355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Вольф » Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е » Текст книги (страница 12)
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 00:00

Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е"


Автор книги: Сергей Вольф


Соавторы: Олег Григорьев,Александр Кондратов,Валерий Попов,Борис Иванов,Рид Грачев,Федор Чирсков,Инга Петкевич,Андрей Битов,Генрих Шеф,Борис Вахтин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)

Вначале мы с Юркой молоко пьем, а конфеты на потом оставляем, потом их есть вкуснее. К своим конфетам Юрка еще и Вовину прибавляет. Откусил от нее половину, а другую мне тянет. Ведь я же его не выдал. А то однажды Лариска сказала про него, так его к врачу повели, операцию делать – разрежут живот и вынут из него лишнюю конфетину. Но до изолятора не довели. Заплакал Юрка, сказал, что больше не будет, честное слово дал сталинское, а сам опять таскает. Только ест их потом, а вначале под майку прячет, чтобы, когда поймают, не живот резали, а из-под майки доставали.

Сидим мы с Юркой в укромном местечке и конфеты жуем, только слюни капают. Съели конфеты, а потом золото шелестящее жевать стали, в которое конфеты обернуты, потому что на нем шоколад прилип. А кругом такое солнце, что и не верится, будто гроза гремела.

Воспитатели в пары всех собирают, полотенца на плечи вешают и ведут всех на Финский залив. Вот здорово! Я уже купался сегодня и опять купаться буду.

А Финский залив далеко-далеко, пока идешь, кожа на плечах от солнца слезет. Идем мы целыми группами, и за нами солнце следом. Останавливаюсь я, и солнце останавливается. Все идут, а мы с солнцем стоим.

Ах, какой песок горячий! Совсем как утюг, даже пятки поджарить можно. Но потом привыкают пятки, только по животу как будто мурашки бегают, если в песок лечь. Так мне стало горячо, что как будто холодно.

А мимо нас люди разноцветные ходят: красные, малиновые, белые. Один коричневый дядька перешагнул меня.

Ну вот, теперь я так и останусь на всю жизнь маленьким, или тогда мне тоже этого дядьку перешагнуть надо. Так все дети говорят, я им не верю, а все равно страшно. Только как же этого дядьку перешагнешь, если он сам чуть ли не до самого неба? А тебя еще загорать заставляют – лежи и ни с места. А я и так уже весь изжаренный, в носу моем так пересохло, что и вздохнуть нельзя.

Надо скорее в воду забежать и быстро напиться, пока еще дети не зашли, а то зайдут и написают туда потихонечку. Я-то уж знаю, что написают, потому что мы везде писаем. Куда мы только не писаем! В кровать писаем и в бочки пожарные, в лейки и в цветы. Даже в бане, когда нас в тазик посадят. Только в горшок мы писать не любим, а так везде. Однажды мы писаньем пожар лесной потушили. Девчонки заплакали и к воспитательнице побежали, а мы с Юркой собрали мальчишек вокруг огня и водой его своей потушили.

А Юрка у нас в этом деле совсем герой. Мы соревнования такие устраиваем: кто быстрее выписывает, или, наоборот, кто медленнее, кто выше и кто дальше. Всегда Юрка в этих соревнованиях на первом месте: в уборной он писает до самого потолка, а в земле глубже всех прорывает ямку. Но все равно по борьбе я его сильнее. Я прием один знаю. Он всегда от меня плачет. А вообще мы друзья – мне, как Юрке, до потолка не дописать.

Вот мы и в Финский залив тоже писаем! Дети не говорят, что писают, но все равно, наверное, писают.

А вдруг не писают? Они же не говорят. Может быть, только я один писаю, а то ведь если бы все в воду писали, ее, наверное, и пить было нельзя. А так ведь можно. Значит, только я писаю. Люди в воду идут, а про меня не знают, что я туда написал.

Ведь если бы узнали, так и не купался бы никто. Кто же купаться станет в воде описанной? Вылезли бы все на берег, окружили бы меня и ругать стали, что я воду им всю испортил. А то еще хуже – сами бы тоже в воде стали писать.

Страшно мне от таких мыслей, я на берег бегу и в песок закапываюсь, только до живота. А Юрку мы с головой закапываем, так, что совсем его не видно. Один только Юркин нос торчит, чтобы дышать ему, а не то и задохнуться можно.

Потом я отполз от всех незаметненько. Интересно мне в песок закапываться. Пойду по берегу. О, какая рыбина валяется! Схватил ее за хвост, а она фу-ты как воняет. Бросил ее скорее на место, к толпе большой побежал. Огромная собралась толпа, жмутся люди друг к другу, говорят что-то и все собираются, собираются, как муравьи в кучу.

Перебрался я между их ног, а там в середине человек валяется с языком вылезшим, другой ему ноги сгибает, а еще другой на живот жмет так, что у того вода изо рта хлынула. Страшно мне стало, я назад пошел пробиваться, а тут все ноги сплошные: волосатые, толстые, тощие переступают, на цыпочки становятся и в лицо мне коленями тычут. Пробрался кое-как, как будто через лес какой-то, назад к своим ребятам бегу. Мимо головы пробежал закопанной. Лежит голова на песке и ревет слезами горючими, языком облизывается, а вокруг мальчишки голые прыгают, ладонями по бокам стучат. Дальше бегу, смотрю, дядька коричневый, который меня перешагнул, с жирной теткой валяются. Закрыли глаза и лежат, как мертвые. Я прыг через него, тетке в живот вляпался. А она и не заметила, лежит себе, как бегемот в зоосадике, не шевелится. Тут меня как ударит что-то по голове, даже с ног сшибло. А это мяч, оказывается, так сильно стукнутый. Встал я и опять бегу. Наконец к своим добрался. Фу-ты! Бросился на песок и воздух глотаю, так запыхался, что и не вижу ничего. А около меня Лёнька песок жует. Ух ты! а где же пальцы его? И рот до ушей. Куда ж я попал? Так это же уродики безобразные! Целый садик их здесь. Окружили меня и пальцами в глаза лезут. Один за ухо схватил, другой за ногу кусает. Противные какие-то, страшные, совсем не смешные. Возятся, как черти, в песке и воют что-то. А воспитательница у них хорошая, совсем как у нас в младшей группе. Иди, говорит, скорее отсюда, мальчик. А я и так давно хочу вырваться, да уродики не пускают. Навалились все на меня – и кучу-малу устроили. Визжат, царапаются и ручками уродливыми в лицо мне тычут, дышать совсем не дают. И не страшно мне, а жутко как-то, потому что кусаются не больно совсем, зубов у них нет, что ли? Выполз я, наконец, из-под кучи, весь слюнями их измазанный, и помчался что есть духу. На уродика сморщенного наступил, раздавил его, как лягушку какую-то. А они кричат – бу-бу-бу – и вдогонку песком швыряются.

Бегаю я по пляжу, чуть не плачу, а группы моей все нету и нет. Нужно скорей к рыбине вонючей бежать. Вот она, моя тухлая рыбина! – значит, и садик где-то поблизости. Озираюсь по сторонам, ищу садик. А тут тень ко мне огромная наклонилась. Хвать под мышки меня – и наверх тащит, – это дядька был коричневый, которого я перепрыгнул, – ты что это по животам ходишь? – говорит, и поднял меня на всю великанскую величину, так что весь пляж мне сразу стал виден. Вот и группа моя любимая. Я кричу, ногами отдрыгиваюсь, а он в воду меня уносит, утопить захотел. По горло уже занес. Потом увидел, что я от страха сейчас умру, обратно вынес, на берег поставил. А сам от смеха трясется, а я от ужаса. Не бойся, говорит, я ведь дядя Степа. Бросился я от него поскорее. Дяди Степы только в книжках интересные бывают, а на улице увидишь, так от страха умереть можно – тоже, наверное, уродищи.

Наконец-то к группе своей прибежал настоящей. Шлепнулся лицом в песок, как поезд, даже песок в горле застрял, еле откашлялся.

Хорошая наша группа, самая лучшая из всех. Там все чужие ходят, а здесь свои все: Вовик на животе лежит и пальцем в песке что-то трогает, остальные вокруг бегают, кувыркаются. А я, хватит, набегался. Поползу к Вовику, что это он там такое пальцем трогает?

Хороший Вовик, совсем не подлиза, только плохой, что ни с кем не играет. Лежит себе в сторонке один и сам с собой разговаривает. Жуков он очень любит. Я тоже жуков люблю. Но я живых люблю, а Вовик и мертвых тоже. Целую коробку себе наловил, и все теперь у него подохли, он их теперь в землю закапывает, хоронит там.

Лежит Вовик и в ямку песочную смотрит. А в ямке муравей у него сидит. Муравей наверх выбраться хочет, а песчинки сыпятся вниз. Так он и стоит на одном месте, бежит – и в то же время стоит.

А воспитательница всех уже в пары строит. Сосчитала детей, а нас с Вовиком не хватает: схватила за руки и тоже построила. Домой все пошли, в песок проваливаясь, я и Вовик последней парой идем. Вдруг Вовик как дернется и назад побежал скорее. Что это он оставил там? Я за ним побежал вдогонку. Очутились на старом месте, а тут животы наши отпечатанные и ноги лежат, мы ушли, а они лежат. Между ними в ямке муравей все ползет. Схватил его Вовик, а сам чуть не плачет от жалости. Догонять остальных побежали.

Идем сзади, а я про себя все думаю: что бы приключилось, думаю, если бы Вовик про муравья забыл? Мы бы домой пришли, а муравей бы полз и полз в своей ямке. А потом бы ночь пришла, на пляже темно и страшно, а он все ползет, выбирается. Выберется, а там в другую ямку упадет, так и будет всю жизнь ползти и стоять на месте, а песочинки все будут сыпаться, сыпаться, а он все будет бежать и бежать, а потом зима придет и снег на него навалится. Вот как страшно бы все приключилось – молодец Вовик. Выпустили мы его на дорогу, муравьишка без оглядки в лес бежит: наверное, детки у него там и мама тоже. Только бы не наступили ногой на него, а то вон людей сколько ходит. Подняли мы опять муравьишку и за кусты бросили, смотрим, а там за кустами что-то страшное шевелится. Все идут и не видят, что за кустами творится, а тут такое страшное, что даже сказать нельзя. Это дрались два чудовища: черное и красное. Вначале мы ничего разглядеть не могли: они переплетались друг с другом и катались по земле в пыли. Потом у черного выдернулись усики, у него были усы и клещи. Оно схватило красное за хвост и потащило его к себе, а красное растянулось, как кишка от противогаза, и скрутилось сразу же. Черное его раскручивает, а оно опять скручивается. Тогда черное вцепилось ему в живот и стало в мясо вгрызаться, так, что морду в крови перепачкало, а красное сморщилось все и вдруг потянулось непонятно, хвостом бьет о землю, чуть ногу мою не задело, я даже отшатнулся от ужаса. А черное все грызет его, так что на две половины располовинило, и двое их теперь красных стало, расползаются в разные стороны. Одна половина в лес поползла, но черное догнало ее и жрать стало, а другая половина на дорогу выползла, и тут ее дядька военный сапогом раздавил так, что кровь одна брызнула. Это червяк был красный, а черная сороконожка такая. Маленькие они были в сравнении с нами, но так дрались жутко, что у Вовика даже слезы от страха вышли, а я дрожал, как от холода. Побежали мы скорее группу догонять, догнали уже, со всеми идем. Плетемся сзади и ничего уже больше не видим, только драка стоит в глазах ужасная: то хвост по земле колотится, то половину красную сороконожка рвет.

Наконец в детский садик пришли, а здесь расходиться не разрешают, говорят, уколы будут, и в изолятор ведут. Услышал я про уколы, и даже коленки мои хрустнули. Спрячусь куда-нибудь в кустики, может, и не заметят меня. Тихонько от Вовика отцепился и к жуку своему навознику пошел. Смотрю, а здесь курицы бродят. Выдернул гвоздик скорей – одна шкурка на ниточке болтается, заклевали, значит, курицы жука моего бедного, только вошка одна по шкурке бегает. Жалко мне стало навозника, чуть не заплакал я. Похоронил его вместе с ниткой и гвоздик в могилку воткнул. А потом и гвоздик жалко стало: возьму его с собой, пригодится, может быть. Обратно пошел и забыл совсем, что уколы делают; все равно теперь навозника моего нет. А здесь только крики от изолятора несутся и стон стоит. Это нарочно сегодня уколы придумали: завтра родительский день у нас, и мамы тогда не дадут детей своих мучить. Вот сегодня и мучают. Всех уже замучили, одни мы с Вовиком остались, бежать уже вместе хотим. А тут воспитательница с врачихой из двери выскочили, за шкирку схватили и в изолятор запихивают. Запихали и шприцы в железной коробке стали варить. Присели мы с Вовиком, в углу зажатые, и друг в друга прячемся. А врачиха уже щипцами гремит, иголками перезвякивает. Много у нее иголок, целый шкаф стоит, и растения лекарственные с иголками.

Страшно это, когда уколы делают, не так уж больно, как страшно. Потому страшно, что врачиха у нас страшная. Длинная вся, косматая, и зубы длинные, и ногти, и нос. «Убери лопатку, – говорит. – А под ложечкой не колет? Дыши, не дыши, – говорит, – на карачки встань – и на кресло крутящееся. – Язык покажи, рот разинь. – Руку она не рукой, а кисточкой называет: – Дай сюда кисть!» – и палец мой щипцами прокусывает и кровь сосет через трубочку стеклянную. А руки ее лекарством вонючие: схватит тебя – весь день лекарственным будешь. И все нам больно делает, только когда градусник ставит, немного щекотится.

Цапнула ногтями Вовика и на кровать волокет его, а воспитательница, ведьма старая, штаны с него стягивает. Кричит Вовик, мотается, ногой дрыгнул по лицу воспитательскому, маму свою зовет, а врачиха рот ему затыкает. Страшно мне смотреть на это, ведь меня же после Вовика так же мучить будут. А врачиха уже иголку в шприц приделала, воткнула ее в Вовика и лекарство туда пускает. Трясется Вовик, отбрыкивается, игла из него выскочила, и уже другую в то же место воткнули, даже синий волдырь под кожей надулся. А Вовик не кричит, только стонет тихонько и все зовет, зовет свою маму. Отпустили его, несчастного, на меня набросились. Но я-то не просто дамся, не хочу, чтобы меня иголкой портили, вот и гвоздь у меня ржавый в руках чернеется, пригодился, значит. Царапать буду их руки поганые. Подходят уже, окружают со всех сторон. Руки скрутили, гвоздик выбили. Одна штаны сдирает, другая иглой трясет. Страшно мне делается, так страшно, что и крик пропал. Лежу и затих, как мертвый. Только дрыгнулся, когда иголку воткнули и больно вдруг стало, очень больно, и все.

Потом одевают, руки моют свои вонючие, надо мной смеются еще. А ты, говорят, оказывается, не девчонка совсем, и на ужин меня ведут измученного.

Сел я на стул и подпрыгнул даже – на одной половинке укол болит.

А за столом не шумит никто, только хнычут под нос себе и кашу уплетают с добавками. И не видит никто, что каша эта от завтрака нам осталась. Тогда и с вареньем не ели, а теперь без варенья добавки просят.

После ужина на травку ведут, только теперь мы совсем не кувыркаемся: лежим себе на половинках и ждем, что с нами дальше делать будут – мучить или не мучить.

Все дети от этого мучения плакали, только я не плакал и Юрка тоже. А Юрка и сейчас смеется, совсем не больно ему в укольном месте: всем стукать по нему дает. А я не даю, больно мне. Лежу на травке и не двигаюсь, даже мурашки в ноге забегали, отнялась совсем.

Юрке-то что, он, может быть, весь, как уши его, резиновый; может быть, и там, где укол вставляли, тоже у него резина сплошная. Вот и не плакал он, потому что резине не больно. А я кожаный, весь из кожи человеческой; мне больно было, а я все равно не плакал.

Воспитательница, ведьма злая, к нам идет. Держала всех, радовалась, баба-яга, когда уколы делали. Сидит теперь и книгу читает, а сама себя, дура, по щекам бьет. И я тоже по щекам себя бью, потому что комары нападают, вредители.

Со всех сторон окружили нас, в кожу втыкаются и кровь сосут – тоже уколы делают.

Но с комарьем-то мы быстро справимся – это не врачиха зубастая. Шлеп – и нет комара, одно черное место краснеется. Только ночью чешутся их укольчики, врачихин укол болит, а комариные щекотятся.

Лежу я в кровати и ногтями их расчесываю, всю кожу себе до крови содрал, под ногтями теперь.

А вокруг уже спят давно; только я не сплю и луна за стеклом висящая. Ленька вчера с окна ее слизывал. Нос у луны есть и ротик тоже, совсем она грустная какая-то.

Лёнькины ботинки в разные стороны под кроватью смотрят. Так и проходил, значит, Лёнька весь день не на тех ногах. Мамы к нам завтра приедут; спят все и сон, наверное, про маму видят. Лёнька языком облизывается, конфетами его там угощают, значит. Даже Юрка, хоть и резиновый, шевелит губами и маму зовет.

Интересно, почему это, когда больно, все маму зовут, а не папу? Ведь папы-то сильнее мам! Вон у Вовика какой сильный, а он все равно маму звал, когда укол втыкали.

Интересно, кого бы я звал, если бы у меня папа был? Наверное, тоже маму: хорошая у меня мама, добрая и красивая, самая красивая на свете. Вон у Юркиной нос какой длинный. Как он только может любить ее с носом таким? А у Лёньки так совсем плохая – в точках вся.

Только моя мама хорошая, плохие все, и еще Ларискина немного хорошая. Вместе наши мамы работают. А однажды Ларискина мама заместо моей приехала, ко мне приехала и к Лариске тоже, и гулять нас двоих водила.

А от мамы мне яблоки кислые привезла, даже червяк в одном ползал желтенький – чуть не съел я его.

А врачиха говорит, что глисты во мне живут. Непонятно, как они в меня заползают. Я же всегда с закрытым ртом сплю, не то что Лёнька: вон как разинулся, арбуз уже там глотает, наверное.

А моя мама все равно самая лучшая. Больше всех на свете она меня любит. Скорей бы завтра, чтобы ее увидеть. Поведу ее среди всех, пускай смотрят, какая она хорошая. А она улыбаться всем будет.

Люблю я, когда мама смеется. Однажды она письмо получила – бумагу с буквами, прочитала и засмеялась радостно, и я тоже засмеялся, потому что я всегда смеюсь, когда мама смеется, – потом смотрю, а она плачет так громко, а не смеется, и я тоже тогда заплакал.

Плохо, когда мама плачет. Где она сейчас? Может быть, на нее шайка напала или Бармалей какой.

Нет, Бармалеи только в книжках бывают. Юрка опять свою маму зовет. И Лариска тоже. Пальцем волоса шевелит. Все ждут завтра, а я-то как! Им-то хорошо, во сне! Вот бы мне поскорей в сон уйти, чтобы маму увидеть.

А вдруг она снова не приедет? Только Ларискина яблоки привезет? Всегда так – ко всем приезжают, а я один остаюсь. А они конфеты мне будут давать, а я все равно не возьму, уйду куда-нибудь, чтоб не видели.

Слезы на подушку капают, громко очень. Ползут и щекотят, как мухи лапками. Совсем не любит меня никто.

Нужно языком их скорее слизывать, а то блестят, как светляки, еще увидит кто-нибудь. Может, Юрка совсем и не спит, может, он только притворяется и глазом одним подсматривает, а потом смеяться будет. Все завтра смеяться будут, только я один плакать тихонечко.

А слезы так и текут, так и падают. Языком я их с носа слизываю; и совсем не горькие они, а соленые, как кровь Ларискина.

Завтра угощать меня будут все. Лёнькина мама опять мне огурец даст или помидорину. Всегда она угощает, когда я один остаюсь. А Лёньку ее несчастного душат все. Хороший Лёнька – смешной совсем, и мама его хорошая, хоть и в точках. Не буду больше Лёньку душить – защищать его буду. Вон я сильный какой, самый сильный в детском садике. Всех теперь защищать буду.

Ык! – вот и икать что-то начал. Ык! – на всю комнату. А может быть, и ко мне приедут. Чего это я как девчонка какая-то? Всегда так – спят все, а я реву. В носу свисает что-то. Ык! – спать надо.

1960 – сентябрь 1963

Рид Грачев

Дети без отцов

Машина

Утром тетка сказала:

– А почему ты не спрашиваешь, что с твоей мамой?

– А что мне спрашивать, – ответил я, – я и так знаю: мама борется с фашистами в Ленинграде.

– Твоя мама умерла, – сказала тетка.

Я спросил:

– То есть как умерла? Ее убили фашисты?

– Нет, – сказала тетка. – Она просто умерла. Ну, чего ты уставился? И не заплачет. Бесчувственный звереныш.

Потом она за творогом меня послала, по карточкам получить. Сказала, чтобы я ни с кем не играл и не разговаривал, а то творог кончится.

Наша улица под горку, а если направо идти, то в горку. Мне нужно было под горку идти.

Я иду, ни с кем не играю и не разговариваю. Потом подошел незнакомый мальчик не с нашей улицы. Мальчик в серой рубашке и босиком. Он сказал, чтобы я с ним поиграл. Я ответил, что мне нельзя, потому что я иду за творогом. Он спросил, что у меня в руке. Я показал ему тридцатку. Он спросил, почему бумага красная. Я удивился, что он не знает, и сказал ему, что это деньги. Он попросил подержать. Я дал. Он повертел тридцатку в руках и говорит мне, что там Ленин. Я спросил: «Неужели ты денег не видел?» Он ответил, что таких денег у него дома не бывает. Он спросил еще, что на них можно купить. Я сказал, что вообще не знаю и что можно творог. Он спросил, что такое творог. Я сказал, что это белое и вкусное. Он подумал и сказал, что не знает. Я тогда спросил, а что он знает. Он сказал, что знает, что такое «Торснабпрос». Я спросил, что это такое. Он сказал, что там работает его мама уборщицей. Я ему сказал, что моя тетя работает бухгалтером. Он спросил, что такое бухгалтер. Я ему объяснил. Тогда он нагнулся и потрогал мои сандалеты. Он спросил, что это такое, и сказал, что он сандалеты не знает, что зимой носят пимы, а сандалеты – это непонятно. Потом он спросил, почему у меня черные волосы, а у него белые. У него были настоящие белые волосы, и я сказал, что я не знаю, но что мне нравятся белые волосы. Тогда он сказал, что хочет будто меняться, и я сказал, что давай. Он взялся за мои волосы, и я сказал, что больно. Я взялся за его волосы, и он тоже сказал, что больно. Он потянул, и я потянул. Мы стали кричать, что нам больно, и стали тянуть за волосы. Я повернулся и увидел: машина! Я ему сказал, что машина и чтобы он отпустил. Он посмотрел и увидел, что машина, и стал кричать, чтоб я отпустил. Я сказал, чтобы сначала он, он сказал, чтобы сначала я.

Потом было: улица в гору, белое солнце, черное солнце сверху под горку прямо на нас. Быстро на нас. Солнца не видно, черное видно, видно колеса, стеклянное окно, человек за окном, и гудит, гудит, гудит. Человек не хочет на нас наехать, у него такое лицо, что он не хочет, а колеса катятся, катятся, катятся, все гудит и гремит, а солнце белое-белое-белое – нельзя смотреть.

Тогда я его отпустил и вырвался, а он побежал за мной, и было: мимо колеса, гудит, гремит, темно, быстро мимо и сразу тихо.

Тогда я закричал:

– Мальчик! Мальчик!! Мальчик!!!

Я нагнулся посмотреть. Я думал, что будет красное, но красного там не было, а почему-то желтое, и рубашка спиной вверх, а ноги пятками вниз. Не страшно совсем. Вдруг рука и черные волосы на пальцах – мои! И красное – в ухе.

Я закричал:

– Машина! Машина!! Машина!!!

Подбежали люди. Стояли, кричали. Кто видел? Он видел! Вот мальчик видел! Ах, подлец шофер! Чей мальчик? А ты чей? Он видел. Это шофер.

Я крикнул:

– Это не шофер! Это машина!

И потом кричал:

– Это машина, машина, машина!

Вот ушли и мальчика унесли. А я все кричал: «Машина!»

Тетка спросила, где деньги, а денег не было. Тогда она стала меня бить, а я вырывался и кричал:

– Машина, машина! Ой, машина!

Тетка говорила:

– Я из тебя эту дурь выбью!

Начало 1960-х

Одно лето

Листьям жарко, и они шевелятся неловко, пытаясь отряхнуть с себя белые лучи. Под деревьями зато прохладно. Здесь прозрачные травинки, и клубника здесь растет желтоватая, тоже будто прозрачная. Она сочная и нежная на вкус, не то что на полянах. На полянах клубника красная, сладкая, от сладости даже языку щекотно. И так много ее, что можно закрыть глаза и ползти, находить по запаху спелые ягоды, обрывать губами.

Натка выползла из-под березы, волоча по траве жестяную банку. Позади затихло ауканье, только изредка вспыхивал за деревьями чей-то смех. На поляне покачивались выцветшие колокольчики, и казалось, они позванивают тихонько.

Кусты дикой вишни и боярышника обступили поляну, загородили от дороги, будто прятали от прохожих ее сокровища – настоящий клубничный заповедник. Здесь пунцовые ягоды выпирают из травы, млеют на солнце, и воздух от этого густой и тягучий, как варенье.

И ни человека, ни зверя, ни бабочки какой-нибудь. Только лесные клопы неуклюже взбираются на ягоды – сытые, ленивые лесные клопы.

«Я лесная королева, – думает Натка, – а полянка эта – мое царство-государство. А красные ягоды – слуги мои. Ну, мои слуги, полезайте в банку!..»

А за кустами – другое царство. Там живет монгольский князь с раскосыми глазами. Волосы у него, как у Веры Петровны, завязаны пучком на затылке. В руках у него – лук и стрелы. Он не любит ягод. Он охотится на диких зверей…

Заворочалось что-то в кустах.

– Ой! – крикнула Натка. – Кто это?

Не отвечают. Снова заворочалось. Сучья затрещали.

– Кто там есть живой? Выходи!

– У-у-у! – провыл кто-то басом.

– И не страшно, и не страшно! – говорит Натка и отползает тихонько под деревья.

– У-у-у! – повторилось.

– Что за зверина там воет? – спрашивает Натка.

Молчание. Только кусты трещат, нехорошо так, тревожно.

– Не боюсь! – крикнула Натка.

– Мы-мххх… – ответила из кустов корова.

– Я – голодный серый волк, и я тебя съем! – говорит кто-то басом в кустах.

– Сенька! – радуется Натка. – Сенька! Выходи! Я тебя узнала!

– Я не Сенька, я – серый волк!

– Никакой ты не волк! Ты – монгольский князь с раскосыми глазами. Выходи! Я лесная царевна, и я зову тебя в гости.

И тогда из листьев высунулась расцарапанная Сенькина нога, за ней вторая, а дальше и весь Сенька в голубых застиранных трусиках, рыжий, с громадными веснушками на спине и на плечах.

– Заходи, уважаемый князь, – говорит Натка и разводит плавно руками. – Здесь все при надлежит тебе, только где твоя банка?

– Тут… – Сенька показывает пальцем на живот. – Два литра влезло, наверно. А скажи, лесная царевна, отчего ты такая красивая?

– Я красивая? – Натка удивляется и краснеет от удовольствия. – Ну, чего ты, Сенька, какая же я красивая? Это… ягоды красивые. Видишь, какие?

– Нет, ты, Натка, все равно самая красивая…

– Правда, Сенька? А что у меня… ну, красивое?

– Нос красивый, – говорит Сенька, – и волосы красивые… и глаза… и язык у тебя розовый и тоже красивый…

Натка смеется. Правда, как это здорово получилось. Вылез из кустов Сенька и сказал, что она, Натка, красивая. Раньше не говорил, что красивая, да и никто не говорил.

– Пойдем домой, – говорит Сенька. – Скоро обед.

– Сейчас, только полную банку насоберу… Знаешь, Сенька, а ты тоже красивый.

– Я некрасивый, – мрачно отвечает Сенька, – я рыжий.

– Правда рыжий… – вздыхает Натка, – но все равно красивый…

– Еще чего, – смущенно бормочет Сенька. – Давай лучше я тебе банку насоберу.

– Не сумеешь, Сенька, я сама…

– Ну да, не сумею! Знаешь, я лучший собиральщик клубники из всех князей, из всех королей! Вот посчитай до ста, нет… до двести.

– Раз-два-три-четыре-пять-шесть…

Натка лежит на траве, глаза прикрыла и посматривает сквозь ресницы на Сеньку. А он ползает по траве и пыхтит, пыхтит…

Не успеет Сенька, зря похвалился…

– Натка, вставай, готово!

Спит она, что ли? Губы приоткрылись, зубки влажные, а дальше темно и тепло, наверное, как в печке. Выбилась из-под косынки прядь, пересекла Натке щеку и приподнимается слегка от дыхания. Красивая Натка!

Сенька встал на колени, банку рядом поставил, наклонился над Наткой, заглянул под ресницы.

– Не спишь вовсе. Вставай, притвора!

– Ох, я спала, спала, – говорит Натка, протирая кулаком ясные глаза. – А ты уже кончил? Ну, пошли…

С лесной стороны дорога плотная, вся в узелках корней, а с полевой пыльная и сухая. Там ромашки на меже с васильками вперемешку. Белое и желтое одолевает голубое. Дальше пшеница стоит, и от блестящих стеблей падают на ровную землю маленькие тонкие тени. Сизые капустные грядки спускаются к озеру. Оно круглое и голубое, как небо. Только облачко, белое, круто взбитое, застряло посередине, и дальше крадется по горизонту клокастое синее мелколесье.

– Ой, вляпалась!

Стоит Натка на одной ноге, а другая зеленая по щиколотку… Посреди дороги свежий коровий блин.

– Помоги, Сенька!

Оперлась Натка на острое Сенькино плечо, ногу вытирает пучком травы. Пальцы у Натки мягкие, и кожа на ладони гладкая-гладкая.

– Отчего у тебя гладкая кожа? – Сенька осторожно дотрагивается пальцами до ее руки. – А у меня вон какая…

У Сеньки вся рука в цыпках, пальцы красные и под ногтями темно.

– Не знаю, – отвечает Натка, – почему она у тебя такая. – И гладит легонько Сенькину некрасивую лапу.

Дальше пошли. У Сеньки в одной руке банка, а в другой – Наткины пальчики. Держит их Натка послушно в Сенькиной руке, не вырывает.

Кончился лес, луг начался, ветер дует, выворачивает листики клевера на бархатную изнанку. Пчелы летают. И корова стоит, черная, комолая, белые пятна по бокам.

– У-y, противная! – кричит Сенька.

– У-y, противная, – повторяет Натка.

– Мых-х-х… – ответила равнодушно корова, приподняла морду, жует свою жвачку, будто не она блин оставила на дороге.

– Ну ее, неряху! – говорит Натка. – А мы птенчика вчера поймали, щегленка. Он живой был сначала, а потом Женька Потапова с ним поигралась, и умер щегленок…

– А мы вчера блиндаж выкопали, – говорит Сенька, – настоящий, с крышей. Все копали, а Вовка Кондрацкий один туда залез, в нас глиной кидался, никого не пустил.

– Задавала Кондрацкий!

– Правда задавала, – отвечает Сенька и думает: «Молодец Натка, правильно говорит».

– Ой!

– Чего ты, Сенька?

– Пчела укусила…

– Вот какая… злая. А ты пососи руку, пройдет.

Только как ее пососать, когда рука Наткины пальцы держит? Натка нечаянно крепче сжимает Сенькину ладошку и поднимает ее. Пухнет понемногу большой палец у Сеньки.

– Что, Сень, больно?

– Пустяк, – геройски отвечает Сенька.

Миновали луг. Разметался по земле горох, перепутался, выглядывают из-под листьев лоснящиеся бока стручков.

– Сенька, ты смелый?

– Смелый, конечно.

– А что я тебе скажу – сделаешь?

– Сделаю, конечно.

– Горошку сорвешь?

– Нельзя, – вздыхает Сенька, – это будет воровство…

– Нет, Сенечка, я разве стручки прошу? Ты цветочки только сорви…

– Ладно…

Протянул руку, дернул стебель, а он весь выдернулся, с корнем.

– Правда, Сенька, ты храбрый… Это ведь ничего, что там нечаянно стручки остались. Мы ведь цветочки хотели! Мы не знали, что там и стручки есть… Давай съедим их, а?

Вот и дача показалась. За амбаром носятся малыши, вздымая черную пыль. Под ногами у них мячик, связанный из чулок. Маленький, еле видно.

Сеньке не по себе. Увидят – дразниться будут. Скажут: «Во, девчоночник идет, за ручку!» Попытался выдернуть руку, а Натка крепко держит, не замечает. Хорошо Натке, а отчего – сама не знает. Вот малыши бегают – хорошие малыши. Курица присела, под амбар голову засунула – смешная курица…

– Смотри, Сенька, курица!

– Вижу…

– Бежим, Сенька!

– Бежим…

Прямо в середку, в самую схватку врезались, в мелькание голых локтей и голых коленей. Расступились малыши, тянут к Натке чумазые руки:

– Натка, дай клубничнику!

– Дай ягодинку, Натка!

– Мне одну только!

– И мне одну!

Величаво поднимает Натка руку, зачерпывает из банки пригоршнями. Оделяет щедро всех. Довольны малыши, и ей хорошо, не жалко.

– Не жалко, Сенька, правда не жалко? Мы еще наберем…

«Добрая Натка, – думает Сенька, – хорошая девчонка. Вовка Кондрацкий хуже…»

И вдруг… Ох, какая злая идет Вера Петровна!

– Ты где шляешься, шалопай?

Трясется сердито узел на ее голове.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю