355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Вольф » Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е » Текст книги (страница 17)
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 00:00

Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е"


Автор книги: Сергей Вольф


Соавторы: Олег Григорьев,Александр Кондратов,Валерий Попов,Борис Иванов,Рид Грачев,Федор Чирсков,Инга Петкевич,Андрей Битов,Генрих Шеф,Борис Вахтин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

Мать в жизни своей он рассматривал как случайность. Рассказывал живописно одну сцену. К матери пришла подруга, такая же незамужняя, и принялась кокетничать с подростком – «тормошить инстинкты», а мать с любопытством наблюдала за ними, как следят за страстями животных городские жители. И заключил: «Мы живем в любопытное время – разделение полов сильнее семейных уз…»

– Моя мать умеет думать, – рассказывал Шведов в другой раз, – несколько ночей напролет лежала и думала и что-то рассмотрела за ерундой правил и сплетен. Я думаю, она сумела понять, что до ее интересов никому нет дела. Раз это так, то все вокруг живут для себя; и этот вывод преподала мне. Она стала жить своими победами, и ей удалось добиться всего, к чему, как она считала, стоило стремиться. Она думает лучше, чем мы, она думает затем, чтобы принимать решения и исполнять, а мы зачем?..

– Сколько вокруг мелочности, а она человек государственный, с нею можно заключить соглашения; она не станет потом убеждать знакомых, что поступила в ущерб себе, во имя любви и принципов. «Мы договорились» – и никакой сентиментальности и демагогической болтовни.

– Мы с нею разошлись, когда я сдавал в школе последние экзамены. В воскресенье она отправилась на теплоходную прогулку. В тот день, кажется, она познакомилась со своим будущим мужем. Спали мы так: я у окна, она за буфетом. Вечером, перед сном, она открыла банку с вазелином и стала натираться – боялась, что после загара начнет шелушиться кожа. Запах кошмарный, шелест кожи, и вдруг понял, что она совсем случайный для меня человек. В двадцать пять лет такие прозрения не убивают, но мне было семнадцать. Мне хотелось броситься к ней, обнять, снова найти свою мать. Я хотел, чтобы она погладила меня по голове, поцеловала, утешила. Мне нужно было побыть еще мальчишкой, но обнял бы, я знаю, не мать, а женщину.

– Черт возьми, не помню, как вдруг в руках оказался саксофон. Так вот как надо играть «Май Бэби»! Ты любишь: та-ти-та-та? Это и призыв и апокалиптический ужас.

Заиграл. На всю квартиру, на всю улицу. И тут она мне сказала: «Ты – подонок, ты – скотина!» А я: «Ты – кошка, шлюха. У меня нет больше матери». Потом мы говорили спокойно. Даже мирно пили чай. Будущие отношения оформили строгим договором. По этому договору мне оставлялась комната, себе она избрала свободу действий и не пришла домой уже на следующий день: инженер, с которым она познакомилась, капитулировал – вышла за него замуж и сделала соучастником своих замыслов: отдельная квартира, лето – на юге и так далее, впрочем, не знаю, что в этом «так далее» было еще.

– Я получил гарантию: «Помни, тарелка супа для тебя всегда найдется». Не правда ли, изумительная гарантия! Войны нет давно, но для целых поколений мера доброты и долга окаменевает.

…Помню эту комнату, какой она была по вечерам. На столе сыр, пачка чая, хлеб, нож на газете, которую Шведов умел ловко читать вверх ногами. Здесь не было уюта – все раскрыто, обнажено, как пыльная голая лампочка; стены далеко, а потолок высок. Девушки забирались, сбросив туфли, на старый диван. Окурки летели в огромную медную вазу.

Ни угощение, ни деловая встреча, ни пирушка – сыр был только сыром, а сигареты – только сигаретами, слова – словами… если не останавливаться на подробностях этих вечеров – пьянили возможности, которые открывались всюду. Шведов всюду отмечал незанятую пустоту, простор: он, казалось, недоумевал перед самим горизонтом. Если появлялся новый гость, который ценил что-то и верил только в это что-то, Шведовым невероятно легко, до освежающей забавности, показывалось это необычайно малым и случайным. Становилось смешным, как человек может уместиться на таком ничтожном пятачке. Студенческие идеи о бесконечных ступенях энтропических систем, пустота тундровских широт, где он странствовал более года, видимо, всегда поддерживали масштаб его видения, он прилагал его как верную меру ко всему, и возникал тот шведовский негативизм и юмор, который победить никто не мог; отрицание вытекало из масштаба возможного.

…Как легко Шведов избавлялся от книг, от денег, от времени, как умел уговаривать и давать! Людям, которым житие его в подробностях было неизвестно, он представлялся осыпаемым благодеяниями: книги ему дарили, деньги приносил неизвестно кто, да и не важно кто. И стоило оказаться рядом со Шведовым, как эти благодеяния начинали сыпаться и на тебя.

Когда я впервые переступил порог этой комнаты, здесь был филолог, который доказывал, что «Слово о полку Игореве» – подделка; философ требовал признания Бога, а один юноша, сильно картавя, без конца проповедовал джаз.

У каждого было свое соло, никто никого не перебивал. Здесь не было идолов, но были служители культов, и каждый служитель вел короткую мотыльковую жизнь – начинал говорить, головы поворачивались к нему, и отворачивались, когда начинал говорить другой.

Были такие, которые ничего не утверждали. Они передавали друг другу книги, пластинки, стихи, отпечатанные на машинке, кивали, но не спорили, занимали рубль и уходили, воодушевленные неизвестно чем.

Помню, как Шведов – на нем была черная ситцевая рубашка с закатанными рукавами, – разговаривая в углу с филологом, чуть громче произнес: «Просвещение в России – чернокнижие».

Уже тогда его приговоры и словечки стали повторяться; и те, кто даже не был знаком с ним, старались узнать, что он говорил.

– Он сказал: «Я не хочу хотеть».

– Шведов придумал новое слово – «панзверизм».

– Вчера Шведов заявил; «Пора, наконец, себя распечатать».

– Приходил к нему толстовец. Шведов спрашивает; «Почему, когда мы говорим „не убий“, имеем в виду прежде всего, что не стоит убивать мерзавцев?»

– Он хочет устроиться на работу, заготавливать для кладбищ еловые лапы.

– Я спросил его, куда он направляется. Он: «От паупера – к невротику».

– Спросили о демократии. Шведов говорит: «Ты думаешь, что каждый жаждет что-то сказать вслух? Ничего подобного. Дай человеку рупор – он будет обращаться с ним как обезьяна».

«Есть одно бесплатное удовольствие – смотреть на женщин».

«Женщины никогда не правы, но всегда имеют право судить».

«Знать своих друзей – знать, в каких случаях они тебе звонят».

«Наша общая родина – наше время».

«Истины нет, хорошо человеку или плохо – вот в чем суть всякой проблемы. Остальное – акварель».

– Шведов по утрам читает молитву: «Аз есмь! Аз есмь! Аз есмь!».

Однажды заполночь, когда в этой комнате остались немногие и тесно уселись, начался общий разговор. Говорили вполголоса, и все сильнее волнение стало охватывать нас всех, как если бы от каждого произнесенного слова зависела жизнь кого-то из сидящих. Я заметил, как лица покрыла бледность, все труднее было что-то добавить к сказанному, чтобы внезапно не прервалась верность чувству какого-то таинственного действия. И Шведов, когда воцарилась оглушительная тишина, вдруг выпрыгнул из-за стола и спросил:

– Знаете ли, кто мы? – он рассмеялся, – мы доверенные лица Иисуса Христа…

«Художник Евсеев», – так представлялся тридцатилетний парень, родом из Смоленска, с прозорливостью нищего угадывающий людей щедрых, с терпеливостью нищего добивающийся своего. На Измайловском проспекте была его мастерская – чердак, выпрошенный у Союза художников: несколько лет, клоуничая, повторял одни и те же слова, даже не складывая в предложения: «шедевры», «творческая атмосфера», «выходцы из народа», «производственная площадь».

Доски для стеллажа воровал ночью со строек, по соседним дворам, собирал утильную мебель. На дверной табличке написал: «Художник Евсеев» – он не знал, что на табличках кавычки ставить не надо.

Но редко кто эту табличку замечал – лестница не освещалась. За дверью начинался чердак с бельевыми веревками, а дальше за хлипкой перегородкой его царство; работая, распевал армейские песни, валялся на постели и думал, у кого можно занять деньги, где получить халтуру на оформление «красного уголка» или витрины гастронома.

Я заходил к Евсееву и садился подальше от его чудовищ с выдавленными глазными яблоками, от яростных скелетов, от текущего с полотен бесстыдства мучеников. Их обнаженные тела и вопли в воронках ртов не требовали сострадания – они пребывали в безумии. На вопрос, в каком стиле он работает, художник выпаливал скороговоркой: «Духи вышли из вещей».

Не знаю, как другие, но Шведов, как я потом узнал, понимал работы художника.

– Тебе не кажется, – спросил он меня однажды, – что у сигарет свинцовый привкус?

А в автобусе, отковырнув шелуху краски, под краской обнаружил ржавчину и вздохнул: вот так всюду!

У Шведова была особая страдальческая мина – лицо прямо вспухало. Сидящего с этой миной встретил случайно в новом кафе. «Посмотри, – сказал он, показывая на стену, облицованную керамической плиткой, – ты вглядись!»

Я взглянул и увидел: плитки косо уложены, швы ползли вверх и вниз, края побиты или с трещиной. Внизу плитку уже не подбирали – ставили разного рельефа.

– А это! – и Шведов показал на потолок. – А это! – на металлическом стуле торчали острые головки винтов.

Всюду было что-то недомазано, недокрашено, недоделано, но как-то ловко, в каком-то едином стиле. Это-то и мешало разглядеть безобразие труда. Я не знал, что это – стиль и что Шведов уже дал ему название: «чудовищный». Предметы обнаруживали дух людей, которые их делали. Благополучие лишь бесстыдно и хитро имитировалось. Художник Евсеев довел до гротеска это благополучие: мертвецам он давал королевскую улыбку, королю – гримасу покойника.

Несколько дней духи вещей осаждали меня, глаза не находили приюта – все плохо, отвратительно, непрочно. В глаза текли нечистоты труда. Заусеницы и углы норовили схватить за одежду. Перила, стены домов, газеты, шариковые ручки пачкались, магазинные пакеты рвались и высыпали крупу, сахар, кофе, на новой рубашке пуговицы не держались, газ протекал в неисправные горелки. В каждую секунду автомобильное колесо, как мне уже случилось, могло ворваться на тротуар, а лента эскалатора метро – оборваться. Я увидел двадцатиэтажную гостиницу и сказал прохожему, что она отклонилась влево. «Это только кажется, – сказал он, – посмотрите на правую сторону. Вам покажется, что она валится направо». Я решил, что все это мне кажется, и успокоился. Но Шведову не казалось — духи вещей преследовали его, как оводы. Быть может, поэтому он любил пустоту, которую всегда мог наполнить безупречными видениями.

Сейчас я вспомнил Евсеева лишь потому, что у него впервые услышал о Шведове. Евсеев рассказал:

– После войны в городе появилась шайка – все сыновья высокопоставленных родителей, милиция ничего не могла с ними сделать. Однажды подростки установили вокруг памятника Екатерины II горящие свечки и тушили их выстрелами из пистолетов. Наконец их удалось захватить в подвале одной церкви – там была их штаб-квартира с собственным швейцаром. Кличка у вожака была Король. Так вот Шведов и есть Король, он недавно вышел после отсидки.

Потом появилась целая толпа студентов во главе с Якобсоном – здоровяк с короткой шеей. И снова вопросы: Шведова еще не было? Шведов придет?

Я осведомился у Якобсона: «Шведов – бывший бандит?» Все рассмеялись. Евсеев сделал широкий жест, улыбнулся: если соврал, то с талантом, если не лев, то пантера. Якобсон сказал, что он дал Шведову адрес мастерской, но Шведов как Дух Святой – веет где хочет.

– У меня есть знакомый, который культивирует «немотивированные поступки», Шведов ничего не культивирует, он, как Дух Святой, веет где хочет. Тоже вне всякой мотивации.

Евсеев объявил, что у него день рождения, – и мы собрали рубли. За вином в магазин отправился я. А когда вернулся, заметил среди гостей девушку с рассеянным взглядом, занятую мороженым. Якобсон продолжал рассказывать о Шведове.

…Ни одна тема для сочинения ему не понравилась, но понравилась… аспирантка – одна из тех, которые ходят по аудитории и следят, чтобы абитуриенты друг у друга не списывали. Шведов пишет ей любовное послание на десяти страницах и сдает сочинение ей. Потом ждет в вестибюле, но ученая надзирательница убегает от него, как от чумы. Теперь послушайте, что получилось дальше. Шведов не нашел своей фамилии в списках принятых и решил наведаться в приемную комиссию: остальные экзамены он сдал на пять. Там, разумеется, скандал: «Что за наглость? Как вы посмели еще сюда прийти?»

Шведов к редактору, знаете нашего редактора: изысканный мужчина, депутат, краснобай, – и объясняет свое дело. Получилось так, что в городской газете была только что опубликована статья, в которой ректор писал, что многие талантливые юноши не могут поступить на физический факультет только потому, что кроме математики, физики от них требуют знаний по литературе. «Конечно, быть начитанным и осведомленным в искусстве должен быть каждый математик и физик, но прежде всего мы готовим специалистов точных наук» и так далее и тому подобное. В комиссию звонок: принесите сочинение такого-то, является сам председатель комиссии с целой свитой. Ректор прочел послание аспирантке – рассмеялся: «Ни единой ошибки! Прекрасное знание эпистолярного стиля девятнадцатого века. Мысль развивается последовательно и энергично».

– Идите, Шведов. Вы приняты. Но если вместо курсовых работ по физике будете писать любовные послания, не взыщите.

Когда речь касается Шведова, никогда нельзя понять, что в рассказах о нем утрировано, что нет. Якобсон, например, сказал, что Шведов был выбран студентами во все организации и комиссии факультета. Это явное преувеличение, но, пожалуй, верно, что Шведов никогда не заседал и резолюций не писал. Он действительно мог вмешаться и спутать эти «игрища педантов».

Типичный случай. Входит в разговор заседания и заявляет: «В нашей столовой студентов обсчитывают, обвешивают, недокармливают. Эти буфетчицы и раздатчицы отнюдь не испытывают к молодому поколению горячих материнских чувств. Они презирают студента принципиально и социально – разве не глупо учиться пять лет, а потом получать меньше, чем они. Это целое мировоззрение, лишенное одного – честности. Сейчас столовая заканчивает свою работу, все идем на проверку».

И – черт знает что! Повариха на лестнице ревет – ее остановили с сумкой, полной наворованных продуктов. В винегрете ищут селедку, которая должна там быть согласно калькуляции, и не находят… В буфете неправильная цена на ватрушку. На следующий день – гром! Аршинными буквами в коридоре: «Вчера в столовой продано 660 ватрушек по цене семь копеек вместо шести, держи вора!» Факультет возмущается и смеется. В столовой государственные проверки, меняются, переставляются кадры, студент-провинциал с удовлетворением ест свой гороховый суп за двенадцать копеек.

Шведов вдруг открывает, что комитеты комсомола этого и прошлых составов фиктивны, так как уже много лет при выборах не было кворума. Поверьте, один из второкурсников – Филиппов – после этого открытия Шведова свихнулся. Буквально! Он ко всем подходил и спрашивал: «Так, значит, и все решения были фиктивными? Все речи, резолюции, выговоры?» Каждый день он добавлял что-нибудь новое – и не вынес. Фиктивными ему стали казаться сокурсники – почему бы им не поступить в университет по блату, потом преподаватели – они же из тех студентов, и, наконец, прохожие…

Раздался звонок. Все воодушевились: наконец-то объявится Шведов. Евсеев пошел открывать. «Хелло!» – приветливо крикнул в коридорную темноту Якобсон, и мимо него прошел человек в пальто, с поднятым воротником, в перчатках. Позабыв поздороваться, он медленно обвел всех взглядом. За это время все успели разглядеть застывшее выражение высокомерия на худом лице гостя.

– Филиппов! – воскликнул Якобсон.

Пришелец в первый момент, наверно, показался ему духом студента, который он невольно вызвал на чердак своим рассказом.

– Это тот?.. – спросили Якобсона, пока Филиппов с аккуратностью пенсионера вешал пальто. Якобсон кивнул.

– Как самочувствие?

– Ничего, – ответил Филиппов, подозрительно покосившись.

Он догадался, что о нем здесь говорили, но это не помешало ему решительно шагнуть к дивану и спрятаться за спинами девушек. Одна из них сказала:

– Его знают в Америке.

– Кого? – спросил Филиппов.

– Мы говорили о Шведове.

– Да, о нем знают в Америке, – подтвердил Филиппов слабым голосом.

– Все-таки увидим мы его сегодня или нет?

– Думаю, что придет. – Якобсон выделил взглядом девушку, которая явилась сюда с мороженым. Она разглаживала на коленях серебряную фольгу и была занята, казалось, только этим.

Она тотчас стала центром внимания: между нею и Шведовым была, по-видимому, какая-то связь, на которую намекнул Якобсон. Светлые волосы, желтая кофта, юбка, туфли не новые… У меня возникло ощущение, будто я что-то пропустил.

Снова: светлые пряди волос, легко изогнутые губы, рассеянный взгляд. И опять пропустил что-то, какую-то особенность, какую-то возбуждающую интерес необычность. Это была Зоя.

– Дальше, дальше, – потребовали от Якобсона, и он снова вышел на середину комнаты.

– На втором курсе Шведов выпустил журнал «Лотос», на третьем – женился, а на четвертом, зимой, его предупредили, что экзаменаторы получили указание «посадить» его.

Он взял академический отпуск и, как говорит, «просто живет». Якобсона спросили, кто жена Шведова. Возможно, этим вопросом хотели выяснить, какое отношение имеет к нему рассеянная девушка. Якобсон сказал, что еще никому не удалось ее увидеть.

«Лотос» вызвал обычные последствия – его читали, авторов хвалили. Старый академик Томилин сказал по поводу «Лотоса»: «Шарман! Шарман!» – но кто-то где-то произнес: на физическом факультете распространяется подпольная литература, и начались дознания, обследования, кары.

Со Шведовым решило побеседовать неизвестное, но чрезвычайно важное лицо, проявившее наибольшую заинтересованность в искоренении причин возможных последствий шведовского своеволия.

Важное лицо было головы на две выше Шведова, одето было весьма и весьма тщательно, словно к визиту в деканат его готовили костюмеры театра.

Шведов явился на вызов. Представитель, показывая на экземпляр «Лотоса», спросил: «Вы – редактор этой стряпни?» Шведов миновал представителя и спросил декана: «Дмитрий Васильевич, вы меня вызывали?». – «Да», – подтвердил декан. «Для того, чтобы познакомиться с этим гражданином?» – Шведов оборачивается в сторону представителя. Декан кивает головой. «Дмитрий Васильевич, но этот человек не способен оставаться в границах элементарной вежливости». Декан, ученый с мировым именем, был известен тем благородством в отношениях с людьми, которое кажется теперь старомодным. По лицу его можно было догадаться, что бесцеремонность представителя возмутила его, и он высказал Шведову свое извинение ясно, но несколько длинно, чтобы, по-видимому, дать представителю время настроиться на подобающий тон. И тот, действительно, начал по-товарищески улыбаться, но все-таки вслед за этим допустил ряд оплошностей: положил Шведову руку на плечо, сбивался на «ты». Однако ему удалось усадить Шведова в кресло и начать беседу, в течение которой Шведов несколько раз поднимался с кресла в последней степени возмущения.

Я запомнил из этого рассказа Якобсона доводы, которые приводил Шведов в защиту своих стихов и самого журнала.

Представитель спросил, почему Шведов пишет «упадочные» стихи. Не «упадочные», а «упаднические», – поправил Шведов. На чердаке у Евсеева эта поправка вызвала аплодисменты.

Шведов сказал, что пишет стихи, когда ему одиноко, когда перестает верить, что в жизни есть какой-нибудь смысл, но стихи иногда позволяют ему вновь обрести веру в жизнь.

– А других настроений у вас не бывает? – спросил представитель.

– Бывают, но тогда я стихи не пишу, – мне и так хорошо.

Представитель своих вкусов не выражал, говорил «наш народ хочет», «народ требует», «от молодого поколения он ожидает».

В конце концов Шведов решил выяснить, что такое народ. Представителя такой вопрос вывел из себя. На этот раз он вскочил возмущенный.

Но Шведов усадил его и предложил такой способ определения понятия «народ».

– Народ – это вы, я, наш уважаемый декан и так далее, и так далее, и тому подобное. Обозначим всех живущих в стране буквами а, б, в, г… Народ – сумма, не правда ли, всех индивидуальностей, тех же а, б, в, г…

И если я – «с» и у меня хорошее или плохое настроение, то и я там, в этой сумме. А вы хотите мне доказать, что «с» в сумме не существует, вернее, я не имею права на существование с таким-то настроением, – вы и пришли ко мне об этом сказать! И если я не приму ваши вкусы, то, по-видимому, вы захотите эту сумму сократить на величину «с»: отчислите меня из университета, а может быть, примете более радикальное средство упрощения все той же суммы. Чем больше я говорю с вами, тем больше я чувствую вашу частность.

Вы такое же приватное лицо, как каждый из живущих, но с характерной особенностью: то, к чему стремитесь вы, вы облекаете в форму «мы», «народ»: «мы хотим», «народ требует». И при этом вы не спросили у меня – маленького «с», – хочу ли я того же, и не спрашиваете, что желательно для меня. Простите, но я в этом чувствую, может быть, привычную для вас, но тем не менее подтасовку.

Вы говорите, что я и мои товарищи по «Лотосу» не скромны, в каждом стихе «я», «я», «я»… Но это неточность: я ведь ни в коем случае не хочу, чтобы меня, мои настроения путали с настроениями кого-нибудь другого. Разве скромнее говорить от лица всего народа или целого поколения, эпохи? Это не только нескромно, но, как выяснили, и не может быть точным. Если бы вы писали стихи, то, конечно, вы писали бы от лица «мы», «народа», но я не хочу писать стихи вместо вас, даже в том случае, если вы будете меня расхваливать. «Попробуйте писать стихи сами», – предложил Шведов. Представитель рассмеялся. Тогда Шведов добавил: «Я стал чуть-чуть больше понимать, после Вашего смеха, значение экономического фактора. Распоряжение средствами позволяет прибегать к заказам, и с этой точки зрения заказ первичнее искусства. Иначе говоря, до заказа поэзии не существует, или как бы, – и он показал на „Лотос“, который представитель держал в руке, – поэзии нет».

Представитель сказал, что Шведов и его друзья наивны, они не понимают, что искусство нельзя отделить от политики.

– Конечно, нельзя, потому что я не могу запретить вам интерпретировать мои стихи с вашей точки зрения. Но я-то не интерпретирую и не заказываю другим, – я их пишу. А вы интерпретируете – и не пишете. Возможно, поэтому мы видим мир не из одного окна.

Шум был поднят вокруг «Лотоса» неимоверный. Однажды Шведову принесли американскую газету. Шведов прочел статью о своем журнале и искренне удивился:

– Ничего не понимаю! Только меня обвинили в том, что я пишу не от лица народа, от своего «я», здесь же нахваливают за то, что я выражаю настроение молодежи целой страны. Господа, я с вами не играю. Пошли вы к черту, «я ухожу, воткнув моноклем солнце в широко растопыренный глаз».

Вскоре после этого Шведова изгнали из всех комиссий и комитетов.

– И никто его не защитил? – спросили Якобсона.

– Защищали. Студентам перечислили все должности, на которые он был избран, апеллировали к гуманности: нельзя, чтобы один человек нес такую общественную нагрузку. Ребята добрые: надо освободить, дать такому прекрасному парню возможность учиться. И освободили…

Домой я шел пешком и думал о том, что если даже все сказанное о Шведове – легенды, то в этих легендах уже есть замысел, и он будет с неотвратимостью кем-нибудь исполнен, и если не сегодня, то завтра…

– Ах, нельзя ничего изменить. – Элеонора Сергеевна закончила свои дела и внимательно смотрит на меня.

Ну что ж, настал заключительный момент похорон: речи произнесены, пора бросить прощальную горсть земли.

Из-под вороха старых журналов я вытащил толстые тетради. Кажется, по одной из них Шведов мне читал свои рассказы.

– Элеонора Сергеевна, – говорю, – в эту стопку я отложил библиотечные книги, а это, похоже, дневники.

– Будьте любезны, Борис, отнесите книги в библиотеку, а тетради я возьму с собой.

Я колеблюсь, колеблюсь намеренно, чтобы ясно показать: эти тетради хочу оставить у себя. Но она протягивает руку, и я понимаю, почему эта женщина не испытывала поражений.

Она вышла на кухню, и я слышал, как она сказала соседям, что завтра за вещами зайдет ее муж. Мы вышли на улицу, попрощались, не пытаясь сказать что-либо друг другу. Все-таки одна из тетрадей была у меня, – я сунул ее под пиджак, когда Элеонора Сергеевна оставила меня в комнате одного.

Тетрадь раскрыл, как только автобус, в который вошла мать Шведова, завернул за угол, и услышал знакомый голос:

«Я нашел прелесть вечерней грусти. Грусть – это желание, но соединиться не с чем и не с кем, – и оно беспокоит, как тень, падающая неизвестно от кого. От кого?.. Я терпелив, грусть растворяет меня, как горстку соли, и весь мир желанен…»


Тетрадь Шведова

Каждому уготован путь, – стоит лишь назваться. Я назвался «У меня нет дома», – и меня даже не дослушали. «Остановитесь!» – это только метафора, я же прекрасно провел ночь на вокзале: всю ночь работает буфет, а в туалете есть даже полотенце!..

Дремлющие лица пассажиров увидеть стоит, когда ты сам никуда не едешь или едешь в другом измерении. Я ведь тоже тронулся с места, – и вот набираешь скорость, и мысли шевелятся, как дождевые капли на вагонном стекле. У каждого своя траектория, и у всех неизвестный финиш.

На вокзале я так хорошо думал о человеческих душах: о душах женщин, сонных и бдительных, о душах детей и о душе алкоголика, возвращающегося каждый раз после того, как краснофуражечник выводил его из зала ожидания. Он, может быть, стыдился спать где-нибудь в подвале, а здесь, в зале ожидания, он – как все порядочные люди – благородно негодовал.

Мировая душа, должно быть, есть, иначе невозможно было бы переносить это множество людей, их скандальную непохожесть, видеть это и не пугаться, – хотя бы с безразличием благословлять: «Пусть все живет». Детские души переносят это множество с трудом, им нужно говорить: не передразнивай заику и не смейся над старостью. Но когда серьезный человек, вероятно, не злодей, выходит на кафедру и опровергает «абстрактный гуманизм», – подо мной вспыхивает сиденье. Кричит человек! Неужели предварительно станешь спрашивать, русский это мучается или татарин, красивый или уродливый, член профсоюза или из него исключенный, – кричит человек, чистая абстракция, – и если ты не отозвался, ты – скотина, бревно буквальное.

«Граждане пассажиры, через пять минут отправляется поезд номер двадцать восемь, Ленинград – Киев…» Поезжайте во все стороны, но сойдитесь хотя бы в чем-нибудь, хотя бы в этой отзывчивости на крик о помощи. Где, как не на вокзале, можно сделать такое напутствие?

Вера Шиманская впустила в прихожую и включила свет.

Для хозяйки в этот миг я представлял наибольшую опасность: мое лицо не пересекали шрамы уголовника, не был и красавцем, высоким и романтичным, – с чемоданом в одной руке и с пишущей машинкой – в другой, в сером обезличивающем пиджаке, – я явился с улицы, как один из тысячи прохожих. Но что может быть более таинственным, опасным, чем такой вот уличный тип? Я не вертелся и не задавал вопросов, стоял спокойно, вытянув руки по швам, чтобы хозяйка могла увидеть товар лицом.

Если она мне сейчас почему-либо не откажет, я знаю: эта женщина, с царственными движениями красивых рук и напряженным высокомерием, сегодня или через месяц будет в меня влюблена. И как на собственное предчувствие ожидающей ее влюбленности она улыбнулась. Видимо, ее взгляд отыскал во мне что-то странное, непонятное, привлекательное; уверенность госпожи покинула ее. Эта потеря уверенности и была той дверью, в которую я вошел, чтобы жить дальше.

Впрочем, и моя влюбленность неотвратима: я уже любил, как она держала голову, – словно пук льняных волос, схваченный лентой, оттягивал ее затылок назад. Такие женщины не отдаются, – а дарят себя.

Собственно, и это не имеет значения, она могла быть другой. Если даже насильно мы принуждены узнать друг друга, нам ничего не остается, как хотя бы на мгновенье друг друга полюбить, взглянуть друг на друга и подумать о человеке как-то иначе, как если он может изменить нашу судьбу.

– Хотите посмотреть, как я живу? – сказала она.

Я соглашаюсь с трудом, но хозяйка не замечает, что сейчас меня было бы лучше оставить одного.

Она показывала кухню, а я рассматривал ее: тело балованной в детстве девочки, отважные движения, под глазами припухлости. Совсем недавно, года три назад, она была актрисой.

Я вошел в комнату, забаррикадированную тяжелыми портьерами. Здесь, в полумраке, она рассказывает историю обители, полную жестких столкновений с домовой конторой, райисполкомом, претендентами на эту территорию, и вот, с глубоким вздохом произнесла «Саша» – это имя ее бывшего мужа: «Саша ушел к Ларисе».

Драматичность сказанных слов минует меня. Представилось: Саша решил стать восточным визирем: вот он удобно расположился на заднем сиденье машины своей новой жены, в шелковом халате, вечерами готовится к кандидатскому минимуму… Я не вижу в этом драмы.

Вера Шиманская пророчит вслух: он вернется. Он слабый человек, но ему нужно попетушиться.

Любуюсь капризным несовпадением чувств – моих и Веры, их своевольной игрой; совпадения и есть тончайшая тайна человеческих отношений. Соблазнители и соблазнительницы умеют имитировать их, но в качестве приза получают не любовь, а искусством достигнутые наслаждения. Подделки интересуют тех, кто может жить без брезгливости.

А ну вас к черту, петухи!

Из-за чепухи

не купишь и яйца

в соседнем магазине.

А курицы – ужасные разини! —

то верят петухам, а то резине.


Я настроен эпически. Мне все равно, куда выходят окна комнаты – в поле, на глухую стену или на тротуар. Одним словом, мне наплевать, какая по улице идет лошадь – рыжая или в серых яблоках.

Мне все равно, какой

был щит у Ахиллеса.

Он что-то держит перед собой,

когда стремится с Гектором на бой,

вот главное! И это

с неотвратимостью отвеса

вниз тяготеет;

в тяготенье и заключен

весь смысл земной.


Так вот как Шведов писал стихи – без заминки и без помарок! Так и читал их – словно продолжал говорить, и потому было трудно назвать его поэтом. Но что я читаю: повесть, дневник? Нет ни дат, ни объяснений. Какую цель он ставил этими записями перед собой? Имя Веры Шиманской напоминает мне год, когда Шведов жил на Петроградской стороне, в комнате, выходящей на узенькую улицу. Подоконник был не выше порога, и вечерами он часто входил сам и впускал гостей прямо в окно. Стало ли ему известно, чем закончилась история Веры Шиманской и Саши? Черт возьми, у этой трагедийной актрисы был действительно дар предсказания: Саша вернулся от Ларисы – визирь из него не получился, и в ночь на Новый год, в туалете, в котором, когда там жил Шведов, на двери не было крючка (нужно было на всякий случай придерживать дверь рукой), повесился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю