355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Свет над землёй » Текст книги (страница 19)
Свет над землёй
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Свет над землёй"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)

12

Тимофей Ильич встретил Сергея у ворот и тихим, но заметно повеселевшим голосом сообщил, что врач уже заходил, оставил лекарство и обещал наведаться еще утром, что Ниловне стало лучше – она пила чай, что теперь у нее одно желание – скорее повидать сына.

– Я шел тебя разыскивать, – добавил старик, когда они входили в освещенные сенцы.

Анфиса и Ирина все это время не отходили от больной, повязали ее лоб влажным полотенцем; по совету врача приподняли на кровати так, что она полулежала, обложенная с трех сторон подушками.

Подходя к матери, Сергей встретился коротким взглядом с Ириной, и ему показалось, что ее суровые, с высохшими слезами глаза говорили: «Жаль, что Ниловна больна, а то бы я давно высказала тебе все, отчего я плакала и что кипит сейчас у меня на сердце, и я все одно это выскажу…»

– Здравствуйте, мамо, – сказал Сергей, наклоняя чубатую голову и видя за ушами у матери те же выпуклые, толстые жилы и клоки седых редких волос.

– Слава богу, прилетел сынок, – сказала она совсем слабым голосом. – Нагни, сынок, голову… дай я ее поласкаю.

Сергей наклонил голову, слышал, как мать положила ладонь и стала перебирать слабыми, бессильными пальцами чуб, и теперь толстые жилы и пучки седых волос были у него перед глазами.

– Посиди возле меня… и я поздоровею…

Сергей сел и увидел в ее усталых глазах крупные капельки слез, она шевелила губами, видимо что-то говорила или только думала, а из-под голых, красноватых век капля за каплей катились слезы, рассыпаясь по морщинкам на щеке.

– Все летаешь, Сережа, а я вот так как-нибудь и не дождусь тебя… Еще Артамашов Алексей как-то… сказывал, что на свете теперь есть молоденькая Васюта, а старой пора и на покой…

– А вы, мамо, об этом не думайте.

– Да как же… сынок, не думать… приходится думать…

Время было позднее, и Ирина, подойдя к Ниловне проститься, стала собираться на дежурство, и снова глаза ее и Сергея встретились и сказали друг другу: «Когда-нибудь все равно говорить нам нужно, так лучше уж сейчас…»

Сергей сказал матери, что проводит Ирину на гидростанцию, поговорит там об одном важном деле с Семеном, а по возвращении всю ночь просидит у ее кровати; и Ниловна, любовно глядя на сына и на невестку, молча кивнула головой, точно говоря: «Идите, идите, дети мои. Я и так рада, что в любви и согласии повидала вас обоих…»

Сергей и Ирина, как только вышли из хаты, взялись за руки, как берутся дети, и направились не по улице, а через огороды, по которым лежали то грядки гороха или лука, то густая тыквенная ботва, то полянки картофеля. Высоко подымая ноги и с трудом переступая по густой огородной заросли, они по-прежнему молчали, как бы вслушиваясь в шелест под ногами, и это затянувшееся молчание было для них тягостным. За станицей, поднявшись на возвышенность, они остановились оттого, что увидели совсем близко знакомый домик под кручей, с широкими окнами, из которых падало в темноту огромное зарево света.

– Ирина, а ты зря на меня обиделась, – наконец первым заговорил Сергей. – Все одно – марьяновцам мы поможем.

– Когда ж это ты решил?

– И поможем и еще будем с ними соревноваться, – не отвечая, продолжал Сергей.

– Чего ж ты мне говоришь? – спросила Ирина. – Николаю Петровичу надо было сказать…

– Тогда не сказал, а теперь скажу. – Он взял ее за руки и посмотрел в лицо. – Ирина, я знаю новость: оказывается, у марьяновцев есть и свои планы, и планы хорошие, и вот я скоро поеду к ним с отчетом…

– Новость, Сережа, хорошая, – сказала Ирина, – и все ж таки вышло по-моему, и без меня подсчитать трудновато…

– Не будь злопамятной.

– А я буду!

Сергей хотел обнять Ирину, но она вырвалась, и они побежали с горы к домику гидростанции, на бегу громко разговаривая и весело смеясь.

