Текст книги "Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]"
Автор книги: Семён Шуртаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
– Н-да-а… Неприглядное село наше стало, неуютное, – словно читая мои мысли, проговорил дед. Он подошел ближе и остановился, опершись обеими руками на палку. – Как на порубке живем: был лес – остались одни пеньки… А какие сады красовались, какие сады!..
Должно быть, только сейчас Ганька заметил за моей спиной мешок, потому что, прищурив на меня свои не по годам молодые глаза, спросил:
– А ты что же, милок, не успел прийти и уж скорей бежать из села? Ай не понравилось? А?
Меня больно задели слова старика. Я почувствовал себя вроде дезертира или солдата, который уходит из своей части, попавшей в тяжелое положение, во второй эшелон.
Я сказал, почему и куда ухожу, но хитрый дед Ганька сделал вид, что не расслышал, а может, и в самом деле не расслышал меня, потому что, глядя куда-то в поля, проговорил безучастно:
– Что ж, счастливой дороги. А на лето приезжай. Как ни что, а места-то родные…
2
Меня приняли в институт, дали общежитие. И я, обрадованный и довольный, по вечерам, перед сном, сочинял матери пространные, хорошие письма.
Я писал ей о том, что все у меня идет как надо, так что ей не о чем беспокоиться. И пусть она не думает, что я забыл про нее: нет у меня на свете человека ближе и роднее. Если я никогда не говорил ей нежных слов – значит ли, что я не люблю ее?! Люблю, очень люблю. И не надо горевать – мы скоро увидимся. Кончится полугодие, у нас будут каникулы, и я приеду, а летом, как сдам экзамены, приеду опять. На целых два месяца! Мы обо всем успеем тогда наговориться. И у нее будет отпуск на эти два месяца – первый в жизни. Я ничего не дам ей делать, все, решительно все буду делать сам. А она будет отдыхать, отдыхать – и все…
Такие или примерно такие письма мысленно сочинял я в постели, перед сном, и каждый раз давал зарок на другой же день написать. Но и месяц прошел, и второй пролетел незаметно, а письмо все еще оставалось ненаписанным. Все как-то было недосуг.
Нормально учиться мне пришлось только семь лет. Старших классов в нашем Кузьминском нет, а село, где они есть, – за девять километров, каждый день не находишься. Можно бы, конечно, к кому-нибудь на квартиру стать, но это значит уйти из дому насовсем. А надо было помогать матери по хозяйству. Брат работал в МТС, отца к тому времени мы уже похоронили. Учился я долгими зимними вечерами дома и сдавал экстерном. За три класса сдал в два-года. Меня хвалили: молодец, здорово, и я тоже тогда казался себе молодцом, а только от того скоростного учения в голове осталось немного. За войну же и то немногое изрядно подзабылось, кроме разве тригонометрии, с помощью которой я вычислял углы прицела и траектории падения снарядов. Так что теперь надо было наверстывать.
Конечно, если говорить откровенно, полчаса или час выкроить, наверное бы, можно. Ведь нашел же я время, чтобы написать двум друзьям-однополчанам, написал и знакомой, тоже еще по фронту, девушке. А письмо матери все как-то откладывал и откладывал. То ли потому, что никакой срочности в нем не было, то ли потому, что вообще-то коротенькое, в пять строчек, письмо я послал в Кузьминское еще в тот же день, как увидел себя в списке принятых в институт.
Потом пришло письмо от матери, в котором она писала, что картошка в этом году уродилась добрая и что они с Мишкой, слава богу, посуху, до дождей выкопали ее и убрали в погреб, что топлива на зиму хоть и маловато, да, бог даст, как-нибудь протянут. «И это хорошо, что ты поступил на ученье, я понимаю, тебе это надо. Только больно уж я соскучилась. И знаю, что все как надо и как тебе хотелось, и рада я за тебя, а сердце все равно болит, ничего с ним поделать не могу…»
В тот же день, прямо на лекциях, я написал ответ. Написал те же пять дежурных строчек, но быстрота ответа как бы оправдывала его краткость.
Словом, перед самим собой я оправдался вполне, а большое письмо опять так и осталось ненаписанным.
И хорошо, что осталось ненаписанным!
Студентам, отлично сдавшим зимнюю сессию, – а я оказался в их числе – институт предоставил бесплатную поездку в Ленинград. Конечно, можно было и не ездить туда, а поехать в Кузьминское. Но уж очень хотелось поглядеть на Смольный, побывать в Эрмитаже, Русском музее. Когда еще представится такая счастливая возможность!
Я написал об этой поездке матери. Она ответила, что в последнее время что-то начала прихварывать, но это, наверное, пройдет. А ехать мне или не ехать – «Что я тебе на это скажу? Делай, как тебе надо…»
Мне стало стыдно за свой глупый вопрос. Ведь, если честно признаться, задавая его, я заранее был уверен в ответе: насколько я себя помнил, мать всегда делала так, как мне, а не ей было надо… Скверно было еще и потому, что я всю осень собирался написать письмо, для которого приготовил так много хороших, душевных слов. А вот дошло до дела, и ничего не стоящими оказались те хорошие слова.
Я озлился на себя и пошел к директору. Пусть меня вычеркнут из списка и поставят кого-нибудь другого: я не поеду в Ленинград. Директора я не застал, была суббота, и он ушел из института рано. Декан сказал, что вычеркнуть меня может, но билет, чтобы не пропал, придется сдать в кассу, потому что нового студента в этот список он дописать не властен, а уезжать надо уже завтра вечером.
– А вообще-то не советую, – сказал декан в заключение разговора. – В родном селе еще набываешься, а в Ленинград наш институт едет в первый раз, и неизвестно, когда второй выпадет. Мать? Ну что ж, у меня у самого мать живет в деревне. Навещаю каждое лето. И ты сдашь весеннюю сессию и кати на все лето в родные палестины.
Я опять заколебался. После разумных и убедительных (мне так хотелось думать) доводов стороннего человека я уже не казался себе таким черствым и эгоистичным. Сжимая в кармане картонный прямоугольник билета, я боялся признаться себе, что сдавать его очень не хочется.
Я не стал сдавать билет.
Так же скоро и незаметно пролетела и вторая половина учебного года.
В Кузьминское, однако, мне пришлось ехать раньше, чем я собирался.
Я готовился к сдаче последнего экзамена, когда принесли телеграмму, смысл которой дошел до меня, кажется, раньше, чем я ее прочитал. Буквы телеграфного бланка поплыли перед глазами, и вдруг отчетливо, будто при ударе молнии, я увидел мать: стоит, потерянно уронив темные сухонькие руки вдоль тела, и, словно бы чуя сердцем, что видит меня в последний раз, с тоской глядит мне вслед. А еще вспомнилась в ту секунду, как снимал я со своих плеч ее руки – горячие и покорные… И мне стало страшно. Страшно от мысли, что уже ничего нельзя ни переделать, ни поправить.
Непостижимо, непонятно устроен человек! То он хорошо видит и точно соотносит в своем уме большое и малое, важное и несущественное, то вдруг эти понятия смещаются, и он даже и не замечает этого…
То ли потому, что несчастье оглушило меня и я еще не мог, не в силах был постичь всей его глубины, то ли потому, что это давно сидело занозой в сердце, но, когда хоронили мать, больше всего мучился я тем, что так и не написал ей того большого письма, что так и не успел сказать ей ни одного слова переполнявшей теперь меня горячей любви и нежности. Будто это имело какое-то значение и могло что-то изменить!
Ударились первые комья о крышку гроба, и я вздрогнул, будто вся эта черными ручьями потекшая со всех сторон в могилу земля начала придавливать, засыпать и меня самого. Я почувствовал, что мне не хватает воздуха, что вот-вот задохнусь, и сошел с края могилы.
Чистое, без единого облачка небо сняло над миром. Солнечный свет, процеживаясь сквозь листву плакучих берез, густыми желтыми пятнами лежал на темной кладбищенской зелени – на траве, на кустах крыжовника. Так же щедро испятнаны были солнцем почерневшие от времени могильные кресты. И тишина кругом стояла, такая тишина, что от нее звенело в ушах. Живой свет солнца и могильная тишина…
Кроме непосредственной, что ли, прямой связи человека с жизнью, связан, соединен он с ней, наверное, еще и через близких ему людей, и, когда умирает один из них, вместе с ним умирает и какая-то часть самого человека, та сторона, та грань жизни, с какой он через умершего соприкасался.
Я родился после революции, но во мне словно бы изначально жила романтика гражданской войны, романтика беззаветного мужества и бескорыстного служения революции – живым воплощением ее был мой отец. С его смертью все это постепенно уходило из моей жизни, оставаясь лишь в учебниках, в книгах, которые приходилось читать.
Я не знаю точно, что уходило теперь с матерью, знаю только, что-то большое и очень для меня нужное. Мать всегда, с тех самых пор, как я себя помню, была как бы частью меня самого. Все детство – это не только я, это и мать. Вспомню ли зимние метельные вечера и себя на теплой печи – тут же увижу и мать: она нам в эти долгие вечера рассказывала чудесные сказки. Вспомню ли жаркое лето, себя увижу в саду – обязательно и мать увижу рядом: вон она срывает мне самые спелые, аж черные вишни, самые сладкие яблоки. Первый свой шаг по земле сделал – мать за руку вела; в школу пошел – мать провожала; в ночное поехал – мать одевала, никогда не забывая сунуть за пазуху вкуснейшую вещь – вкруто посоленную и завернутую в тряпицу краюху хлеба.
Радость какая – к матери бежишь, с ней первой делишься; палец порезал, ногу на гвоздь напорол – к кому же, как не к матери, идешь, хоть тебе и давно не пять, а десять или даже пусть пятнадцать лет…
Вместе с матерью уходила из жизни и часть меня самого – часть моего детства и моей юности.
3
Мне бы лучше было, наверное, уехать в Москву, а не оставаться дома, где все на каждом шагу напоминало о матери, где каждый новый день заново бередил еще не утихшую боль.
И все-таки я остался на лето в Кузьминском.
Как-то утром, умываясь у крыльца, я увидел в конце улицы людей с косами. Подымавшееся солнце тускло поблескивало на отсветленных лезвиях и издали делало похожими косцов на отделение солдат, несущих на плечах винтовки с примкнутыми к ним плоскими штыками. Но, когда косари подошли поближе, я понял, что сравнение не годится: это шли бабы, и ни в их походке, ни в одежде ничего воинственного, ничего солдатского не было.
И хотя я слышал раньше, знал по письмам, что во время войны нужда научила женщин делать нашу мужскую работу, мне было непривычно видеть такую картину. Я вырос в деревне, но ни разу не видел с косой в руке женщину. И тяжела эта работа, и просто у нас так не было принято.
Перед полднями, выйдя за двор, я снова увидел косцов. Они косили на ближнем поле зеленую вику с овсом, и я залюбовался их работой.
Бабы широко, по-мужски взмахивали косами и привычно легко, с густым шумом подрезали сочную зелень.
Вот одна из них остановилась точить косу. Я сам когда-то косил и знаю в этом толк: на точке можно проверить любого косца. Баба с размаху воткнула косье в землю, взяла его под мышку и, вытащив из-за пояса брусок, начала лихо, с перезвоном – под стать самому заправскому косцу – шаркать им с той и другой стороны лезвия, даже не глядя на него.
Я вернулся во двор, снял с переводины косу, примерил насадку и прямо огородами подошел к колхозницам. Они как раз начинали новый заход и молча пропустили меня передним.
Поначалу дело шло плохо: коса моя то забирала слишком широко, то пролетала почти вхолостую, и тогда я едва сохранял равновесие. А может, еще и потому так получалось, что косил я со злостью, с каким-то ожесточением, словно шел на врага с винтовкой наперевес.
Прошел одно окосево, другое и постепенно приноровился, шаг мой стал ровным и твердым. Я почувствовал, как ожесточение уходит, уходит куда-то, будто растворяется вот в этих мерных взмахах руки, в сочном шелесте подрезанных стеблей, в синем, объемлющем меня со всех сторон полевом просторе. Мысли перестали ходить по замкнутому кругу. Здесь, в поле, все было просто и ясно. Вот коса, вот трава, а вот твои руки. Наточи косу, замахнись пошире и, наваливаясь всей тяжестью плеча, резко и ровно проведи по зеленой стене. Переступи, сделай шаг вперед, снова замахнись и снова ударь со всего замаха. Раз – два! Шу-у – вжу!
А потом и об этом перестаешь думать: руки сами делают то, что нужно, ноги сами несут тебя все вперед и вперед, ты только видишь расступающуюся перед тобой зеленую стену и слышишь, как ритмично поет коса: шу-у – вжу! Работа завладела твоими мускулами, твоим телом, и оно живет как бы само по себе, по своим издревле мудрым законам.
Ноет спина, тяжелеет плечо, по всем жилам разливается усталость, но это та здоровая усталость, которая приносит с собой счастливое удовлетворение не зря прожитым дням – а что есть на свете выше и дороже этого?!
Ты придешь потом домой, уснешь крепким сном, и никакие кошмары, никакие видения не будут мучить тебя. Если что и увидишь или услышишь во сне – это будет все та же медленно расступающаяся перед тобой зеленая стена и короткая, энергичная песня косы: шу-у – вжу! Шу-у – вжу!
Я и на другой день вышел в поле с косой, и на третий…
Тяжелая красивая работа!
И будто не было никакой войны; не сидел я год за партой – не было ничего: я все тот же молодой зеленый парень, иду себе лугами и, играючи, помахиваю да помахиваю тяжелой косой. Влажно блещет коса, горит роса на цветах, жаворонки хрустальными колокольчиками звенят в высоком небе, и словно бы капельками радости падает тот хрустальный звон с небесной вышины в мое сердце, и оно раскрывается навстречу красоте этого солнечного зеленого мира.
Вот только вечером, когда я возвращаюсь домой, мне не с кем поделиться своей радостью…
Подошло время жатвы.
Год выдался урожайный: зерно было крупным, наливным, тяжелым.
– Золото! – говорили колхозницы, вышелушивая из колосьев и любовно пересыпая в ладонях хлебные зерна.
И это старое, уже потускневшее от частого употребления слово приобретало как бы новый смысл.
Чтобы не дать хлебам осыпаться, их убирали и комбайном, и жатками, и косами.
Снопы возили на ток и молотили.
Когда-то я считался неплохим задавальщиком, и вот опять, разыскав на чердаке тяжелые, обшитые кожей очки, стал я к барабану молотилки.
От скирды до моего столика выстроилась цепочка людей, и по этой живой цепочке непрерывно текут, текут в барабан тяжелые снопы. Кто-то отвозит солому, кто-то оттаскивает на веялки и в вороха намолоченное зерно. И все – и машины, и люди, и лошади, – все живет и движется в одном ровном точном ритме, который невольно захватывает и подчиняет себе каждого.
Утробно ревет барабан, жестко и часто стучат решета очисток, гулко плещут передаточные ремни. В воздухе вместе с пылью висит сладковатый сытный запах молодого жита. Вкусно пахнет молодой хлеб!
И опять, как и на косьбе, все недавнее будто отодвинулось в сторону. Смешным и далеким казалось теперь волнение перед экзаменами, шумная суета городской жизни. Я опять будто вернулся в молодость и, незаметно для себя, начал выкрикивать уже забытые, но такие привычные слова:
– Дава-ай!.. Давай-давай!..
Как-то пришлось мне быть на току еще перед началом уборки.
Добрую половину людей, работавших на расчистке тока и около полуразобранных веялок, – а тут была в основном молодежь – я узнавал с трудом. Я лишь догадывался: это вон, наверно, сын Федора Дорохина, тот – Матрены Кудрявцевой, а рослая, с выгоревшими волосами девчонка – дочка Филиппа Юдина. Но я их всех помнил десяти– или двенадцатилетними пацанами. А передо мной были взрослые, сильные ребята, легко перетаскивающие веялки с места на место, и узнать в них босоногих сорванцов было не так-то и просто. Чувствовал я себя от этого несвободно, даже как бы отчужденно, и старался держаться около людей пожилых, которые за эти шесть лет хотя и состарились немножко, но измениться почти не изменились.
Сейчас вокруг меня опять работали люди, больше половины которых я не узнавал, однако же никакой неловкости я не испытывал. Так ли уж важно, что кого-то я здесь знаю по имени и отчеству, а кого-то нет. Не важнее ли то, что я вместе с теми и другими делаю одно общее дело и в этих ворохах крестьянского золота есть доля и моего труда. И это хорошо, что так людно на току!
Село уже не казалось теперь таким тихим и безжизненным, как год назад. Прибавилось в Кузьминском фронтовиков, кое-кто приехал из городов на побывку.
Молодежь по воскресеньям, как и до войны, устраивала посередь села, у церкви, гулянья, пела под гармошку, танцевала. Раза два или три из района привозили кино и показывали прямо на улице, повесив экран на стену колхозного клуба. На кино собирались и стар и мал, и видеть это многолюдье было особенно радостно.
Сколько миллионов человеческих жизней унесла война! Редкий двор в селе обошла смерть, а в некоторых семьях погибли на фронте вместе с отцами и сыновья. Но наперекор всему вечное древо жизни по-прежнему зеленеет.
Как-то, возвращаясь от церкви, я проходил по мосту через нашу речку Кузьминку. Вдруг мне показалось, что в прохладном ночном воздухе запахло черемухой. Я остановился, и сразу вспомнилось время, когда по отлогим склонам берегов цвели сады, а у самого моста, как невесты в подвенечных платьях, белели две высокие черемухи. Возвращаясь домой, я любил останавливаться здесь, подолгу дышал густым воздухом майской ночи, настоянном на нежном, чуть горьковатом запахе черемухи, и слушал сонное бормотание спящего села. Сады посохли, но черемухи уцелели. Даже обросли за это время молодыми кустами. Только сейчас был август, а в августе черемуха ничем не пахнет. Мне, наверное, просто почудилось.
Внизу тихо, осторожно, точно боясь нарушить тишину, журчала вода, а выше по течению в небольшой заводи купался месяц, оставив за собой узенькую серебряную дорожку, по которой он сошел сюда сверху. Вода отливала синим таинственным светом и была такой стеклянно-неподвижной, что непонятно было, течет река или застыла в своих берегах.
– Природу наблюдаешь? – услышал я за спиной и обернулся.
Рядом стоял опять словно из-под земли выросший дед Ганька.
– Да вот гляжу на Кузьминку. Прошлым летом все дно было наружу, а нынче опять река как река, – сказал я первое попавшее.
Старик прислонил к перилам свою вязовую палку, достал кисет и неспешно начал сворачивать козью ножку.
– Для нас тут диковинного ничего нет. Это вон проезжие дивятся. Пересохнет в жару – они ее и рекой перестают считать, а поедут на другое лето – глянь, а вода с берегами опять. Проезжие не знают, что родники-то, от которых Кузьминка идет, даже в самую что ни на есть сушь не сякнут, а год от году бьют сильнее. Такая уж она у нас… Крути.
Ганька протянул мне кисет и начал высекать огонь, медленно и высоко замахиваясь рукой, точно топором рубил.
Закурили.
– Бессонница, – пожаловался Ганька. – Из избы в сени ушел, и там все вроде душно кажется. На свой питомник в шалашик иду зоревать. Бывай…
Старик ушел, а я еще долго стоял на мосту, слушал, как спит село, как тихо журчит внизу Кузьминка.
Незаметно подошло время уезжать.
Собрав накануне свои книги и тетрадки, я, как и год назад, с восходом солнца был за околицей. Только на этот раз меня уже никто не провожал.
На заре прошел дождь, пыль стала грязью, и я решил, сделав небольшой крюк, выйти на большак оврагами – теми самыми оврагами, в вершинах которых били ключи, питавшие Кузьминку.
Я опять встретил здесь деда Ганьку. Старик копался недалеко от шалаша в мелком частом кустарнике.
Пологие овражные склоны были засажены ровными рядами маленьких яблонь. А то, что издали похоже было на кустарник, вблизи оказалось садовым питомником.
– Это – яблоньки, – объяснил дед Ганька, – это – вишенник, а это – сливки. То будет колхозный сад, – Ганька повел рукой по овражным склонам, – а это осенью раздадим по дворам. Сажай и выращивай на здоровье, закрывай село белым цветом да зеленым листом. И не знаю я, доживу ли, а сады в нашем селе будут. Такие сады… – дед помедлил, подыскивая нужное выражение, – словом, прежние кузьминские сады!
4
Школа стоит сбоку села и несколько на отлете. Тихое, все в зелени место. Особенно хорошо здесь в утреннюю рань, когда солнце еще только поднялось и тени от него сумеречно густы и четки, когда тишина объемлет окрестные луга и поля.
Я привык вставать рано и люблю перед уроками пройтись по молодому школьному саду, подышать утренней свежестью.
Но нынче я сворачиваю со знакомой тропы и иду туда, где по отлогому взгорью, тоже сбочь села, стоят в печальной неподвижности вековые березы. Каждый раз в этот день я прихожу под те березы.
Могила успела затравенеть. И крест на ней уже ничем не отличается от соседних – потемнел, чуть-чуть покосился.
Мать до конца своей жизни верила в бога и просила похоронить ее «как следует», «по всем правилам», придавая этому исключительно важное значение.
Отношения с богом у нее были своеобразные и вполне определенные, Жизнь не баловала мать, но я ни разу не слышал, чтобы она в своих молитвах хоть раз пожаловалась богу или что-нибудь попросила у него для себя. Просила она или за больного отца, чтобы бог дал ему здоровья, или за нас, за детей, хотя знала, что мы неверующие. Смерть Ивана она считала божьим наказанием – для себя же: видно, где-то и что-то не так она делала, если бог разгневался на нее. Так же твердо мать была уверена, что уцелел я на войне только потому, что ее горячая молитва дошла до всевышнего.
Я не знаю, о чем думала, о чем просила мать бога в свои последние минуты. Но вряд ли о том, чтобы он защитил ее. Всего скорее, она просила, чтобы бог не оставил своим попечением ее неверующего сына. Ведь это была последняя молитва. А просить сразу за двоих – слишком много: жизнь убедила ее, что милосердный боже в общем-то не такой уж и щедрый на милосердие. Самое большее, о чем она могла бы попросить у него для себя, – это разве недельной отсрочки, чтобы еще раз увидеть сына…
Мало, очень мало пришлось нам с ней пробыть вместе после такой долгой и тревожной разлуки! И вот я «сделал, как мне надо», достиг того, к чему стремился, чего хотели в своих думах обо мне отец с матерью. Но каждый раз, когда прихожу на эту могилу, я спрашиваю себя: а так ли, а правильно ли я поступил, когда уехал от матери, когда оставил ее одну?! И до сих пор не могу, не знаю, что ответить. Знаю только, что после бывает очень тоскливо на сердце…
Школьный сад занимает просторную луговину, спускающуюся уступами к реке.
Недавно только по листьям можно было гадать, какие плоды со временем появятся на той или другой яблоньке. Теперь я вижу эти плоды. Я вижу круглый полосатый апорт, темно-красный, почти бордовый и твердый, как камень, анис, зелено-желтую, чуть просвечивающую антоновку, круглую боровинку. И когда я надкусываю яблоко апорта и захлебываюсь туго брызнувшим ароматным соком, мне сразу вспоминается детство, наш глухой старый сад: мать стоит простоволосая под яблоней, а я сверху кидаю ей в платок самые спелые, самые красные яблоки…
Я иду длинным школьным коридором, и мои шаги гулко отдаются в тишине. Светло сияют промытые окна, празднично блестят покрашенные и еще никем не заслеженные полы.
Захожу в классы. В том, куда придут сегодня самые маленькие и сядут за парту первый раз в жизни, я задерживаюсь подольше. Сам сажусь за парту. Трудно вспомнить, но, кажется, именно за эту парту когда-то я сел в самый первый раз. Сколько лет назад это было?! Многое я узнал с тех пор, о многом прочитал, многому меня научили, а тот день помню, помню, как самый главный.
Кто нынче сядет за эту парту? Может, те два стриженых, как новобранцы, паренька, которых я вчера видел в школьном саду? Или те две чинные девочки с бантиками в косичках, которые спрашивали меня про учебники? Запомнится ли и им нынешний день? Какие слова я должен сказать, чтобы они врезались в их память на долгие и долгие годы?
И этих ребятишек, и этих девчушек я буду учить грамоте. Но только ли одной грамоте я должен их научить? Что ждет их в будущем? Легче или труднее нашей будет их жизнь? Нам хочется надеяться, что легче. Но вот уже сколько лет прошло со дня нашей победы, а того мира, о котором мы мечтали и за который так дорого заплатили, все еще нет на земле. Слова «война» и «бомба» не сходят с газетных столбцов. И даже мои семилетние сельчане, которые нынче впервые сядут за эти парты, еще по-детски наивно, своим еще неискушенным умишком уже понимают, что в мире неладно, неспокойно. Я слышал вчера, как девочка объясняла своей подружке:
– Это не те, это другие немцы… Есть фашистские немцы и есть наши.
– Какие наши?
– Ну наши… русские немцы. Они не хотят войны, они за нас, а фашистские хотят…
Как хорошо было бы, если бы эти милые девочки так никогда и не узнали войны!
Мне хочется, чтобы мои ученики думали не о войне, а о жизни и прожили ее интересно и красиво. Чтобы была у них одна забота – любить родную землю и своим трудом умножать ее красу. А еще чтобы каждый из них любил и всегда помнил свою мать, и если он соберется в дальнюю дорогу, то пусть не торопится снимать со своих плеч материнские руки – как знать, может, эти руки обнимают его в последний, в самый остатний раз…
Звенит колокольчик. Пора начинать урок.
1949–1962