Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е"
Автор книги: Сергей Вольф
Соавторы: Олег Григорьев,Александр Кондратов,Валерий Попов,Борис Иванов,Рид Грачев,Федор Чирсков,Инга Петкевич,Андрей Битов,Генрих Шеф,Борис Вахтин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
«Подожди!» – крик застигает меня на последнем пролете. Соня провожает до метро.
Заклинание малыша еще звучит в ушах. Все, что можно сказать, ложно рядом с его чистотой. Но я должен сделать другое. Я должен провести черту, разделяющую нас, сделать то же самое, что сделала сегодня Соня. Ее спасение только в том, чтобы навсегда, даже в мыслях, перестать соединять наши судьбы. От меня нужно держаться подальше. Соня назвала меня подонком, как когда-то мать. А у моей матери великолепное чувство опасности. Она первый человек, который покинул меня.
Никто не убедит меня, что я должен обедать только тогда за таким-то столом из всех столов, существующих на свете. Я ухожу, когда оказываюсь ненужным, когда от меня требуют одного: звонить в колокольчик несчастий вместе. Теперь я знаю, что последовать мне может лишь тот, кто готов уйти в одиночество – понять свою полную ненужность и ни на что не рассчитывать. В одиночестве носишь все с собой, где ты – там все. Я слышу вопросы со стороны, по которым понимаю: люди не верят, что можно так жить. Им кажется, что от них что-то скрывают. Если говоришь, что у тебя нет денег, они спрашивают, когда я собираюсь их получить. Если скажешь с легкомысленной улыбкой: получать неоткуда, они начинают думать, что есть человек, который тебе помогает. Ах, нет такого человека, значит, надеешься на удачу, подарок или хотя бы рассчитываешь найти деньги на улице. Они не понимают, что ты перед ними весь, у тебя нет впереди заготовленного места и тебе некуда отступать. Ты смотришь человеку в лицо, и это все. Это кажется обманом, хитростью. А я вижу хитрость в том, как прячутся за вещи, за людей, за правило успеха, за свои, на худой случай, намерения. Так дети прячутся за мать, а если не успевают – загораживаются ладошкой.
Я знаю, что я одинок, и опыт мой мало кому может пригодиться, но я боюсь за тех, кто решается меня отрицать, я знаю, что они совершают преступление против самих себя, они отвергают желание свободы, желание бросить тяжелые латы самозащиты, смеяться, когда хочешь смеяться, говорить, когда есть о чем сказать: не катить тележку жизни – импровизировать.
Мне не нужно будущее. Все можно перевести на счеты настоящего, и тогда не трудно выпотрошить из себя кое-какой хлам. Я не буду, как классический лентяй, откладывать заботы на завтра, я с ними рассчитаюсь сегодня.
Я раньше думал, что есть выход. В жизни всегда есть возможность сделать выбор. Разве не судим мы о человеке на основании дороги, которую он выбрал! Всегда есть пучок возможностей – так говорил я. Они даны, а ты выбирай, выбирай высшее, в высшем новый пучок… Советовал ощутить это как верные, ясные ступени. Но выбор предопределен…
Я знаю, почему Бог рядом со страданиями. Страдание чем глубже, тем космичнее: в отчаянии столько пепла, что его хватит забросать горстями солнце. В страдании есть момент, когда мы становимся равными Богу, но появляется Бог и переворачивает песочные часы. И страдание становится сладким, сквозь слезы – радость…
…В автобусе пытался удержать бегущие мысли. Их слишком много. Это обилие показалось мне отвратительным. В комнате царапаю руку о шершавую стену. В темноте не могу найти выключатель. Зацепился за что-то острое. Зажмуриваюсь от ярости: чудятся мерзкие духи, способные на мелкие пакости. Наконец нашел, но свет не вспыхнул. Черт, я забыл ввернуть новую лампочку. Достаю ее из портфеля и сжимаю с такой силой, будто склянку намерены у меня отнять. Стул подо мной кривится и скрипит, стол еще более ненадежен. Лампочка в патроне поскрипывает и ввертывается косо. Кажется, на месте! Отпускаю руку. Лампочка падает: разбивает на столе два стакана и остается целой. Духи улыбаются во все добродушные рожи. Подмигиваю им, скидываю ботинки и падаю на тахту. Ноет, ноет все внутри, но как сладко быть в гостях у одиночества! Что еще нужно, чтобы затянулись дыры, сквозь которые вытекает душа?
Новая мода – одежда из дыр: люди, закутанные в рыболовные сети!
Последовательность событий в семейной жизни Шведова, думаю, была примерно такой. В университете встретил девушку – славную, провинциальную, безвольно привязавшуюся к нему, и он, привыкший вести людей за собой, по-видимому, просто включил ее в число своих последователей, не придавая особого значения таким для него формальным вещам, как брак, прописка, семья, сын… И то, что должно было сделать его молодую жену счастливой, оказалось насмешкой над ее мечтами. А он, вместо еще одного последователя возле себя, вдруг обнаружил несчастное существо, во всем обвиняющее его. И он ушел. Одно время снимал комнаты где придется, и я бывал у него, потом его жена переселилась к родственнице, а он вернулся незадолго до катастрофы жить в ту саму квартиру, где еще бродит его тень.
Между предыдущей и последующей записью Шведова не могу сказать определенно сколько, но прошло время. Он покинул институт вслед за бурными событиями, причиной которых стал сам: он отказался «готовить к печати» статью, написанную ректором.
В статье проводилась довольно обычная педагогическая идея, которая в двадцатые годы была сформулирована стариком Макаренко, – воспитание детей должно иметь цель: отвечать нуждам общества и соответствовать политической доктрине. Таким образом, у воспитателя должна быть ясная проекция того, каким должен быть его воспитанник. Хотя в статье довольно осторожно указывалось, что проекция Макаренко за тридцать лет стала реликтовой, проекционный метод воспитания признавался как «единственно научный». Шведов написал собственную статью с другой предпосылкой: целью воспитания является сам воспитанник, его потенциальные возможности. Он должен рассматриваться как самоценность, как сущность, «как мир». Только в этом случае педагогика становится наукой, только в этом случае она получает объективный предмет для исследования. В противном случае педагогика становится набором способов, посредством которых человек втискивается в трафарет социального заказа. При такой педагогике нет моральной ситуации – равенства воспитателя и воспитанника. Воспитатель становится диктатором, перед которым воспитанник изначально виновен, ибо не соответствует идеальной проекции. Тогда педагогика – искусство подчинения власти.
Шведов считал, что все «новые влияния» в педагогической практике, например дискуссии школьников, при сохранении старых педагогических догматов ни к каким переменам привести не могут. Диспуты не становятся школой демократии и самоорганизации, напротив, – демагогии и публичного лицемерия, ибо известно заранее, что верно, что неверно. Шведов считал, что Макаренко заимствовал идеи воспитания у Павлова – из теории условных рефлексов, и поэтому его система может быть названа физиологическим материализмом. Ученик в конце концов усваивает, что вызывает одобрения и награждения и о чем следует молчать, чтобы не вызвать осуждения и наказания.
Ректор сказал Шведову, что он идеалист, а люди живут в конкретном обществе. Педагогика не может стать выше политики.
Шведов, насколько мне известно, сказал, что политика не выше педагогики, но и не ниже – у педагогики свои проблемы: воспитанный человек и в политику внесет благородство и честность, если же педагогику обратить в орудие политики, то эта педагогика, по существу, может научить одному: рассматривать людей как средство и орудие, приучает индивида врать ради целей и так далее. Это значит проституировать как политику, так и педагогику. Педагогические идеи Шведова, как я потом обнаружил, совпадали в некоторых моментах с положениями английского педагога Уайтхета и американца Лоуэнгфельда, о которых он вряд ли слышал.
Началась заключительная часть этой истории. Шведов некоторое время колебался, драться из принципа за место в институте или же из принципа уйти. Он понял намек ректора, что его заявление об уходе из института – лучший выход из ситуации; со своей же стороны, ректор брался устроить его на другую работу. Решение, которое он принял, было чисто шведовское: он написал заявление об уходе с подробным изложением аргументов, которые его к этому принуждают. В заявлении, насколько я знаю, Шведов дал убийственную характеристику атмосферы, царящей в институте, в которой сотрудники объединены круговой порукой ретроградства, иерархия должностей заслонила единственную иерархию, достойную поощрения в заведении, сохраняющем творческий дух, – иерархию духовных значений.
Отдел кадров отказался принимать такое заявление: требовалось простое и незаметное – «прошу уволить по собственному желанию». Шведов в ответ заявил, что его уход вынужденный. Памфлет в институте кое-кто еще готов был оправдать, хотя бы фантастическими расчетами, на которые Шведов мог полагаться – вдруг кто-то где-то в высших сферах поддержит его, даже появились доброжелатели, но заявление оттолкнуло от Шведова всех. Какой смысл бросать вызов? Этим заявлением Шведов мог навредить только себе, и это оскорбляло инстинкт самосохранения у самого последнего лаборанта.
Одним словом, Шведов вышел за пределы понимания. Вряд ли кто-нибудь в институте почувствовал, что этот странный сотрудник своим заявлением превращал объективное поражение в личную победу, его единственный трофей – он не позволил вывинтить себя из механизма учреждения и списать как негодную часть. Он уходил, как уходит человек от людей, с которыми он более не хочет иметь ничего общего.
Жизнь серьезна, даже если смешна. Я поражен невыносимой абсолютностью секунд, которые уходят. На окнах полошатся тени тополиных листьев, справа, слева появляются прохожие, раскаленные солнечным светом. Ужас прикрепил меня к тахте. Надо было бы крикнуть… но крик бессмыслен, жизнь необратима, как необратимо и желание предупредить прохожих за окном, что другого времени не будет…
…И это желание уже исчезло, как дым на ветру, но, может быть, им хорошо? Как звонко перекликаются воробьи и как согласен с их чириканьем шорох летней обуви, низкие голоса мужчин и влажно-кремовые женщин! Я тоскую о желании, которое пропало в бездне протекшего, и приходят другие, как волны к берегам, и во мне стоит шум восточного лоскутного базара. Но я ничего не покупаю…
Что остается делать человеку, которого ничто больше не воодушевляет и поэтому обреченному на одиночество? Или погасить свои желания неистовой мечтательностью, как Вера Шиманская, или доверчиво следовать каждому возбуждающему импульсу: мчаться вдруг в Эрмитаж, простоять очередь в кассу, в гардероб, а потом пролететь все залы ради картинки, которая вдруг припомнилась? Или через весь центр города следовать за женщиной, которая странным взглядом увлекла тебя.
Помню, как еще студентом устроился на спуске к Неве у сфинкса. По набережной текли праздные гуляющие, парни пели под гитару, а где-то трубил пароход, как заблудившееся животное. Я растворился в белесых сумерках, в всплесках воды; сигарета погасла, но я не мог решиться подойти к человеку в трех шагах и сказать: «Позвольте прикурить». Мне стало казаться, что наступил момент большого прощания, не мог остановить слез, таких же спокойных, как эта белая ночь. Набережная пустела, а я продолжал сидеть с потухшей сигаретой. И, как верующий, стал перебирать возможности поступков, которые выведут меня из анабиоза. Я мог отправиться домой и дочитать книгу, которая для меня была важной, я мог пристроиться к компании парней с гитарами… Но я выбрал самое рискованное для своего самолюбия, самое трудное из того, что было возможно, я решил увидеть Зою, с которой, как я думал, раз и навсегда порвал. Обману вахту общежития, поднимусь на ее этаж по водосточной трубе. Или прорвусь мимо стражей силой. Чем больше препятствий я видел впереди, тем сильнее волнение охватывало меня, и я, наконец, сорвался с места. Но самое поразительное, я спешил еще потому, что вступал на путь, который в будущем гарантировал мне необозримые тревоги.
Если жизнь невозможна без опасностей и тревог, то, очевидно, я поступил верно. Но когда я формулирую: «Стремитесь к опасности!» или «Покой опасен!» – я не вижу ничего, кроме парадокса. Почему не предположить, что тревога – лишь привычка, опасность – просто банальна. Она истекает не из меня, но я по странной логике делаю ее своей. Парадокс как раз в том, что я должен вести игру, которая угрожает опасностями, в то время как только от меня зависит, вступить в нее или нет.
Сейчас я нашел прелесть в грусти покоя. Охра обоев, сизый дым сигареты, тявканье уличной собаки не кажутся мне скучными. Я улыбаюсь всем нечаянным проявлениям жизни. Есть то, что есть. Мне не нужно прибегать к оправданию самого себя. Какое мне дело до обвинений, которые могут у кого-то возникнуть, все они бесконечно слабы перед моим: «Я есмь!» Я не имею больше прав на жизнь, чем другие, но и они не имеют больше, чем я. Мне незачем исповедоваться, я не знаю, что такое грех.
Как я прав сейчас! Время исчезло. Вот часы, они показывают без пяти шесть. Мало времени или много? Просто тикающий цилиндрик. Он тут, он тоже присутствует, но что такое время, для понимания этого нужно что-то припомнить, сделать усилие, но кто гарантирует, что я вспомню истину? Я ускользнул от суда времени и правил игры. Мудрость – отвергнуть мудрость. Что остается – равнодушие, безразличие? Я не знаю. Но теперь ничто не пугает меня – ни равнодушие к самому себе, ни мир, как бы ни был он огромен и безразличен ко мне.
Встал под вечер похудевшим, облегченным, от голодной слабости кружилась голова.
Вышел на улицу с лицом кротким. Это так ново для меня: стеснительная неловкость – неношеный пиджак. В длинных тенях заката люди кажутся приподнятыми над землей. И увидел: навстречу по воздуху идет женщина – в оранжевом контуре волосы и загорелые ноги; вспыхивает жарко голубой шелк. Я еще не знал, кто Она, но уже кого-то благодарил.
Мы стояли посреди тротуара и говорили вежливо, как новые сослуживцы. Зоя приехала с юга и шла ко мне. Я не холоден, я только понимаю, как надолго она меня покидала. Еще немного – и она опоздала бы. Я был бы неспособен задать даже тривиальные вопросы.
– Когда ты приехала?
– Сегодня утром.
– У тебя неприятности?
– Не у меня – у других.
Я улыбаюсь безукоризненности наших совпадений: да, неприятности только у других. Но с сегодняшнего утра я недоверчив:
– Все же на вокзале тебя никто не встретил, и ты сердилась. Но телеграмму я не получал.
– Я не посылала.
– Но тем не менее ты сердилась. Потом пришлось узнать мой новый адрес, ехать, и еще немного – пришлось бы стучать в чужую квартиру.
Зоя смеется, касается меня зонтиком.
– Не выдумывай!
– Это ты звонила по телефону? Почему ты молчала? Тебе было плохо?
– Зачем говорить о том, что было, давай говорить о том, что есть.
Новое совпадение меня потрясает.
– Да, то, что есть…
Стоит сделать шаг в сторону, и капризы прошлого станут нашими судьями.
Мы покупаем еду в разных концах магазина и переглядываемся. Встреча становится праздничной. Расплачиваясь с кассиршей, вспоминал, как однажды ночью швырял монеты в Зойкино окно.
– Что у тебя нового? – Этот ее вопрос почему-то звучит шуткой.
– Лучше спроси, что осталось старого, – ничего, кроме прежней фамилии.
– Я купила хорошую пластинку Баха. Пусть у тебя будет новая пластинка.
Мы прислонились друг к другу и стоим.
Я понимаю, она звонила, чтобы я не остался совсем один.
Она найдет меня в тюрьме и в больнице. Мне разрешено все, кроме жалоб. Она любит во мне то, о чем я не догадываюсь. Вот сейчас вдруг крепко вцепилась в мою руку. О чем она подумала?.. Но не все ли равно. Все, о чем мы думаем, что делаем, к чему движемся, – стало неправдоподобно веселой путаницей. Под каплями начинающегося дождя сочиняю:
Пластинка с Бахом,
коробка с пастилой…
Идем домой? Идем домой!
И платье голубое под дождем
сливается с небесной влагой,
над головой листва шумит бумагой…
Идем домой?
Идем домой!
Улица опустела. Мокрое платье стало Зое тесным, струи прибили волосы к ее маленькой головке. Мы вбегаем в комнату, полную тополиного пуха, тяжелого шума дождя и грохота грома. Зоя выжимает волосы в углу за шкафом. Сперва задает вопросы, потом умолкает. Смотрю в открытое окно на потоки летнего потопа. Я хочу жить только настоящим, и мне потому совершенно не дана возможность подумать о смерти.
Слышу крик. Оборачиваюсь – Зоя нагая стоит в середине комнаты. Бросаюсь спасти и спастись.
– Мне противно отношение к женщине как к крепости, которую нужно взять. Я всегда чувствовал, что эрудиция, манеры, даже самый честный показ своих достоинств – все эти средства завоевательной политики – выступают в каком-то ложном значении. Мужчина не противостоит женщине, если не убог душой. Я знаю, что он призван противостоять миру, – там быть эрудитом, там рисковать и там получать по физиономии.
Мне кажется, что для мужчин женщина – прообраз идеального мира. Кажется, об этом у кого-то прочел. Мои самые высокие мысли были о тебе. Я не знал большей уверенности, чем в минуты, когда верил, что мои предчувствия о тебе сбудутся.
В полумраке глухих аллей зажигаем тополиный пух. Голубой огонь неожиданно вспыхивает и затухает. Тайны приблизились к нам, и я замечаю, как городские окрестности, где мы бродим до глубокой ночи, быстро заселились символами, которые понимаем только мы.
Более всего меня поражает в Зойке не ее смех, не ее шалости, не ее слова – абсолютное доверие; это застает меня врасплох, как во сне видения ужаса…
Можно задать совершенно серьезный вопрос: можно ли вообще любить единственного, живого, конкретного человека – ночью и днем, сегодня и завтра… Нет ли для каждого лишь двух-трех дорогих жестов, удивительных выражений лица и надежды, что все впереди. А если нельзя, то какое доверие может быть к словам о любви к стране, к человечеству, к красоте самой по себе и добру самому по себе. Все это лишено смысла, если невозможно любить единственного мужчину и единственную женщину. Но кто в наш век ищет единственную и единственного! Якобсон как-то очень смешно сказал: «Самое трудное – убедить женщину в том, что ты любишь именно ее». Я не знаю ни одной настоящей любви, которая не была бы отчаянием. Я так и люблю.
Мои слова, знаю, всегда кричат – это может и обмануть, но я хочу тишины…
Возможно, в этих записях есть нечто такое, что способно пролить свет на кошмарную развязку любви Зои и Шведова. Но меня волнует другое: я никогда не соглашался с теми, кто называл Шведова бабником, Дон Жуаном. Девиц к нему привязывала артистическая деликатность и уверенность в защищенности рядом с ним. Он приходил в ярость от брутального отношения к женщине. Я думаю, что этика Шведова питалась рыцарским строем его чувств. Он говорил о суде любви, перед которым должен предстать мир жестокости и насилия.
Его слова: «Жизни недостает зрелищности» – наводят на мысль, что Шведов хотел видеть мир как турнир, честный и открытый. Он говорил, что Дон Кихоты теперь невозможны потому, что сегодня самым фанатичным мечтателям принадлежат самые изощренные средства нечестной борьбы и самая наглая казуистика. На меня, тогда едва с ним знакомого, большое впечатление произвел один разговор. Не буду указывать на повод, – он начал рассказывать, и этим рассказом он хотел пояснить мне суть только что произошедшей тягостной и неловкой для меня сцены.
– …Я уже в семнадцать лет заметил, как трудно произнести слово «люблю». Но я, – он рассмеялся, – еще не знал, что это относится к характеристике эпохи. Я играл в джаз-банде. На вечере в каком-то молодежном общежитии мы дико разошлись. Получились не танцы, а какая-то мистерия, которую не могли уже остановить ни мы, ни надзиратели общежития. Когда мы укладывали инструменты, ко мне подбежала девушка и влепила сумасшедший поцелуй. Я оттолкнул ее, она бросилась бежать. Я ее догнал, а затем всю ночь прятались бог знает где, на лестницах, в подвале, в каком-то гараже… «Скажи, что ты меня любишь», – просила она. И я хотел это сказать, но не мог. Я прижимался к ней со всей силой, но «люблю» заменял каким-то другим словом.
Потом я научился это слово произносить, но всегда перед ним останавливался, появлялась, как говорят в стихах, цезура.
И если бы это слово было истаскано! Нет, мы не произносим его годами и десятилетиями; моя мать, уверен, прекрасно обходилась без него. А если и произносим, то завертывая в шутку. И только так, заменив его, или – в кульке иронии, то есть показывая, что, в сущности, мы говорим не о любви, пускаем его в ход. Боже мой, людей можно возлюбить только за то, что тут они вдруг спохватываются и отказываются врать!..
Высокомерие – вторгаться в боли и мифы, в игру безличных сил не хирургическим ланцетом, не химическими реактивами и не властью тирана, а мыслью и словом – надеяться вернуться победителем: из удушья бессмысленности и безысходности прорваться в иной, сверкающий мир. Сказать можно лишь пошлость вроде «Давайте станем добренькими». Это вызовет улыбки, как профессиональная клоунада. Сколько слов уже не имеют значения или имеют совершенно другое. Сколько слов уже невозможно произнести так, как десять, даже пять лет назад. И, главное, эти превращения коснулись не окраин языка, а его живого столпа, слов о человеческом единстве: Бог, любовь, семья, герой, Родина. Нет больше у речи внутренней категоричности, спокойной веры и глубины. Речи стали декорациями или способом исподтишка намекнуть на грязное и пугливое течение нашей реальной жизни. И есть слова забытые, произнеси их – и человек раскроет рот от изумления:
«Я считал вас благородным человеком, но отныне не подам вам руки».
«Вы трус, а я предполагал, что имею дело с мужчиной».
«Я считаю, что отношения с вами портят мою репутацию честного человека».
Этой записью – недоверием к слову и к мысли – тетрадь Шведова заканчивается.
Как хотел бы я знать, последняя эта тетрадь или нет, продолжал ли Шведов вести репортаж, еще надеясь прорваться «в иной, сверкающий мир», или «удушье бессмысленности и безысходности» мира ворвались в него самого… Я становлюсь следователем, хотя понимаю, что по отношению к Шведову чем правдоподобнее гипотеза, тем скорее она ошибочна. Я вижу связь последней записи с тем, что он однажды мне заявил:
– Следует не говорить, а мычать.
– При этом мычать так, чтобы все было понятно, – добавил я.
Шведов рассердился:
– Ты испортил мою идею.
Его истинная беда и заключалась в том, что он принужден был мыслить, тогда как всегда стремился к поступкам. Это его бесило, и горькая складка у губ возникала каждый раз, когда он собирался что-нибудь сказать.
Он становился опасным и уже знал свою готовность переступить любую границу. Привычка появилась: вдруг, наклонив голову, молча уставиться в глаза человеку. Но что-то, по-видимому, уберегало его от конечных решений, возможно, он пытался уйти от самого себя – намеренно усложнял ситуацию, словно запутывал след…
Поступил вновь в университет и бросил. Однажды пропал и никто, кроме Зои, не знал, где он. Явился примерно через год, с какой-то смуглой худобой, в джинсах, их он носил до последних дней. И, кажется, никому, после приезда, не взглянул в глаза прямо. Все, что стоило видеть, было будто бы там, за спиной собеседника.
Этот год он прожил за Полярным кругом: вышел в магазин, так думали гости, а оказался на вокзале, сел в первый попавшийся поезд и уехал без документов, с полтинником, собранным на сигареты.
С этого времени для него уже не было ничего существенного. Он, насколько я знаю, уже не мог спросить: «Как живешь? Какие новости?» – Шведов вообще перестал задавать вопросы. Разумеется, те, кто сталкивался с ним, не могли согласиться со своей несущественностью. И люди, доказывая свою существенность, устраивали его дела, охраняли. Он отдавался им в руки со всеми своими настроениями и мыслями, оставляя за собой свободу в любой момент покинуть их.
Странная человеческая особенность – начать заботиться о другом, если тот, другой, без всяких условий отдается на нашу волю. И начинаешь доказывать, вопреки собственному пессимизму, что мир целесообразен, в принципе – добр, «все мы люди», пытаясь убедить в первую очередь самого себя.
Да, они тоже мучаются, страдают. Они готовы на многое, они сами способны бросить свои дома, службы, им тоже нечего терять, у них тоже есть собственные мысли и понимание, как следовало бы жить.
А затем мысль роковым образом вступала на привычный путь: «Но если все станут жить так, как им хочется, что же тогда получится?» И выходило, что и дом, и служба (бремя жизни) – это единственное, что, может быть, не лишено ценности и смысла, и человек возвращался к самодовольству.
Я не знаю, что отвечал им Шведов. Раньше, намного раньше, он радостно вскакивал, когда собеседник доходил до этой поворотной фразы: «Что же тогда получится?» «Прекрасно получится! – кричал он – тут только и закончится спектакль и начнется жизнь». На Севере Шведов, возможно, искал другие ответы или, скорее всего, надеялся, что как-то незаметно и случайно потеряет самого себя.
Он работал на горно-обогатительном комбинате, потом у геологов коллектором, рабочим на буровой вышке. Его, похоже, легко к себе пристраивали и легко отпускали, еще легче он покидал своих слушателей. Слушателей, потому что думал он всегда вслух.
Остряки говорили: «Шведов ходил в народ. Скоро наденет кафтан и отпустит бороду». Помню, Шведов задал вопрос: «Что такое народ?» – и сам же ответил: «Те, кто народились». И был доволен своей формулировкой.
Некоторое время он говорил, что собирается вернуться в тундру: «Там мир простых вещей», но более не зная существенного, он не мог сосредоточиться даже на этом проекте… Правда, иногда ему казалось, что среди мыслей он нашел единственную, бесспорную, абсолютную и переиначивал всё – все свои оценки и суждения, но через некоторое время другая мысль представлялась Шведову бесспорной, и все повторялось вновь. И появилась мечта предпринять что-то такое, что раз и навсегда остановило бы это захватывающее непрерывное движение. Как-то он совершенно серьезно сказал, что хотел бы стать «бюрократом с животом».
После того как он вернулся с Севера, дома застать его уже было невозможно. Друзья, с которыми он прежде расстался, вновь оказались возле него. Он писал статьи, рассказы, носился с идеей машинописного издательства, которое бы размножало запретные книги. Он жил в лихорадке импровизации. Всюду Шведов говорил, всюду был вечно нов.
Он просыпался то в каком-то общежитии, то в чужой квартире, то на загородной даче. И Зоя, которая утром покидала его – она устроилась на работу, чтобы в руках были хотя бы какие-нибудь деньги, – вечером разыскивала Шведова по всему городу.
Помню, как однажды она бесшумно вошла в комнату, набитую народом. Слова Шведова куда-то бежали без устали, в нужную минуту ему подсовывали сигарету, придвигали рюмку или стакан. И Зое, казалось, было безразлично, где она, что вокруг. Но был в этот вечер момент, когда она вдруг подошла к Шведову и произнесла отчетливо: «Уйдем отсюда!»
Мне так хорошо запомнился тот вечер, потому что я и другие выступили против Шведова – его максимализма, а он говорил:
– Многие прекрасные люди сейчас заводят досье, собирают обвинения времени, показания частных лиц, портреты исторических преступников. Они напоминают мне человека, которого переехала машина, и его последнее усилие – поднять голову и прочесть номер этой машины. Историческая гадость, мерзость, обманы – все слишком ничтожно, чтобы заниматься исследованием этого. Радикальное решение такое: мы не будем эти мерзости повторять и продолжать, остановим их на себе, своим телом.
…Я говорю о тех, кого может удовлетворить только все. И кто не оставил бы от всего этого, – и Шведов повел глазами вокруг, – ни-че-го. Я говорю о ненасытных, которые поэтому предпочитают оставаться голодными. За это нас и ненавидит обыватель всех рангов. Но мы голодны не потому, что нет хлеба, наш голод – мятеж!
…Я хочу понять эту роковую нетерпеливость, которая обрывает вдруг все начатое и выгоняет на улицу. Откуда эта жажда что-то увидеть, надежда что-то найти, кого-то встретить – голодные корчи общения. Словно жизнь ускользает, время рассеивается… Выбегаешь, бросив все, как будто что-то еще можно спасти, кого-то догнать…
Как жил он последние годы, о чем думал? Две-три почти случайные встречи не заполняют пустоты.
Шведова приговорили к расстрелу. Его больше нет.
Примятая подушка, махровая пыль на полу, медная ваза с холодными окурками.
Я не знал, что еще умею плакать.
Разве можно расстреливать дитя человеческое! – Его давно уже не было тут. Как он хотел, чтобы поняли это и не звали назад. Как смертельно больному животному, ему нужно было уединение…
Молва передавала уже не то, что Шведов делал и говорил, а что говорили и что хотели сделать с ним.
Его исключили из университета и вновь восстановили, он скрывался от милиции то как тунеядец, то как неплательщик квартплаты.
Встретил его неожиданно в лютый холод на Невском проспекте. Сутулый и одновременно вытянувшийся, он шел в черном трепаном свитере и потерявших всякий вид джинсах. Попросил три рубля и растворился в мечущейся толпе. Казалось, флюс да еще портфель были лишь средством придать самому себе некую вещественность.
Мне кажется, он всегда обитал в мире, уже обеганном и ощупанном своими предчувствиями. Эти предчувствия сами создавали его мир, как дрожание носа и движение ушей собаки создают для охотника глубину леса.
Скорее всего, он знал, что обречен, и был готов сразиться в последний раз, но то, с чем он хотел сразиться, было повсюду.
Пришел ночью и поцарапался в дверь. Я не обрадовался ему, ибо считал, что он вступил в игру, в которой не может быть партнера. Но слышал, что после двух лет самозаточения он стал появляться в неожиданных местах в неожиданное время со странными разговорами. Теперь понимаю, что в эти путаных странствиях по городу – уже без свиты – он в других хотел найти подобие себя или тех, кто бы мог разделить его муки.
Опасности, удары и неустроенность, которые он прежде так победоносно отражал, теперь сомкнулись вокруг него кольцом, которое он не мог разорвать.
Он уже не нес в себе прообраз цельного, чистого, безукоризненного мира. Шведов пытался словно рассеяться, размножиться, как размножились лики угроз, тления и смерти.
У Шведова был вид озябшего человека. Окинул взглядом бумаги на столе, потянулся было к пачке сигарет. Я поспешил предложить сигарету и спросил, как дела.
– Все готово, – сказал он, – кто у тебя там? – И показал на стену.
– За этой – мать, там – общежитие фельдшерского училища для киргизов.
– Прекрасно!.. Я разговаривал с одним человеком – все готово. Он все понимает, а такие понимают последними. Нужен толчок.