Запыхавшись и раскрасневшись, Ирина вошла в широкие, настежь раскрытые двери гидростанции, обняла Соню, которая держала в руках вахтенный журнал, видимо уже поджидая себе смену и завидуя счастью подруги. Надевая свой серенький халат с застежками на рукавах, Ирина теперь не только сердцем, а всем телом чувствовала, как же она соскучилась и по этому халату, немножко жавшему в плечах, и по ритмичному голосу турбины, и по монотонному шуму где-то за стеной падающей воды, и по той резвой струйке ветра, которая ворошила ее волосы всякий раз, когда она останавливалась против махового колеса. В этой большой, сильно освещенной комнате, чистой и уютной, все было свое, близкое, привычное, и Ирина, счастливо улыбаясь, расписалась в журнале и приняла дежурство. Ее радостное чувство передавалось и Соне, и ей уже не хотелось идти домой; она и расспрашивала Ирину о Москве, и сама рассказывала об усть-невинских новостях, и как бы между прочим сказала:

– Иринушка, а Виктор приходил ко мне…

Ирина только вопросительно посмотрела на подругу и ничего не сказала; потом она взяла на полочке масленку и пошла наливать машинное масло. Соне стало неловко за себя, и она, не простившись, ушла в станицу.

Сергей и Семен в это время осмотрели бетон только что заложенного фундамента для новой турбины, вышли из машинного отделения, поднялись на шлюз и там, поглядывая на вторую водонапорную трубу, негромко разговаривали.

13

Рано утром Сергей выпил стакана два парного, еще с теплой пеной молока, которое Анфиса только что принесла в дойнице и сцедила в кувшины; затем простился с родителями, пожелал матери выздоровления, сказал отцу, что скоро приедет в Усть-Невинскую с отчетом о сессии, и направился в станичный Совет просить лошадь, чтобы выехать в Рощенскую. Неожиданно подвернулась оказия в виде рослой гнедой кобылы и двухколесного шарабана с высокими рессорами.

На этом, надо сказать, во всех отношениях удобном шарабане возвращался в Рощенскую Илья Стегачев. Видимо, эту ночь он спал мало и плохо, ибо его худое, горбоносое лицо было неумыто и до такой крайности заспанно, что глаза раскрывались лишь наполовину. Казалось, он еще дремал, привязав к ноге вожжи. Кобыла переступала лениво, как бы раздумывая, везти ли своего хозяина дальше или остановиться на день-другой в Усть-Невинской.

Илья, обрадовавшись такой нежданной встрече, но еще никак не в силах избавиться от сонливого состояния, собрал на лбу морщинки, с трудом улыбнулся и на просьбу Сергея подвезти до Рощенской утвердительно кивнул головой, указывая рукой на место рядом с собой. Рослая кобыла зашагала веселее, шарабан загремел по улице, закачался на рессорах, и вскоре Усть-Невинская скрылась где-то за Верблюд-горой.

– Илья Васильевич, – сказал Сергей, беря кнут и подстегивая кобылу, – по-моему, для редактора такой транспорт не годится, – очень медлительный. Надо бы тебе обзавестись хоть плохонькой машиной.

– Газетным работникам быстро ездить нельзя, – авторитетно заявил Илья, а сонливость все еще не сходила с его горбоносого лица. – Как смотрю на профессию, скажем, журналиста, очеркиста или писателя… Поедет на машине – пролетит и ничего не увидит. Пройдет в бригаду пешком, заночует там – вот тогда жизнь увидит такой, какая она есть. Так что мне ездить на этом шарабане в самый раз…

Илья вытер платком глаза, лоб, как бы разглаживая мелкие морщинки, помолчал, а потом сказал:

– Для подтверждения моих слов – совсем свежий пример. Я ездил к Рагулину, пробыл там два дня – страницу будем давать об опыте электромолотьбы. Эх, ты бы посмотрел, какую статью написал Прохор Ненашев. Не статья, а настоящая поэзия! И откуда у этого старика такой хороший, прямо поэтический слог!.. Да, так я не об этом хотел сказать, а о выгоде тихого транспорта. Возвращаюсь я домой. Выехал на рассвете, и если бы ехал на машине, то пролетел бы мимо Усть-Невинской и давно бы был дома – и никаких тебе встреч. А я ехал на своем шарабане не торопясь, и знаешь, кого встретил?

– Не знаю.

– Артамашова!

– Ну и что ж?

– Да то, что Артамашов рассказал мне такую необыкновенную историю, что я завтра же даю фельетон в газету, и когда ты прочитаешь – ахнешь!

– Да что ж особенного он тебе рассказал?

– Что особенного! – Илья улыбнулся, с его худого лица на лоб побежали мелкие-мелкие морщинки. – А вот слушай: Артамашов встретил в степи посланца Хохлакова, небезызвестного тебе Евсея Нарыжного, и избил его.

– Да как же? За что?

– А за то, что Нарыжный ездил по полям и возил какое-то грязненькое письмо и собирал подписи… Вот послушай, как это было…

И пока шарабан, покачиваясь и подпрыгивая, не спеша катился в Рощенскую, Илья Стегачев передал Сергею весь свой разговор с Артамашовым, рассказал о встречах Евсея с яман-джалгинскими колхозницами и со сторожем на току.

14

Давно смолк конский топот, и в ложбине стало тихо-тихо.

«Ускакал, сатанюка… Так вот ты какой закадычный дружок Хохлакова», – думал Евсей Нарыжный, все еще боясь поднять голову.

Где-то поблизости звонко, со щелканьем пела птичка, шелестело сено, – очевидно, ящерица взбиралась на копну.

Евсей наконец открыл глаза, осмотрелся – степь была безлюдна. Вытирая листком лопуха засохшую на усах кровь, он еще долго смотрел в ту сторону, куда скрылся Артамашов. Буланый, видимо желая посочувствовать своему хозяину, подошел к копне и нечаянно наступил на лежавшее тут письмо, – под кованым копытом смятая бумага погрузла в траву и расползлась на части. Евсей ударил коня плеткой, собрал клочки письма, хотел их соединить, но не смог; долго смотрел угрюмыми глазами, читая на клочке обрывок фразы: «…если посмотреть на положение вещей…» Евсей через силу усмехнулся и подумал: «Да, ежели посмотреть, то положение мое чертовски плохое…»

Затем он изорвал остатки письма на мелкие кусочки, рассыпал их по траве и, поспешно взобравшись на коня, поехал рысью в противоположную от Усть-Невинской сторону.

Четыре дня Евсей прожил на хуторе Извещательном у знакомой вдовы. Здесь он и привел себя в порядок, заменив изорванные штаны новыми, которые хранились у хозяйки еще от покойного мужа, и отдохнул, и собрался с мыслями, а на пятый день поздно вечером явился к Хохлакову…

Федор Лукич давно поджидал своего посланника, волновался и злился. Дело в том, что третьего дня в районной газете «Власть Советов» был напечатан фельетон, одно заглавие которого – «Остерегайтесь хохлаковского кавалериста!» – вызвало в теле Хохлакова дрожь. Автор фельетона каким-то образом был осведомлен решительно о всех подробностях столь плачевного путешествия Нарыжного и написал об этом, как показалось Хохлакову, слишком ядовито и преувеличенно. Федор Лукич не верил, что все это могло случиться с Евсеем, поэтому хотел еще в день выхода газеты пойти к Илье Стегачеву и доказать ему, что факты, изложенные в газете, не соответствуют действительности, но не решился. Думал пойти с жалобой к Кондратьеву и тоже не пошел – не хватило смелости.

– Где тебя черти носят? – таким вопросом встретил Федор Лукич своего посланца.

– Черти-то сидят дома, а я мотаюсь, – желчно ответил Евсей, и глаза его налились кровью и уже не блестели, как бывало прежде.

– Мотаюсь, мотаюсь! – передразнил Федор Лукич. – Домотался… На, читай и говори: так было дело?

Евсей взял газету и не спеша, с грустной улыбкой стал читать.

– Хоть и не так смешно, как написано, а правда, – сказал он, возвращая газету. – Твой дружок Артамашов даже кровь мне пустил, а об этом в газете не сказано…

– Спасибо, спасибо, Евсей Гордеевич, – тяжело дыша, проговорил Федор Лукич. – Заварил ты кашу, а мне расхлебывать. Какой позор на весь район!.. Ну, чего бельма вылупил? Иди на мельницу к лошадям.

Федор Лукич взял палку, соломенный картуз и направился к выходу. Евсей преградил ему дорогу.

– Это ты куда поспешаешь? – строго спросил он.

– К редактору… ответ за твою глупость держать.

– Прошу тебя, Федор Лукич, никуда не ходить.

– Это почему же?

– Нам бы надо куда-нибудь уехать… скрыться хоть на время, пока молва пройдет, – шепотом проговорил Евсей, хватая Федора Лукича за руку.

– Молва? Уехать? Скрыться? Вижу, жидковат ты на расправу… А я ответственности не боюсь… И если чую свою вину, то так честно и скажу… Ну, чего ж ты стоишь? Тебе сказано – иди к лошадям! – и Федор Лукич, отстранив палкой Евсея, вышел из дому.

Федор Лукич понимал, что оправдаться ему перед редактором нечем, но все же решил пойти к нему, еще не зная, о чем и как будет с ним говорить.

Посмотрим, чем же был занят в этот поздний час Илья Стегачев. Холостяцкая комната, простенькая, неуютная. Обычные старенькие деревянные полки, этажерки, уставленные словарями, энциклопедиями, томиками русских прозаиков, брошюрами, на подоконнике и на лавке – подшивки газет. Если бы не кровать с подушкой, опрятно покрытая одеялом, если бы не письменный стол с зеркалом и фотографией Татьяны Нецветовой, то это жилье скорее всего было бы похоже на журнально-книжное хранилище.

Хозяин комнаты, в одних трусах и майке, сидел у стола в задумчивой позе. Свет настольной лампы падал на худощавое и горбоносое лицо снизу, отчего светлые глаза, скрытые слабой тенью, казались большими и очень грустными. Как бы прислушиваясь, Илья смотрел в открытое окно, за которым черной стеной стояла ночь, и ничего, кроме густого сплетения веток, не было видно. Перед ним лежали исписанные и чистые листы бумаги…

Сцена, которую он так долго обдумывал, вернее – не обдумывал, а воображал, завершала повесть, и по композиции была она весьма простая: требовалось показать возвращение животноводов со своими стадами с нагорных пастбищ. Сколько раз Илья видел перегон скота; казалось, что может быть проще – бери и пиши, но Илья даже не смотрел на бумагу. И хотя он хорошо, даже в мельчайших деталях знал, как все это бывает в жизни – в юношестве ему самому приходилось перегонять скот с гор в долину – а вот написать об этом так, как это бывает, и чтобы читатель, никогда не бывший в горах и не видевший перегона скота, увидел все это, Илья не мог. Обидно было то, что он отлично понимал, почему ему не давалась эта глава, как, впрочем, и многие другие главы: он смотрел в окно, но еще зрительно не представил себе всю картину перегона, вернее – не просто картину, а живую, движущуюся массу скота, людей, где бы можно было увидеть и лица пастухов – пеших и конных, и пейзаж местности – горы, ущелья уже в осенних красках, и идущие стада, отары, табуны, и не только увидеть, но и услышать те характерные звуки, которые всегда сопутствуют перегону: глухой, точно идущий из-под земли топот тысяч копыт, немного охрипшие голоса, блеяние овец, протяжное и грустное мычание коров, тревожное ржание жеребца, ведущего свой табун; лай собак, хлопки кнутов, шум горных рек и эхо, плывущее по ущелью.

Вызвать такие зримые и звуковые ощущения было нелегко, требовалось время, а его у Стегачева было совсем мало. Кто работал в районе редактором, тот хорошо знает, сколько всяких срочных и неотложных, малых и больших дел возникает, когда делается газета. Обычно весь день Илья был занят подготовкой статей и заметок, которых уже с утра ждали наборщики. Как правило, эти статьи и заметки содержат материал интересный, но написаны они рукой неопытной, и редактор если не правит, то чаще всего переписывает все заново… Много времени занимают поездки по станицам, сбор материала для очерка или передовой статьи. К тому же редко какой день обходится без всякого рода заседаний и совещаний, посещать которые редактор обязан, если он желает полнее освещать жизнь района. Редко когда выберется свободный вечер, такой, как сегодня, и Илья сейчас же принимается за повесть, по часу, а то и более просиживает перед раскрытым окном, силясь вызвать в воображении картину главы, и не может.

«Мне, как шахматисту, попадающему в затруднительное положение, – думал Илья, – не хватает времени на обдумывание ходов. Неужели все писатели непременно описывают только то, что встает перед ними живой картиной?..»

Не найдя ответа, он взглянул на фотографию, – знакомое лицо Татьяны расплылось в насмешливой, но доверчивой улыбке…

«Все улыбаешься. Если бы ты была для меня такой улыбчивой в жизни, – подумал Илья. – Тебе смешно, а мне грустно…»

Любуясь лицом, глазами любимой женщины, Илья вспомнил ту ночь, когда с Кондратьевым и с Кнышевым он возвращался с нагорных пастбищ… вспомнил, и вдруг точно молния раздвинула темноту, и перед его глазами встал закат в горах: потянулись тени от скал, ущелье разрезали косые лучи, и сквозь эти жаркие, падающие наискось световые полосы проходит стадо коров…

Илья взял ручку, придвинул чистый лист и только хотел было начать писать, как кто-то постучал в дверь. Илья тяжело вздохнул и встал. К нему входил, гремя палкой, Федор Лукич Хохлаков.

– Все пишешь, Илья Васильевич?

– Ночь жаркая… Что-то не пишется.

– А я к тебе… по делу.

– Вижу и догадываюсь о причине столь позднего визита.

– Не помешал?

– Если пришел, то об этом и не спрашивай. Садись.

Федор Лукич сел, поставил между ног палку и задумался. Дышал он тяжело, и вся его грузная, сгорбленная фигура выражала скорбь и уныние.

– Илья Васильевич, – заговорил Федор Лукич глухо, не подымая головы, – сколько годов мы с тобой вместе: ты – редактором…

– Нельзя ли без предисловия? – перебил Илья, замечая, как капельки пота покрыли лоб Федора Лукича. – Знаю: пришел ты по поводу фельетона, с этого и начинай.

– Так ты ж меня убил, Илья Васильевич, – глухо, словно не своим голосом, проговорил Федор Лукич. – А за что? Вместе ж работали…

– Если говорить об «убийстве», – сказал Илья, – то тут виноват не я, а ты сам, да еще прибавь к этому своего «кавалериста» Нарыжного…

– А зачем печатать? Разве нельзя иначе? Вызвал бы меня, поговорил…

Тут Федор Лукич поднял голову, и Илья увидел, что не только лоб, а все его старческое лицо и шея покрыты густой испариной.

– Зачем печатать? – Илья видел, как Федор Лукич снова тяжело опустил свою седую стриженую голову, и теперь капельки со лба побежали к бровям и на переносье. – Смотрю я на тебя, Федор Лукич, и мне вспоминается одна книга, – не знаю, читал ли ты ее или нет. Описан в этой книге рыцарь по имени Дон Кихот Ламанчский, который ездил по степи со своим оруженосцем и воевал с ветряными мельницами… Вот ты тоже Дон-Кихот, только не Ламанчский, а Рощенский, и у тебя тоже есть оруженосец, который ездит по полям с твоими дурацкими поручениями.

– Ты меня рыцарем не называй, – проговорил Федор Лукич, смахнув рукавом пот со лба, – я его не знаю и знать не хочу…

– Подумал ты своей старой головой, – продолжал Илья, – с кем ты воюешь и против кого идешь? Против своего же народа, из которого ты сам вырос. Не могу я, Федор Лукич, уразуметь: либо ты ослеп на старости лет и не видишь, в какое болото лезешь, либо за многие годы партия ничему тебя так и не научила…

– Скажи, Илья, скажи, ежели добра желаешь: что ж мне теперь делать?

– Советую побывать у Кондратьева и во всем ему чистосердечно сознаться. Иного совета у меня нет.

– Ну, спасибо и за это… Только не знаю, смогу ли я…

Федор Лукич тяжело поднялся и, не взглянув на Илью, вышел из комнаты.

15

Федор Лукич вернулся домой в подавленном душевном состоянии. Сердце сжималось и болело, точно на нем лежал камень и давил, давил; тяжело было и дышать и переступать ногами, а еще тяжелее – думать о себе. После разговора со Стегачевым, после всего, что случилось в эти дни, Федор Лукич знал, что так ему дальше жить нельзя. В нем шла внутренняя, еще не осознанная им борьба, точнее – не борьба, а схватка, в которую, помимо его воли, вступили и вели словесную перепалку два Хохлакова – один в роли обвинителя, а другой в роли защитника. И почему-то в этом внутреннем поединке верх брал обвинитель. Он говорил горячо, ядовито, то со злобой, то с едкой усмешкой. Не молчал и защитник, но голос его был слаб, а приводимые им доводы неубедительны. Обвинитель не принимал в расчет никаких снисхождений и рубил, что называется, с плеча, требовал, чтобы Федор Лукич понес суровое наказание; он без особого труда доказал, что написать подобного рода письмо мог только тот, кто потерял совесть, честь и доброе имя. И Федор Лукич хотя и с горечью в груди, но с ним соглашался. Ему хотелось самому себя обругать, но тут слышался голос защитника: «Зачем же такие тяжкие обвинения! Да, Федор Лукич критиковал ошибки в работе Тутаринова, критиковал много раз, но это же не есть преступление, а критика снизу… Разве нельзя любому гражданину, а тем более Федору Лукичу, человеку пожилому, имеющему большой опыт в работе, покритиковать молодого, неопытного руководителя, высказать свое мнение о нем и даже написать письмо в Москву… Пусть это письмо и его мнение ошибочное, по не ошибается только тот, кто ничего не делает…» Обвинитель обозлился и не дал договорить: «Это не ошибка, а злонамеренное действие…» Но тут Федор Лукич остановил обвинителя и защитника, встал, махнул рукой так, точно в кулаке у него была зажата сабля, и сказал:

– Хватит споров! Сам знаю, в чем моя вина. Завтра пойду в райком, возьму с собой и Нарыжного и – тогда конец всему старому, паскудному и подлому.

Утром, немного успокоившись, но с тупой болью в висках, Федор Лукич побывал у Кондратьева и узнал, что заседание бюро состоится вечером. На столе лежал напечатанный на машинке перечень вопросов, подлежащих рассмотрению; пробегая его глазами, Кондратьев нарочно или нечаянно повернул лист так, что Федор Лукич сумел прочитать в конце перечня: «О фельетоне в газете «Власть Советов». Сообщение Стегачева». Федор Лукич облегченно вздохнул. «Так, так, значит, только о фельетоне, а не персонально обо мне. Это хорошо… Кондратьев правильно поступил», – подумал Федор Лукич, и ему показалось, что от одной мысли уменьшилась боль в висках.

– Главный ответ придется держать у себя на партийном собрании, – сказал Кондратьев, – пусть сами ваши коммунисты обсудят вопрос о тебе, а сегодня бюро скажет свое слово о самом фельетоне.

Беседа продолжалась недолго. Кондратьев, как всегда, был учтиво-молчалив, больше слушал, чем говорил. На прощанье сказал:

– А что ж тут такого особенного? Коммунист споткнулся – поправим, не таких поправляли… Обсудим фельетон, во всем разберемся не спеша…

Вставая и давая этим понять, что уже все сказано, Кондратьев проговорил:

– Принеси с собой письменное объяснение, да только не лезь в пузырь и не крути хвостом, – это не поможет… Приходить можешь попозже, разговор о фельетоне в самом конце заседания.

С приятным сознанием твердого решения – прийти на бюро с открытой душой и принять от партии любое наказание – Федор Лукич вышел из райкома и, рассуждая сам с собой, направился по теневой стороне улицы. Дома он поговорил с женой, рассказал ей о беседе с Кондратьевым и уселся писать объяснительную записку; на сердце у него было тепло и так легко, точно с него свалился тот тяжелый камень, который все эти дни давил ему грудь.

Записка начиналась словами: «Опишу вам все, что я думаю о себе…» Такое начало ему не понравилось и, зачеркнув его, он написал: «Вспоминаю всю свою жизнь и вижу: на моем веку много было ухабин, и я спотыкался, шел неровно, и партия не раз поправляла меня, учила уму-разуму…» Подумал, посмотрел в окно на тучи, закрывавшие все небо. Ему почему-то пришла на ум строка из песни, – он записал и ее: «Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая». Но тут же зачеркнул всю строчку.

Так он исписал ученическую тетрадь, марал, зачеркивал слова, заменял одну фразу другой… Весь потный, с болью в правой руке, он просидел за столом до вечера, переписывая весь текст набело.

«Вот если бы можно было сперва прожить жизнь черновую, а после этого, увидев и осознав все свои ошибки, начать жить набело, – думал он, поглядывая на грязный и на чистый, только что переписанный лист. – Сколько было на моем жизненном листочке и помарок, и клякс, и корявых фраз… Исправить бы все и переписать заново, да поздно – вот горе… А отчего были помарки и ошибки? Теперь-то, уже в самом конце почти дописанной страницы, я тоже начинаю понимать: от недостатка политических знаний… Кто я такой? Был когда-то Федя Хохлаков, добрый казак-рубака, и был этот Федя грозой для белогвардейцев… Тогда же был доволен его сабельным ударом и лихостью Иван Кочубей… И еще был Федя Хохлаков самолюбивым, гордым и ко всему этому – малограмотным… Но то было, и было давно, а жизнь не стояла на одном месте, а шла и шла стремительно. За храбрость и за геройство в боях партия приняла меня в свои ряды, приняла и сказала, как говорит мать, поглаживая вихрастую голову самовольного сынишки: «Ты вступаешь в нелегкую жизнь, скоро будешь не геройский парень кочубеевец, Федя Хохлаков, а ответственный работник Федор Лукич, и ты обязан идти в ногу с жизнью, а для этого тебе надо постоянно и настойчиво учиться, учиться, и руководить людьми, и жить с людьми…» А как я исполнял этот совет? Как я жил?» – и, не находя ответа, Федор Лукич долго в раздумье сидел у стола.

Перед вечером небо над станицей потемнело, а потом неожиданно, без грома и без ветра, прошумел дружный короткий дождь, и тучи ушли в горы. На улицах улеглась пыль, обмылись крыши, освежились сады, – воздух стоял чистый и такой прохладный, какой бывает только утром возле горной реки. Радуясь неожиданной и приятной перемене погоды, Федор Лукич, хотя и с болью в груди (очевидно, от долгого сидения за столом), но в хорошем настроении, направился к своему счетоводу узнать, готова ли смета на ремонт мельницы. Кроме того, ему непременно нужно было повидать Нарыжного, чтобы поговорить с ним и взять его с собой в райком, – возможно, потребуется свидетель.

Викентий Аверьянович (тот самый худой старик счетовод, у которого большая, в виде кубышки, голова и очки держатся лишь на кончике носа) сообщил, что смета давно составлена, и положил на стол разграфленные и исписанные цифрами листы. Федор Лукич почитал, одобрительно кивнул головой и, положив в трех местах свою жирную и размашистую подпись, попросил Викентия Аверьяновича завтра же выслать эти документы в исполком.

Еще немного поговорив со счетоводом, Федор Лукич, чувствуя страшную усталость во всем теле, взглянул на часы и поспешил к Евсею, который пас лошадей в лесочке, недалеко от мельницы. Между тем ночь давно наступила. Справа, совсем близко, по-ночному тревожно шумела Кубань. Небо очистилось от туч и было густо усыпано звездами. Всходила луна, – холодный красный шар выкатился на холм, заливая неровным, слабым светом умытую, пахнущую свежестью землю.

Уже вблизи знакомого лесочка Федор Лукич вдруг остановился, хватаясь рукой за грудь и ощущая в себе болезненную слабость; ноги его подкашивались и были точно чужие; руки отяжелели, не слушались, отказывались даже держать палку; в груди забегали острые иголки, их становилось все больше и больше, и они сбивались в один болезненный комок; сердце замирало – его будто кто брал клещами, сжимал и не отпускал… Вблизи, чернея спинами, виднелись в кустарнике две лошади, и Федор Лукич, обливаясь потом и задыхаясь, еле-еле подошел к ним и случайно набрел на Евсея, – тот лежал под кустом на раскинутой бурке, задумчиво глядя в небо.

– Ох, плохо мне, плохо, Евсей Гордеевич! – глухо проговорил Федор Лукич, опускаясь на колени и как будто прося пощады. – Шел к тебе, чтоб поговорить… А теперь не могу… Давай коней… да живее поедем в райком… Там дело наше решается.

– А мне туда ехать нечего, – все так же глядя в небо, ответил Евсей. – Решается не наше, а твое дело.

– Меня отвезешь… да и побудешь там… может, потребуешься… Я хоть и написал… вот тут в тетради вся моя жизнь… а ты… если нужно будет, подтвердишь.

– Не поеду и подтверждать ничего не буду. – Евсей встал, и его горячие, коршунячьи глаза впились в Хохлакова. – Меня туда не тащи, все одно не пойду… Богом тебя прошу, как верного друга, дай мне коня, и я сию же ночь уеду отсюда…

– Уедешь? – Федор Лукич хотел опереться на локоть и не мог. – Куда?

– Свет велик… Подамся на Каспий или в Кабарду.

– Не спрячешься, Евсей…

– Дай коня… Не дашь подобру – возьму силой…

– Да, я теперь вижу… ты такой… все можешь, – кусая губы, слабым голосом проговорил Федор Лукич. – Беде моей радуешься… Приютил тебя на свое горе… Отвези меня, слышишь, Евсей! Я приказываю!

– Хватит, тошно!

– Эх, так вот как ты платишь за добро!.. Веди коня… я сам поеду.

Не взглянув на Хохлакова, Евсей встал и, гремя уздечкой, пошел к лошадям.

«Езжай, черт с тобой! Ты в одну сторону, а я в другую», – думал он, снимая с ног коня путо.

Он привел Буланого, коня смирного и послушного; поместил ему на спину свою полстенку, сверху перекинул сделанные из веревки стремена и хотел было помочь Федору Лукичу встать, но Федор Лукич, опираясь на палку, поднялся сам, стараясь гордо держать свою седую, уже непослушную голову. Сам подошел к коню, судорожно вцепился пальцами в гриву, но забраться на полстенку не смог даже с помощью Евсея. Тогда Евсей подвел Буланого к невысокому косогору, – конь сразу сделался наполовину ниже и стоял так удобно, что Федор Лукич только поднял ногу и без особого труда уселся верхом, вспоминая, как еще в детстве он иногда пользовался косогорчиком, и от этой мысли сердце забилось еще сильнее… Евсей помог вдеть его обессиленные ноги в веревочные стремена и подумал: «Эх ты, видно, никуда уж не доедешь… Совсем, совсем слабый…»

Буланый пошел шагом, переступая ногами так осторожно, точно боялся потревожить седока, который, держась руками за гриву, все клонился и клонился вперед. Когда же Буланый отошел метров сто и начал подыматься на крутой пригорок, тело Федора Лукича вместе с полстенкой и со стременами поползло назад и рухнуло на землю… Буланый остановился, удивленно посмотрел на своего свалившегося хозяина и, видимо считая, что так и нужно и что его вины в этом нет, начал пощипывать траву… А до Евсея долетел слабый, стонущий голос:

– Помоги… Евсей… воды… Евсей…

Евсей сунул голову под кусты, укрыл ее полой бурки и пролежал так час или полтора.

Когда он поднялся, вокруг было тихо и над лесочком гуляла луна… Евсей долго не решался, а потом все же подошел к Буланому. Невдалеке от коня, озаренный лунным светом, Федор Лукич лежал на спине, широко, по-богатырски раскинув руки. Голова его, при свете луны ставшая совсем белой, была сильно запрокинута назад и утопала в траве; рот был сжат, и сквозь пухлые губы просочилась черная струйка – еще не остывшая кровь. Из травы подымались два нежных синеньких цветочка, один – возле уха, другой – ниже подбородка, и испуганно смотрели в его стеклянные и уже холодные глаза.

Вдруг откуда-то взялся жук-носорог; он прожужжал над ухом Евсея и в ту же секунду глухо шлепнулся о болезненно сморщенное и уже окоченевшее лицо Федора Лукича; перебирая косматыми ножками и расправляя зеленоватые на лунном свете крылышки, он торопливо, точно чего-то боясь, переполз через открытый глаз и, покружившись на лбу, с гудением улетел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю