 000 экземпляров.

С 1952 г. писал стихи и художественную прозу (иногда под псевдонимом Сэнди Конрад), составившие несколько неопубликованных томов. Среди написанного – «лирический дневник» «Здравствуй, ад!» (1957–1967), «психиатрический детектив» «Пигмалион» (1958–1976), роман «Ночной шлем» (1969–1970), «Т. А. К.» («Театр Александра Кондратова», 1960–1990). Архив писателя хранится в отделе рукописей Российской Национальной библиотеки. Цикл рассказов «Продолжение следует» публикуется впервые.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю