Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е"
Автор книги: Сергей Вольф
Соавторы: Олег Григорьев,Александр Кондратов,Валерий Попов,Борис Иванов,Рид Грачев,Федор Чирсков,Инга Петкевич,Андрей Битов,Генрих Шеф,Борис Вахтин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
Пошел в кинотеатр. Успел на последний сеанс. В зале гаснет свет, и я закрываю глаза. Кто-то нанес рану – и кровотечение не остановить. От сладкой боли кружится голова. Сейчас бессмыслица приблизилась ко мне вплотную, как локти соседей по креслам.
Все, что случилось со мной, я знаю, не изменило меня. Вот почему, в конце концов, стало неважным, какая по улице идет лошадь, куда выходят окна моей комнаты. Но жаль тех, кто непрестанно измеряет меня, как будто время могло изменить мои размеры.
Нет почти никого, кто бы не упрекал меня: «Мало ли чего ты хочешь! Это еще недостаточное основание». Они не понимают, что это достаточное основание хотя бы для того, чтобы становиться все более одиноким.
Перебегаю с места на место: другим оставляешь только кильватерный след. «Привет! Как живешь?» – «Ничего!» (Ничего! Абсолютно ничего!) Это лучше, чем ирония. Ящерица должна быть серьезной: она может оставить свой хвост в минуту опасности, но не должна лишаться его по любому поводу.
Эти проклятые фильмы умеют застать врасплох. Чужое страдание на весь экран невыносимо. Что может быть ужаснее пошлого несчастья Акакия Акакиевича! Стыдно плачущих глаз, но их много, словно дождь прошел над залом. Кажется, толпа идет к выходу по мокрой листве: шорох и шепот. Зрители расходятся, и я не знаю, куда следовать мне. Куда идти – все едино, но я не хочу расставаться с толпой так скоро.
Что творится на углу улицы! Волосы встают дыбом. Двадцатипяти-тридцатилетние мужчины стоят колено в колено: шляпы, сигареты, смешки удавленников. Кишение мерзости в их языке. Наглость нечисти. Они фильтруют взглядами толпу. Там, возможно, их добыча. Каждый из них, вижу, питается падалью, но вместе – стая ночных гиен – могут посягнуть на все.
Что делать со своим гневом? Во мне заключена застегнутая на все пуговицы монада правосудия. У преступления нет улик. Следствие не произведено, приговор не вынесен, кулаки остаются в карманах.
Если бы знал – решись на это! – и брызнет из камня чистый ключ… Ведь я готов решиться на все – даже на убийство, где тот камень? Однако дано же мне понять, что я способен на большее! Я чье-то оружие, но кого? Я знаю только одно: того, кто пользуется мной как орудием, я не могу любить.
Выход может не открыться. Но с каждым живущим и с домами, в которых живем, нужно сходиться и расставаться вежливо, не потому, что будешь с ними и в них однажды еще, а потому, что да здравствует изысканная вежливость – привилегия поэтов! Это смесь любви и холодности, близости и дальновидности.
Уснуть и все забыть…
Утром в сквере, в покойном доверии к летнему дню, я хочу заглянуть немного дальше – и понимаю, будущее тревожит потому, что ожидания давно держат меня в своих бесплотных объятиях. На моей могиле стоило бы написать: «Он жил ожиданиями – дождался смерти».
Истории нет, есть биография. Между тем, что люди говорят о себе, и тем, что делают, нет более благородного единства. Симпатичные люди мечтают, низкие – действуют. В конце концов оказываешься перед совершённым. Поэтому у событий и у людей нет равного масштаба. Ничтожные лица стоят у истоков планетных событий, ничтожные события – удел гениев.
Сейчас я понимаю эти черные рамки вокруг лет войны и инквизиции.
В эти годы у истории уничтожались другие возможности. Истребление, физическое и духовное, – и история из потока, живого, избирающего, превращается в поток физического смысла. Я никогда не узнаю, что меня ждет впереди, ибо я не способен взглянуть на мир так, как если бы у людей была ампутирована воля, но воля ампутирована, и предвидеть – это значит пялиться на тьму.
Дорогие друзья, знакомые, приятели, господа!
Увы, я более не могу успокаивать, распутывать нелепости, являться и звать, пускать оптимистический фонтан: все в порядке, вы прекрасны, а мир тяготеет к лучшему. Погодите, настанет время и…
Я не сомневался: вы – и есть история, которую кто остановит! Стоит только умножить, возвести в квадрат, в десятую степень число нас – и сбудется то, что следует из наших ожиданий. Ах, эти грезы на дне индивидуальных ям!..
Я существовал для возвышенных речей о мужественности, братстве и о других призрачных предметах и не заметил, что стало с вами, друзья моей бескорыстной юности. Между вами образовался прочный и весьма обоснованный союз, я каждый раз пробиваю стену вашего соглашения – подкрашивать репутации друг друга и оправдывать. Но я не давал обета лгать. Я могу сделать вам один комплимент: мои друзья – галантные, интеллигентные, тонко-иронические лакеи хамовитых хозяев. Как видите, я не путаю вас со всеми.
Шведов.
P.S. Друзья, я ушел. Меня нет дома. Меня никогда нет дома.
Это был, по-видимому, черновик того скандального письма Шведова, которое он размножил на машинке и разнес по квартирам знакомых. Письмо было написано с яростью: убийственные гражданские характеристики, издевки над образом жизни «клана», к которому принадлежал и я, над двусмысленностью взаимоотношений, «научным обоснованием своей низости и трусливости».
Интимную сторону жизни своих друзей он назвал «дурной» и «стыдной» и не пощадил ее. Не ко всем он был справедлив, но, безусловно, он решился на одно: быть во что бы то ни стало искренним.
Это был порыв к чистоте. Думаю, так. Примерно в это время он с воодушевлением мне рассказывал, что на храме Осириса была высечена ритуальная надпись: «Я чист, я чист». Надпись была созвучна устремлениям Шведова, который буквально физически не мог переносить двусмысленности и неопределенности.
В письме он не пощадил и себя, но только с той разницей, что за собой он оставлял возможность подняться выше осуждений, за другими – нет.
Почти обряд: в пустые от работы часы вспоминать Якова Мельникова, его надутую доброту идейного славянофила. По-видимому, я должен быть благодарен ему за то, что сижу здесь, под листьями кабинетной пальмы, и осознавать внутренню связь с такими же добрыми людьми, как он. Но я не испытываю воодушевления от операции по схеме: ты – мне, я – тебе.
Мельников – служащий какой-то конторы. Он вычитал у Толстого призыв: добрые люди, соединяйтесь! – и приступил к делу. Его метод был прост. Он выспрашивал и выслушивал человека до того момента, когда тот сообщал о своей нужде, неудаче, несчастье, и Мельников тотчас же предлагал ему помощь. Он помогал деньгами, советами, а главное, связывал этого человека с другим, который прежде получил через Мельникова помощь и, в свою очередь, мог быть полезным для другого. Врача знакомил с юристом, юриста – с преподавателем института и т. д. и т. п.
Не было просьб, которые могли бы смутить Мельникова. Он листал телефонную книжку, звонил, договаривался о встрече, и человек уходил, окрыленный простотой и быстротой мельниковских операций. Мельников, прослышав о Шведове, помог ему устроиться в институтскую многотиражную газету. Но Шведов говорил о Мельникове с улыбкой:
– Он создает царство блата, а думает – царство добра. Путевку в санаторий он достанет в два счета, но он не может сделать человека талантливым, а талантливому – найти место под солнцем. Потому он и бесится от одного только слова – «творчество». Но Мельников – ЧЕЛОВЕК, – говорил Шведов, – потому что умеет поступать не-три-ви-ально…
«Вы уже здесь?» – восклицает Катя и идет на свое место, виновато опустив голову. Я прихожу в одиннадцать – она в двенадцать.
По улице Катя идет в пересечении взглядов. Я не видел другой более независимой походки и более простого взгляда в лицо… Женщины мигом охватывают модель туфель, фасон платья, фигуру, взгляд, походку. Они понимают ее незаурядность в женском племени. Племя мужчин ее появление раскалывает на личности… А сейчас она запутывается в двух отделениях своей сумки.
Испытываю дьявольскую радость, когда сюда, к ней, приходят мужчины-ухажеры с арсеналом хитрых уловок, поз, амбиций, портфелей, набитых законченными и незаконченными диссертациями. Катя словно просыпается. Приподнимает голову. На ее губах витает улыбка – ее воспринимаю физически, словно движение пушистых, добродушных усов; дым сигареты утаивает лукавство ее лица.
Я знаю результаты: не было никого, кто не уходил бы в оцепенении проигрыша. Некоторые возвращаются взять реванш: они становятся ее приятелями, если, конечно, им удается доказать Кате свою необходимость. Это фавны и сатиры, развлекающие богиню анекдотами, дефицитными книженциями, неофициальной информацией. Но когда час факира истек, он, я уверен, переживает всю гнусность жизни незаметного человека.
Как прекрасно быть незаметным! Что может быть надежнее благосклонности казенного учреждения, трижды орденоносного, с иконостасами своих наиболее выдающихся служащих, с собственным музеем и целым штатом живых мумий, по юбилейным датам свидетельствующих о рвении и услужливости целых поколений их коллег. И эта благосклонность предназначена именно таким незаметным, как ты. Иногда, случается, слышишь угрожающий шелест пробудившегося гнева – грохот, крики, возня за обитыми дерматином дверями… и лужица крови там, где кто-то уперся, восстал… Его уносят учрежденческие муравьи, еще говорящего, еще руками размахивающего, прочь, и то, что он доказывает потом за стенами учреждений, и как ни благороден и как ни дерзок его тон – все это навсегда останется жалким. Это происходит с другими. А ты не виден и не заметен, а между тем вот ты уже один на сотню аспирант, один на тысячу – кандидат наук, один на миллион – специалист по важной проблеме. Но, боже мой, женщина, со всеми признаками своих прежних грехопадений, не замечает тебя, и никакими доводами не доказать достоинства быть невидимым!
Что происходит с людьми – можно застрелиться. Марианна Тамкевич сегодня напугала меня. Она пришла в редакцию такой обессиленной, как будто пересекла пустыню и делает последние шаги. Круглые глаза полны страдания. Присела и молчит. Мне не удаются простые слова. Я должен был бы давно ей сказать: «Марианна Геральдовна, у нас ничего не получится». Что может получиться, если НАС нет, есть странное образование – Шведов и странное создание антикварной честолюбивой петербургской семьи, возвышенных стихов и мифа о любви на парковых дорожках и крахмальных простынях. Я не хочу быть заложником чужих фантазий. Предложил выпить кофе и повел, поддерживая за локоть. Тихим голосом человека, только что счастливо вытащенного из-под трамвая, говорит: «Дмитрий, я сдала аспирантский экзамен по философии». Я на два шага отступил в сторону: «неужели в самом деле все сгорели карусели!»
Возможно, теперь она ожидает, что я оценю ее иначе, узнав о ее страданиях и победах. Что ж, я должен объясниться. За нашим столиком сидят еще двое – и я избираю притчу, чтобы быть понятным и им.
– Есть страна, в которой однажды люди узнали, что избавление от несчастий и смут есть: минуют войны, забудутся распри, каждый будет счастлив и добр, если одна из девушек племени родит сына.
Отыскали ее и сказали:
– Роди нам спасителя. И мы, и семь колен после нас будут чтить тебя. Возрадуй наши души согласием своим.
Она согласилась. А потом пришло время родов. Со всей страны собрались люди. Они не разбивали палатки – под солнцем и дождем сидели на земле и ждали. И даже дети, которые не могли принести народу своего ничего, кроме новых забот, были тихи.
На вершине холма слышались стоны. Люди творили молитву сострадания и надежды. И вдруг все стихло: откинулся полог шатра, и она появилась. Сквозь тени страданий лицо ее светилось. Но она была слаба и с трудом удерживалась, чтобы не упасть. Она протянула руки, и люди, смеясь и плача, кинулись к ней целовать края ее одежды. Но в руках не было спасителя, она показала им зачетку… с четверкой по материализму.
Молодой человек нашел притчу, по-видимому, политически неблагонадежной, а его подруга улыбнулась.
Марианна на улице мне сказала, что готова идти со мной «на край света».
– Ты прекрасна, Марианна. Сегодня утром мне казалось, мир безнадежен.
«Шведов, здравствуй. Я с профессором Никифоровым написал статью. Выверить нужно каждое слово. Статья по принципиально важным проблемам педагогики. Я тебя вызову».
Объявил Кате:
– Ректор с профессором Никифоровым написали для газеты огромную статью. Я предложил ее печатать как детектив с продолжением.
Рассеянный взгляд Кати дружески советует мне быть безразличным. Я все-таки хочу, чтобы Катя оценила событие:
– Статья по принципиальным проблемам педагогики.
– О чем???
У ректора любопытная манера здороваться: крепко сжать кисть и вдруг резко отвести ее в сторону так, что чувствуешь некоторое подобие вывиха и начинаешь разделять некоторую интимную тайну власти. В ушах еще скребет ракушка фразы «по принципиально важным проблемам педагогики». В каждом слове можно увязнуть.
Исчезающий на совещаниях за дверьми, обитыми кожей и войлоком, нахмуренный, карающий, отдыхающий под наблюдением врача, таинственный, непредставимый без пиджака, а тем более без белья, не обследуемый статистами, интересующимися, например, такими проблемами, какие книги люди читают, – наш ректор подобен небожителю. Любая информация, приоткрывающая завесу над его таинственной жизнью, становится сенсацией. «Наш пьет только коньяк, а жена его говорит по-английски». Этой фразы достаточно, чтобы сделать коллектив неработоспособным на целую неделю.
Он чувствует себя вполне правым, когда правым является только он; если правы другие – это означает, что своей должности он больше не соответствует.
Нет наивнее человека, который пытается расположить его к добродушию. «Взгляните, Николай Петрович, в резолюции сказано, что наш коллектив добился, выполняет, воспитывает, осуществляет… И нам только следует усилить и ускорить…» Администратор читает не здесь, он видит глубже, он проникает взглядом за другие обитые кожей и войлоком двери и ставит вопрос иначе: «Почему резолюцию поручили составлять М. Н., а не Р. П.?»
Я убежден, что мне известны все студенты, которые заслуживают того, чтобы их знали. Есть, по-видимому, и неизвестные мне, кто понял, что институт – ловушка, и однако смирился с этим, но те, которые заслуживают того, чтобы их знали, не смиряются. Ими овладевает беспокойство, и они перерывают институт до самого дна. Начинают с того, что читают стенгазеты всех факультетов, ходят на немыслимые заседания и задают преподавателям немыслимые вопросы: все шире круг их странствий, и наступает такой момент, когда сомнамбулистическая физиономия сует голову из темного коридора к нам – и тут-то кресла со львами, английские часы, трехметровая пальма поражает их, они застревают в дверях, и у меня достаточно времени, чтобы задать им вопрос: «С какого факультета?» или «У вас есть сигареты?»
Я знаю, о чем бы они ни начинали говорить, они всегда ожидают удобного момента, когда можно, наконец, сказать, какой это отвратительный институт, сказать в лицо и со всей убежденностью. Я опережаю их.
– Не кажется ли вам, что наш институт похож на генерала в отставке, – с настоящим воодушевлением здесь проводят только юбилеи. Не кажется ли вам, что подлинным героем школы считается старая дева с жилистой шеей и базедовой болезнью, которая инспирирует в детях высокое и платоническое отношение к прекрасному и разочаровывается до истерических припадков, как только любовь к высокому – о разве можно так вульгарно понимать высокое! – становится единственной страстью, и готова ради него драться. Мне кажется, что анализ работы института будет плодотворным с точки зрения – да, сексуальности. Институт и школа воспитывают не мужчин и женщин, а андрогинов, дезориентированных в самом глубоком смысле…
Некоторые уходят растерянные, словно я, как фокусник, извлек из их кармана пачку денег. Они не выдерживают такого опустошения, потому что идеи часто что-нибудь стоят, пока они принадлежат только тебе.
Другие появляются вновь. Они слушают бой часов в каком-нибудь углу редакции под сенью фикуса или рододендрона, внимают болтовне Кати с ухажерами, читают. И в тот момент, когда они подсаживаются к моему столу, я вижу улыбки и страхи, как будто они опускаются на зубоврачебное кресло.
Колебания испытываю перед каждым разговором. Не многое нужно сказать, чтобы обнаружить различия между тобой и собеседником. Чем дальше продвигаешься вглубь, тем больше эти различия способны превратить людей в противников. И вот тут, на этой грани, меня будоражит ирония, мне хочется опрокинуть стену, и сразу начинаю говорить, а не разговаривать. Все становится ясным, простым. Уверенность похожа на приступ – волна словно подхватила и забросила на гребень, ритм раскачивает, управлять им не в силах, но если меня в этот момент перебить – как от озноба ежусь и совершенно забываю, что говорил и кому. В том, что говорю, проступает строгость и обязательность каких-то неясных догматов. Эти догматы обязательны только для меня, и поэтому не нужно ждать от меня доказательства. Выдаю собеседнику вексель с полной готовностью его оплатить.
Что я наделал, что я натворил! —
я все разъял и все соединил
в фантазии нетерпеливой и поспешной.
И этот мир, и мир нездешний
меня от зла освободил.
…Устал. Догадываюсь, что такое безумие. Чувствую тяжесть, неудобство жить, нести портфель, пробираться в толчее главного проспекта, говорить. Рот сводит судорога. Сегодня тот самый телефонный звонок: я стал называть его немым. На другом конце Зоя, – не сомневаюсь. «Алло! Алло!» – говорю просто так. Но все-таки надеюсь, что она нарушит свое вызывающее правило. «Нажмите кнопку, перезвоните, вас не слышно…» Однообразие подавляет. В прошлый раз, кажется, еле сдержала смех. Может быть, плач. Мне передают, что ее каждый раз встречают с новым молодым человеком. Уверен, она хотела бы, чтобы об этом я знал – жил и знал. В этой игре есть веселая перспектива: пройдет сто лет, и я уже забуду, забуду все. И когда она, наконец, в трубку скажет: «Это Зоя, ну да, Зоя», – я так и не вспомню, кто бы это мог быть.
Однообразие невыносимо. Мне нечего делать там, где ничего не происходит. И потому что-то должно случиться со мной. Карташев, как санитар, сопровождал меня. Но я-то знаю, почему он навестил меня. Он тоже все, что можно, в своей жизни испортил. Можно говорить с отвращением.
– К черту ожидания! – об этом я давно хотел кому-нибудь сказать. – Вера в богов ушла, в человечество не появилась. Верить в толпу глупо, но все же тайно верим в нее. Мы не допускаем мысли, что можно избежать гриппа, если болеет улица. Не пора ли сыграть в одиночество, Карташев! Как хорошо сказал Бродский: «Играем временами в пустых амфитеатрах одиночеств».
Протянул ему руку, но подумал, что я кое о чем обязан его предупредить.
– Ты, Карташев, не такой, как все. Ты там в своих исчислениях. Как крот в капустной грядке. Всё, что сейчас можно сделать, ничтожно. Но ты не делаешь ничтожного, и уже больше других, крупнее. Ты понимаешь, что выглядишь загадочно, когда идешь по коридору своего учреждения, кстати довольно мерзкого? И вот ты замечен. К тебе подходит женщина с прекрасными глазами и протягивает бутерброд. Скажем, с яйцом. Прелестный жест, прелестный бутерброд. Собственно, тебе он ни к чему. Ты вышел пройтись, взволнованный результатами своих расчетов, пройтись – и вернуться к книгам. У тебя же грандиозные идеи! Ты говоришь: «Простите, я не хочу, спасибо». – «Возьмите, – говорит прекрасная женщина. – Не рядитесь, это пустяк. Вы наверняка не обедали». И ты взял, пожимая плечами, и что-нибудь говоришь. Так, ритуально. А завтра ты должен сам с прекрасной девой поздороваться и на перерыве уже гуляешь не один. И ты уже не там – в своих исчислениях. Потом тебе говорят: «Вы читали объявление, завтра будет выступать поэт Поломойцев?» Ты знаешь, что Поломойцев – ничтожество, но тебе, разумеется, не трудно еще раз убедиться в этом. И ты принял приглашение, как бутерброд.
– Откуда ты знаешь, – спросил Карташев, – про бутерброд, да еще с яйцом! Кто-нибудь рассказал?
Я объяснил Карташеву, знаю, потому что у меня был пирог. Ты запутался в житейской дребедени. Все делается по этой формуле. Это молекула ежедневных отношений во всем обществе. Тотальная дребедень, антисанитарная замусоренность наших биографий – и вывод готов: жизнь – это глупая шутка. И как ни рвешься прочь, оказываешься в конце концов все в той же точке – перед бутербродом с яйцом. Следует жить с великими решениями… Карташев спросил с восхитительным любопытством: «Что ты называешь великими решениями?» Но у меня нет сил продолжать разговор.
Утром в пустыне легко рождаются миражи. И грезящий араб не удивляется голубым куполам Мекки и легкому прибою холодных озер на горизонте. Его сухое тело, которое так легко вспыхивает от прикосновения его молчаливых жен, словно свободное растение, покачивается в неведомом ритме на пороге шатра. И так покачивается далекий верблюд, показавшийся на бархане. Может быть, это тоже мираж, как священная Мекка и озера. Ему незачем спешить с мыслями. Жены, готовящие пищу и старательно перетряхивающие старые ковры, возделали его покой, как возделывают поле.
Да, это верблюд. Араб видит, как ветер поднимает песок под его ногами и относит в сторону короткий верблюжий хвост. Но солнцу нужно подняться немного выше; и у шатра пропадет тень, когда тронет колокольчик на шее животного сироп зноя. Женщины выходят из шатра и думают. Они глупы, зачем думать? Приблизится наездник и станет ясно: какую поклажу везет верблюд, какого рода этот человек, какова сила в его мышцах и его винтовке. И когда наступит время, араб возьмет в шатре ружье или скажет наложницам: «Гость будет».
Когда наступает время любви или боя, он говорит ясным огнем, и не нужны ему ни расчеты, ни объяснения: он грезит или действует, он сладострастен или жесток. Но у моего современника другая альтернатива. Он может действовать только тогда, если у него есть принятые решения.
Из-за угла выезжает машина… В машине солдаты. Прохожего занимает странность: у одного из солдат борода. Солдаты стреляют, и человек падает на тротуар, думая в последние секунды о бороде солдата…
Вот и вся притча, которую я бы мог рассказать.
Одно из решений вытекает из притчи с очевидностью: у солдата нет лица, это нужно понять раз и навсегда. И ни бороды, ни детские песни взрослых дядь из-под брезента камуфлированного грузовика не должны колебать этого решения. Лицо солдата не имеет значения, или ты будешь, как последний дурак, скрести в агонии асфальт с результатом своего последнего наблюдения: «У некоторых солдат встречаются бороды».
Из-за угла выезжает машина. Какое тебе дело до странности одного из солдат. Если у тебя есть решение, ты можешь им крикнуть: «Негодяи! Нелюди! Потные механизмы». Ах, не все ли равно, что иногда следует сказать! Напротив, можно им заявить, что они могли бы стать великолепными людьми, а их лица – прекрасны, как у апостолов.
Где же начинается человек, где его последний рубеж, на котором он начинает рыть окоп и приспосабливать ключ от квартиры к роли оружия? Чудеса выживания в лагерях смерти подавляют фантастичностью приспособления. Но там уже нет человека, и я понимаю парадокс: отвращение охранников к своим жертвам. Но прежде, чем целые нации стали жить за колючей проволокой, они погрузились в пустое созерцание солдатских усов и исследования характеров фельдфебелей. А потом размах концлагерей и казней, музыка собачьего лая им стали казаться проявлением неотвратимой силы.
Мне стыдно читать о себе. Я прекрасно помню тот день и разговор на Невском проспекте. Тогда я впервые подумал: вот человек, кое-как одетый, теряющийся в толпе, – разве ненароком кто-то оглянется на резкий смех и отметит редкую манеру ходить, сцепив на груди пальцы, а это, я знаю, идет духовник целого поколения. Я не мог даже допустить мысли, что и у него «все испорчено» и что ему может быть попросту плохо. Но кто щадил Шведова?! В его дом, в редакцию шли такие, как я, получить заряд веры и надежды в себя и в нас всех, – после письма с припиской «меня нет никогда дома» ничего не изменилось. У всех была уверенность, что он принадлежит всем.
Притча про араба и солдата с бородой, для меня тогда сочиненная, стала рассказом. Напечатанным на машинке, он ходил по рукам. Говорили, текст дали прочитать кому-то из высокого руководства, и будто руководство удивлялось и смеялось: «Разве этот Шведов не в курсе, кто в СССР принимает великие решения?!»
Есть прекрасное слово – СОПРОТИВЛЕНИЕ.
Усталость влечет к скрипучей тахте дома Веры Шиманской, но еду автобусом на Садовую. Есть в этом вкравшемся побуждении и цель: в старом доме, возможно, на чаши весов ляжет неучтенная мной гирька и приведет в движение длинные цепи причин и следствий. Страницу блокнота разделил на две графы – подвожу итог:
Есть ли рубеж, на котором человек начинает строить баррикаду, чтобы более не отступить от себя ни на шаг?
Рубежа нет, человек отступает все дальше и дальше, превращаясь в животное, в инфузорию, в ничто?..
Целую неделю ношу в портфеле статью ректора и Кº, но не могу прочесть до конца даже первой страницы. Целую неделю как редактор я был недееспособен, а может быть, недееспособен уже навсегда. Противоестественно шлифовать то, что уже является шедевром казенного пустословия и пафоса. Если до сих пор не объявил, как подобает, что выполнять задание отказываюсь, то на это есть оправдание: раз в месяц приносить в дом моего сына деньги. Никто никого не спрашивает, по совести рубли заработаны или криводушно. Все равно жизнь не перестроишь по другим чертежам. Пусть дети, ради которых жертвуем совестью, сделают жизнь иной.
Я возил сына в коляске: безмятежное лицо, движение век – и пробуждение, которому хочется рассмеяться, как шутке маленького человека. И вот ему я поручаю исполнить то, на что не решился сам. И дело не в том, что обстоятельства требуют от меня изощренности и сил, которые не нахожу в себе, – недостает элементарной чести мужского взгляда на жизнь. Вместо себя я подставляю в формулу своих добрых намерений моего малыша. Таково современное заклание.
Прежде не думал об этом. Я даже не знал, что люблю своего сына так решительно. Он во мне. И я понял: унижая себя, отец унижает своих детей. Какая ныне еще родословная у сына, если не поступки отца? Женщины могут и не требовать от мужчины чести – это их дело, но я не имею права думать за своего маленького сына, что ему безразлична моя честь. И было бы ложью предложить вместо нее несколько затасканных купюр. Все под ударом: и сын, и мать, и я. Любое решение – жестоко. Но разве не меньшая жестокость оставлять все таким, как оно есть.
Подавляю любопытство соседей взглядом, наверно, похожим на взгляд доктора. Крик малыша: «Папа пришел!» – ударяет в сердце, и напрасно я снимаю плащ медленно – нет у меня, как ни старюсь сосредоточиться, гостинца – радости. Все, что я могу сказать, – жестоко, а приказывать могу лишь сам себе. Мои поступки – прыжки человека, пересекающего реку в ледоход. Я не могу сказать: следуйте за мной. Я не оставляю за собой ни мостов, ни дороги. Там, где прошел, – черная вода, там, где я, – льдина, способная треснуть в любой миг. И трагедия одна – сложившиеся отношения, каждый раз при встречах показывай, что ты – прежний, вчерашний, позавчерашний, а тебя уже нет, ты другой. И Соня назвала это предательством. Но ради данности – быть одинаковым, как заголовок газеты, ради преданности тому, чего уже нет, стоит ли жить?!
Соня понимает только то, что было. И у меня нет надежды объяснить то, что я есть. Ей достаточно того, что хранится в кладовке воспоминаний. У меня, сегодняшнего, нет большего противника, чем она. Никуда не зову, принимаю чашку чая; «да», «нет», «у меня все по-старому». Когда мы сидим вот так, друг перед другом, мой тайный идеал – превратиться в подобие шкафа или книжной полки, но тогда ей становится непонятно, почему этот шкаф или полка не стоит, как прежде, в комнате с желтыми занавесками, призванными показывать, что на улице всегда солнечный день.
Мне нужно было бы приходить с монологами, и, как прежде, она засыпала бы в сладкой уверенности, что все осталось как было, она не покинута и не одинока. Во время сна я бы мог подойти к сыну. Он задал бы полушепотом свой вопрос, а я – свой. Наверно, мы оглядывались бы на маму – Соню, эту таинственную женщину, извилину в моей душе. И нас с сыном веселило бы сходство наших голов и рук.
Малыш на стекле письменного стола расставляет спичечные коробки и солдат, которые повторяют логику всех бывших и будущих сражений, но с одной поправкой: солдаты вновь становятся в строй, спичечные коробки будут вновь стенами крепостей. Он ищет формулу победы, в которой нет жертв. Он не знает, что это невозможно, но меня ведь это тоже не останавливает.
К моему приходу Соня подготовилась, она не позволяет прервать свою речь, в которой все до конца продумано.
– Я решила обойтись без тебя. Что бы ты ни говорил, ты – эгоист. Ты всегда занимал удобную для себя позицию. Ты пренебрегал мелочами, но все-таки сумку предоставлял тащить мне, и я тащила ее после дурацкой работы по очередям. Мне некогда было любоваться тобой, но я никогда не сомневалась, что ты, в принципе, добр, по-своему исключителен… Но ты бросил нас, так может сделать только подонок. Я не могу видеть тебя без того, чтобы не повторять потом сотню и тысячу раз везде, где бы я ни была: меня бросили, бросили, бросили…
Как близка Соня! Но мое прикосновение взорвет весь порох: ее горячие руки вцепятся в меня, но я всего лишь соломинка, которая не может удержать ее на поверхности. Я могу только погрузиться вместе с нею на дно, в ночной шепот, в присутствие одного подле другого, в утреннюю усталость, которую люди приучаются с годами преодолевать молчанием и поцелуями мертвецов. Предали и меня, но она не хочет делить вину на двоих. Для себя она нашла снисхождение и требует любви, любви во что бы то ни стало, но любви нет, и остается одно требование. Она плачет и покачивается на стуле. Малыш кладет руку на ее плечо. Я знаю, как бы он обрадовался, если бы вторую руку мог положить на плечо мне. Мы с ним равны перед Сониным несчастьем. Он задумывается, ему на помощь не могут прийти затасканные слова утешений. Он произносит бессмыслицу, но суверенностью чародея.
– Не плачь, мама, отдохни. Или ничего не делай. Или делай по-своему. Бывает тяжелее… Может быть грустно, очень грустно. Бывают тяжелые дни: понедельники, вторники, семнадцатые числа, двадцать третьего, тридцать третьего и в другие дни…
Я выхожу на лестницу. В комнате тишина, которую сочинил малыш-врачеватель. Каждому зачтется свое. Господи, помилуй меня! Ты пронзил меня, а я пронзаю других.