Текст книги "Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]"
Автор книги: Семён Шуртаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Попутно с этим кипели любовные страсти. Зоотехник приглянулся одной девушке, но поначалу, увлеченный борьбой с председателем-консерватором, не замечает этого. Девушка мучается. Однако кончается и здесь все благополучно – жарким многословным объяснением и долгим поцелуем.
Кажется, Зина однажды уже видела эту картину. Только тогда она, помнится, ей не понравилась, а нынче показалась вроде бы и не такой уж плохой. Потому ли это так вышло, что герой картины чем-то похож был на Юрия, или потому, что Юрий сидел совсем рядом, локоть к локтю…
Зажегся свет, и в дверях сразу же образовалась пробка: всем хотелось поскорее выбраться на свежий воздух.
Догадливая Фрося отбилась от Зины с Юрием где-то на выходе, и они вдвоем пошли темной со света улицей. Вечер был свежий, прохладный и очень звездный.
– Прямо беда, до чего в этих кино все легко и просто получается, – видимо думая о чем-то своем, проговорил Юрий. – В жизни-то куда сложней.
– Да, в жизни, конечно, сложней, – тоже думая о своем, поддакнула Зина.
Она думала о девушке из кино. Та вот смогла показать свою гордость, выдержку и даже заставила мучиться человека, которого любила. Она, Зина, ничего этого сделать бы не смогла. Какая уж тут гордость, когда и без того боишься, как бы не порушилось вдруг, как бы нежданно-негаданно не кончилось твое счастье. И никогда она не заставит Юрия понапрасну мучиться. Зачем это? Пусть ему будет всегда хорошо.
Они свернули в узенький глухой проулок, прошли взад-вперед по нему, потом уселись у заросшего крапивой плетня на колоду. Здесь было тихо, безлюдно.
– И больше всего то обидно, что делаешь ты одно, а получается другое, – опять заговорил Юрий. – Даже и не получается, а просто… Ну, просто людям думается, кажется, что другое.
Теперь Зина поняла, о чем и о ком говорил Юрий. Об отце. И она впервые, может быть, подумала, каким сложным узлом все завязывалось. Тогда, на поле, она просто обиделась за Юрия. Сейчас она думала, что ведь не будет у них счастья, если отец не переменится к Юрию.
И в чем тут дело? Ну ладно бы – чего не бывает! – не ко двору пришелся парень. Так нет же! И бригадирам он многим по душе – Василий Михайлович горой за него, и с колхозниками вроде общий язык находит. А отец… Конечно, Юрий парень не робкий и за себя постоять может. Но что толку-то, если у них с отцом нелады пойдут? Прав или не прав отец, но ей, Зине-то, он – отец, она его тоже любит.
Затихло, замолкли песни на улицах, а Зина с Юрием все еще сидели, время от времени обмениваясь какими-то малозначащими словами и думая каждый о своем.
В конечном счете думали они об одном и том же.
Потемнел, а потом медленно начал высветляться восточный край неба. Загорланили предрассветные петухи.
Что-то им несет новый день?
4
После недавних дождей день выдался солнечный, веселый.
Зина с Фросей работали на току, насыпали в мешки хлеб из ворохов. Работа не такая уж легкая, а шла весело, за шутками да за смехом и устали совсем не чувствовалось.
В самый разгар этого рабочего веселья к вороху подошли двое незнакомых мужчин, и только-только успели Зина с Фросей обернуть к ним смеющиеся лица, один из подошедших вскинул фотоаппарат и раз за разом дважды щелкнул.
– Благодарю вас!
Девчонки не знали, что надо отвечать в подобных случаях, и обе растерянно молчали. За что, собственно, их благодарить?
А незнакомец с фотоаппаратом, уже обращаясь к своему товарищу, продолжал:
– Шикарный кадрик! Ты погляди, какие у них фотогеничные мордашки – сами в объектив просятся.
И опять было непонятно: с похвалой о них отзываются или с осуждением.
– Так-то так, – сдержанно, негромко ответил товарищ, – а все же надо бы сначала спросить, кто они и что, какие показатели.
– Брось, старик. У таких хороших девчурок не может быть плохих показателей.
Пока они переговаривались, подошел агроном. Тот, которого называли стариком (хотя на вид ему, наверное, и тридцати не было), вытащил блокнот и, кивая на Зину с Фросей, что-то сказал агроному.
– Вообще-то хорошие девушки, – несколько смущенно ответил Юрий. – Хорошо работают. Но лучше все же с бригадиром посоветоваться.
Зине понравился и ответ Юрия, и то, что он смутился. Особенно понравилось, что он про Василия Михайловича упомянул.
Теперь ей ясно было, что за люди стояли по ту сторону вороха. Утром она видела их у конторы с Василием Михайловичем.
– Уж больно не ко времени вы, ребята, прикатили, – открыто-простодушно говорил им Василий Михайлович, сдвигая по привычке козырек фуражки на затылок. – И председатель в отъезде, и мне так-то некогда – зарез…
А тут и появись Юрий. Василий Михайлович весь просиял от радости.
– Да вот же кто вам все покажет, все расскажет – агроном! Грамотей, академик – академию окончил, – ему и карты в руки… Юрий Николаевич, – позвал Василий Михайлович, – займись-ка, будь добр, с товарищами!
Должно быть, сейчас Юрий как раз и «занимался» с товарищами.
Побыв еще некоторое время на току, гости в сопровождении агронома двинулись дальше, на фермы. В последнюю минуту Юрий обернулся и весело так прищурил на Зину и Фросю один глаз: не робейте, мол, все хорошо. Зина улыбалась в ответ: конечно, все хорошо! И думала ли, могла ли подумать она, что именно этот веселый, радостный день окажется самым несчастным днем в ее жизни?!
5
Отец явился из областного города мрачным, как туча.
– Где Зинка? – спросил он у матери, еще не успев раздеться, забыв поздороваться.
Зина вышла из-за перегородки.
– Видела? – отец швырнул на стол газету.
Зина развернула ее. На третьей странице, под общей шапкой «„Загорье“ выходит на новые рубежи», она увидела многих знакомых людей и себя с Фросей в том числе. Необычно, приятно было видеть свою фотографию в газете!
– Она еще и улыбается! – загремел отец. – Да вас с Фросей не на карточку снимать, а подолы заголить да крапивой по этому месту. Тоже мне герои социалистического труда! Ни стыда, ни совести, выставили свои рожи на всю страницу, скалятся – тьфу!
Фотография, на которой сняты Зина с Фросей была, действительно, крупновата и напечатана посредине страницы, и, может, это в самом деле не совсем скромно. По в то же время чего ж тут плохого? Да и не сами они «выставили свои рожи», они просто-напросто работали на току и – весело было! – смеялись.
– А смотри, мать, что с дояркой Анной Павловной сделали, подлецы, – продолжал отец. – Один достойный человек попал под аппарат, так и того затискали в дальний угол и так-то мелко дали, что не поймешь, с коровой рядом она стоит или с носорогом… Оно, конечно, у этих распустех рожи посмазливее, чем у Анны Павловны, но ведь колхоз-то крепок работящими руками, а не распрекрасными глазами…
И еще одна фотография была напечатана на газетной полосе. На ней агроном стоял на поле с бригадиром третьей бригады и на что-то показывал ему рукой.
– Агроном зачем-то красуется, – сердито тыкая пальцем в снимок, сказал отец еще более раздраженно. – И бригадира не того выбрали. Чем и хорош он, так это разве усами. Усы им, надо думать, и глянулись. «Агроном дает указания бригадиру». Ха! Вранье! Не дает агроном никаких указаний – я даю.
Зина насторожилась.
– А вообще почитать, что тут написано, – продолжал отец, – так председателя вроде вовсе и нет в колхозе, так только, в одном месте между прочим упоминается. Я-то, дурак, стараюсь, ночи не сплю, а оказывается, и так все хорошо идет, колхоз и без меня выходит на новые рубежи, а мне можно в отставку.
Вот оно что! Вон почему так рвет и мечет отец! Зина быстро пробегала текст газетной полосы, и чем дальше она читала, тем яснее ей становилась причина свирепого раздражения отца. В газете очень подробно описывалось, как агроном приехал в колхоз и, как образованный ученый человек, не имеющий практики, начал «срабатываться» с многоопытным практиком – председателем, как затем посоветовал председателю вносить навоз в смеси с суперфосфатом и какой высокий урожай дало удобренное поле. Далее рассказывалось, что агроном настолько «привил у председателя вкус к науке», что тот уже сам предложил на одном поле применить гербициды. И еще о многом было написано, даже о том, какой начитанный человек агроном и кто из писателей ему больше всего по вкусу.
– Гербициды предложил! Ничего я не предлагал. И совсем не нужна мне эта липовая слава, забирал бы уж заодно и ее себе. А то, видишь ли, благородный жест.
Про себя и Фросю Зине читать было совестно: какие-то чужие, не в меру пышные слова, которых они с Фросей – в этом отец прав – совсем не заслуживали. Про Анну Павловну бы так! Но о доярке и написано было обидно мало, да и то, что написано, отдавало канцелярским отчетом: корма, надой, надой, корма.
– Ну ничего, – все же мрачно заключил отец. – В отставку мы еще погодим. Мы еще покажем, кто есть настоящий хозяин в колхозе и кто действительно везет колхозный воз на новые рубежи, а кто идет сбоку да посвистывает… Ты, Зинка, ступай до Куприяныча, скажи, чтобы экстренно правленье собирал.
Зина испуганно оглянулась на мать. Что-то недоброе послышалось ей в словах отца.
– А может, до завтра отложишь правленье-то? – сказала мать. – Ничего экстренного вроде нет.
– Ну, это мне лучше знать, есть или нет, – в запале ответил отец и уж совсем сердито крикнул на Зину: – Кому сказал? Ступай!
Зина кинула газету на стол и пошла к двери. Сердце стучало громко, тревожно. Хотелось плакать.
6
Никифор Никанорович все еще не мог успокоиться. Стоило только ему взглянуть на злополучную газету, как в груди что-то снова и снова закипало и больно начинало покалывать в боку.
Какая несправедливость! Слава богу, не впервые о «Загорье» пишут в газетах, да и не тщеславный он человек, но тут-то ведь все с ног на голову поставлено! Вместо председателя, что называется, крупным планом сняли его дочку, а потом спели аллилуйю агроному – и вся картина. Смешно! Смешно и глупо. И глупость эту читает сейчас вся область… И ладно бы газетчик-щелкопер от себя всю эту ахинею нагородил. Тогда бы хоть какое-то опровержение можно было дать. Но что тут опровергнешь, когда везде пестрит: «Мы идем с агрономом», «Агроном нам рассказывает…» И невдомек тому ученому, образованному агроному, что рассказывает он об одном себе, а если и упомянул председателя, так только в том смысле, что председатель не сразу согласился с его предложением. Ну, это у тебя не выйдет! «Не глупый вроде, старательный». А оказывается, он вон для кого и для чего старался…
– А все ж таки отложил бы на завтра правленье-то, – тихо, но с плохо скрываемой тревогой повторила Антонина Петровна. – Утро вечера мудренее.
Жена, конечно, права: утро вечера мудренее, и вообще никакой спешки нет. Но именно потому, что жена давала правильный совет, Никифор Никанорович и не мог послушаться ее. Ему сейчас все хотелось делать наперекор.
– Нет, мать, такие дела в дальний ящик не откладывают, – решительно сказал он, взял в руки кепку и тяжело зашагал к порогу.
Когда Никифор Никанорович пришел в правленческую контору, агроном сидел в его кабинете, что-то писал.
«Так, так. К моему председательскому стулу примеряешься? Ну и как? В самый раз или немножко не по росту?..»
Агроном встал и вышел из-за стола, но Никифор Никанорович не стал садиться в кресло, а этак скромно примостился сбоку.
Зазвонил телефон. Вышло так, что к трубке они потянулись одновременно – темная, корявая, с набухшими венами рука Никифора Никаноровича и сильная, молодая – Юрия. Смутившись, агроном неловко отдернул руку.
Звонил заведующий сельхозотделом райкома, спрашивал, много ли земли колхоз собирается оставить под чистый пар. Никифор Никанорович ответил.
– А с агрономом советовался?
Никифор Никанорович чуть не сказал: а чего мне с ним советоваться – сам, что ли, не знаю! Но удержался. А про себя подумал зло: «В райкоме скоро и впрямь начнут считать агронома набольшим в колхозе».
Вешая трубку, Никифор Никанорович смирно, хотя и с явной насмешкой, спросил:
– Ну, и какие указания будут, товарищ агроном?
Юрий остро, сердито улыбнулся:
– А ведь я знал, что вы именно так мне скажете.
Никифора Никаноровича неприятно, больно хлестнули эти слова.
– Так, так. А что ты еще знаешь?
– А еще я знаю, что не сработаемся мы…
– Вот те на! – с напускным простодушием воскликнул Никифор Никанорович. – В газете вон как раз наоборот написано.
– То в газете. – Агроном стоял весь бледный, нервно теребил свою тюбетейку, и Никифору Никаноровичу даже жалко его сделалось. – Словом, прошу отпустить меня… уволить.
Вот это здорово! Никифор Никанорович ломал голову, как подвести к этому разговор, а оказывается, и подводить ничего не надо. Ай да парень! Догадливый… Только уж не дурачит ли он меня? Не подвох ли какой? Стой, стой! Прославленного агронома-новатора председатель-самодур выживает из колхоза – да это же материал еще на целую газетную страницу. Ловко!
– Значит, бежишь из деревни!
– Нет, зачем же. В «Страну Советов» пойду.
– К Ивану Лукичу?
Первой мыслью Никифора Никаноровича было: «Ну нет, Иван Лукич, мужик ты хитрый, но и я не лыком шит. Значит, я буду растить кадры, а ты их переманивать? Не выйдет!..» Но тут же одернул себя: о каких кадрах речь? Да ты радуйся, что он сам уходит. А то ведь как там ни что, а ложное какое-то положение: растишь, учишь человека, который рано или поздно не то чтобы спихнет тебя с председательского поста, но что-то в этом роде. Да и он, ученик твой, – вольно или невольно – глядит на тебя как на обреченного, без пяти минут пенсионера.
– Уже договорился?
– Договариваться не договаривался, но Иван Лукич как-то приглашал.
«Ах, лиса старая!.. Ну, я тебе припомню! А этого хлопца назло тебе не отпущу».
Так бы и надо сказать агроному. Так бы и надо сделать. Но нынче Никифор Никанорович все делал наоборот, наперекор тому, что следовало бы. И сейчас, насилуя свою волю, из одного упрямства сказал:
– Ну что ж, держать не станем. – Добавил: – Если райком, конечно, не будет возражать. – Подумал, не туманно ли подучается, повторил для ясности: – Держать не станем.
Бледное лицо агронома взялось пятнами, пряди длинных волос свесились, и из-под них влажно блестели глядевшие куда-то в сторону глаза. Видно было, что он ожидал и не ожидал такого скорого согласия и ему сейчас мучительно хотелось поскорее уйти отсюда, но как это сделать, он не знал.
Выручил вошедший в кабинет Василий Михайлович. Пока он подошел к столу да поздоровался, агроном разом надвинул на голову тюбетейку и шагнул в неприкрытую дверь.
По виду агронома Василий Михайлович, должно быть, понял, что за разговор здесь только что произошел, и чувствовалось – не одобряет он этого разговора.
– Насчет гербицидов – это правильно. Надо попробовать. А то больше болтаем про науку, а на поля наши она настоящей дороги еще не проторила.
– А я никаких гербицидов и не предлагал, – ехидно, как ему казалось, сказал Никифор Никанорович: вот, мол, тебе и фунт!
Однако на Василия Михайловича это не произвело никакого впечатления.
– А разве уж так важно, кто предложил? – сказал он очень просто. – Сочтемся славою. Лишь бы толк был.
Никифор Никанорович понял, что его ехидство было не больше чем глупым мальчишеством.
– А из этого парня, – Василий Михайлович кивнул на дверь, – если умно дело повести, толк будет. Пены еще многовато, как в молодом пиве, но пена сойдет. Только бы не сдуть вместе с ней доброе, настоящее.
Никифору Никаноровичу нечего было возразить бригадиру. Но у него еще не хватало силы открыто признать его правоту.
Вскоре пришли другие бригадиры, заведующие фермами. Почти у всех из карманов торчали газеты.
– Ну, все в сборе, можно начинать, – сказал Василий Михайлович.
– Что начинать? – не понял Никифор Никанорович.
– Как что? Экстренное заседание правленья.
– A-а, да…
Наступило неловкое, тяжелое молчание.
Потирая ноющее нынче весь день сердце, Никифор Никанорович обвел взглядом членов правления и понял по их глазам, что они тоже не то чтобы знали, что за разговор вел он сейчас с агрономом, но о чем-то догадывались, что-то почувствовали. Догадывались и сидели настороженные, обеспокоенные. И может быть, даже не только и не столько за агронома они беспокоились, сколько за самого Никифора Никаноровича. Как там и что ни говори, а со стороны взглянуть – получается некрасиво. Ну хорошо, агроном по молодости лет немножко зарапортовался. А председатель? А у председателя взыграло самолюбие и…
– Так вот что, мужики… Поилок я достал на оба двора. Труб же водяных только-только наберется на один. Давайте думать, как быть. К зиме фермы должны быть с водой…
Все облегченно вздохнули и начали обсуждать, где и как достать трубы.
Домой возвращался Никифор Никанорович уже поздно. Потемневшее небо густо усыпали звезды, по улицам села колобродила с песнями молодежь.
Никифор Никанорович шел медленно. Надо было собраться с мыслями и что-то решить окончательно.
Если бы не Зинка! Если бы она не впуталась во всю эту историю, как было бы просто. Оставил бы парня Никифор Никанорович у себя в колхозе. И не дурак парень, если уж говорить начистоту, да и как теперь видно – с характером. Это хорошо, значит, со временем выйдет из него работник. Но ведь оставь – Зинка же от него не отлепится, вот в чем загвоздка. А парень этот не по ней. Не того поля ягода. И не в том тут дело, что у Зинки девять классов, а у него институт. Наверно, и думает он по-другому, глядит на все не так, и интересует его не то, что ей, деревенской девке, интересно: лишку простовата Зинка, все у нее, как у младенца, наружу, и надоест она ему, скоро надоест. Может, и не бросит, но и жизни не получится. Нет, чует сердце, не получится.
А самым тяжелым и обидным было то, что он ничего этого не мог сказать дочери. Собственно, сказать-то мог, да какой толк, разве Зинка послушает его?
За советом к Никифору Никаноровичу по самым трудным делам, и по семейным, по любовным в том числе, обращаются десятки людей. И, видно, не глупо он советует – потом благодарить приходят. А вот собственной дочери посоветовать ничего не может. Дочь будет уверена, что он ошибается. А ведь если он за все и за всех в ответе – за свою дочь тем более.
А вдруг он и в самом деле ошибается? И дело такое – ошибку не проверишь. Посеял не в тот срок – можно проверить: взял да на другой год по-другому посеял, а потом сравнил. В человеческих делах «пересевать» нельзя. И если им по молодости еще и можно ошибаться, ему ошибаться непростительно. Они, молодые, потом не простят. Так как же, как же тут быть? Сейчас они в правлении сидели и сообща думали, где и как достать трубы для водопровода. И ведь придумали. А попробуй-ка вот тут что-нибудь придумай!
Так ничего и не решив, Никифор Никанорович пришел домой.
Из чуланчика, когда он шагнул в сени, до него донеслись приглушенные всхлипывания.
Никифор Никанорович потоптался у двери в избу, но не стал ее открывать, а подошел к Зине.
– Ты что? – он присел на край кровати, положил жесткую, пахнущую табаком ладонь на мокрое лицо дочери, провел по лбу, по волосам. – Не надо… Не надо.
Зина напрягла все силы, чтобы сдержаться, но заплакала еще сильнее. А он ни о чем не спрашивал, а только гладил корявой ладонью по волосам и тихонько говорил:
– Ну, хватит… Пройдет… Пройдет…
Он утешал ее так же, как и десять лет назад, когда Зина однажды больно расшибла коленку, а в другой раз порезала стеклом руку…
За делами, за каждодневными председательскими заботами и хлопотами он и не заметил, как прошли-пролетели эти годы.
А они прошли.
1956–1961
«ЧАЙ, ТЫ НЕ МАЛЕНЬКИЙ…»
Я не знаю, хорошо это или плохо, но наше детство было, как бы сказать, куда более взрослым, чем детство нынешних, особенно городских ребятишек.
…Ясно помню, как ездил в ночное.
Кто-нибудь из старших братьев выводит со двора лошадь, а то и прямо, только что приехав с поля, выпрягает ее, берет меня под мышки и сажает верхом. Нет поблизости старших – подвожу Рыжка к телеге или к завалинке и вскарабкиваюсь на него самостоятельно.
Ну, это – дома, вечером, когда в ночное ехать. А как утром, обратно? В лугах, за селом, где мы ношничали, разве что кочки местами попадались, за что луг и звался Кочкарем. Но с кочки на лошадь не залезешь. Приходилось пускаться на хитрости. Сунет тебе за пазуху с вечера мать краюху круто посоленного хлеба, так ты от нее кусочек приберегаешь до утра. А утром подманишь Рыжка, дашь ему понюхать хлеб, а потом кладешь его на траву: вот, мол, бери. Ну, Рыжко, конечно, наклоняет голову до земли – как-никак, а хлеба-то ему не часто перепадало, – а ты тем временем – раз! и ему верхом на голову. А уж там по шее, за гриву цепляясь, и до холки доберешься…
Я нарочно не сказал сразу, сколько мне было, когда я начал ездить в ночное. А было мне всего шесть лет. То есть сейчас бы я ходил в так называемых дошколятах, а живи в городе – попросту водили бы меня в детский сад. Да нынче и в школу какой-нибудь Федя или Эдя пойдет – первое время их бабушки с дедушками за ручку водят, хотя до той школы, может, и всего-то двести шагов.
В семь лет я уже умел боронить, а в десять – пахал. У меня и по сей день хорошо виден на правой ноге памятный шрам тех лет: заносил на повороте тяжелую для детских рук косулю, дернул изо всех сил на себя – острая пятка ее и вонзилась в босую ступню…
Ну, да я не об этом.
Хоть детство наше и было суровым, хоть и довольно рано мы начинали посильно помогать и дома и на поле старшим – все равно и в семь и в десять лет мы, разумеется, оставались все теми же детьми. И нам точно так же, как и нынешним ребятишкам, хотелось играть в свои нехитрые игры, летом торчать на речке, а зимой кататься с гор на лыжах или на санках.
И вот когда я уж очень забегаюсь, заиграюсь со своими дружками, так заиграюсь, что позабуду о своих взрослых обязанностях, – мать увидит и с укоризной скажет:
– Ну что ты, как маленький…
Или по-другому:
– Чай, ты не маленький…
Сейчас я, конечно, уже не могу припомнить, когда я услышал эти слова от матери впервые: может, в десять лет, а может, и раньше.
Но помню, как-то играли мы в лапту с ребятишками и так заигрались, что забыл я про огород, который мать наказывала полить. Пришла она с поля, увидела, что огород все еще не политый, а я как угорелый ношусь по улице с лаптой.
И надо же так случиться, что играл я в тот раз с мальчишками, которые были хоть и совсем не намного – кто на год, а кто и того меньше – моложе Меня.
Мать покачала головой и сердито так:
– Большой уж осел, а связался с маленькими.
«Большому ослу» – это я хорошо помню – шел одиннадцатый год…
Надо сказать, что «осел» у нас не был словом ругательным. Без прилагательного оно даже почти и не употреблялось. Просто, когда хотели подчеркнуть явное несоответствие между твоим уже вполне серьезным возрастом и детским, совсем несерьезным занятием, за каким тебя заставали, – словечко это было как раз кстати: большой уж осел, а…
Легко представить, как выговаривала мне мать, заставая меня за той же лаптой или попом-погонялой, когда мне стало уже четырнадцать-пятнадцать лет. К тому времени старшие братья уже разъехались, я остался единственным мужиком в семье и ее чуть ли не главным кормильцем, и мне вроде бы и в самом деле были уже не к лицу всякие детские забавы.
А откровенно признаться, мне и в шестнадцать все еще хотелось поиграть и в лапту – особенно ранней весной, на первых проталинах! – и в курючки, как называются у нас прятки, и в того же попа-погонялу. Потому что, даже став и вполне совершеннолетними, мы, в сущности, продолжаем еще очень долго оставаться детьми. Другое дело, что мы как бы стесняемся своей детскости и торопимся поскорее повзрослеть. И вслед за взрослыми уже сами себе начинаем внушать, что мы – не маленькие…
И никто не знает, где он, этот рубеж, где эта черта, которые отделяют наше детство от остальной жизни.
А и есть ли она, эта черта?
Теперь я вижу, как торопится повзрослеть моя дочка. Вижу, как из нее заметно уходит и уходит детскость, и жалею об этом. Как бы хотелось, чтобы дети подольше оставались детьми!
Как-то приходит дочка из школы. Пообедала и села за уроки. Пятый класс, уроков задают много. Так вот сидит она, делает уроки. И понадобилась ей то ли линейка, то ли еще какая вещь. Гляжу, встала она от стола, подошла к шкафчику, где у нее лежат краски, кисти, пластилин и всякая подобная всячина. Присела она перед тем шкафом на корточки, взяла из него линейку с угольником, но закрывать дверцу не торопится.
А надо сказать, что в шкафчике среди всяких школьных принадлежностей хранились у дочки еще и ее самые любимые куклы: коричневый, с желтой бабочкой на шее, Мишка, серенький пушистый Зайка, голубоглазая, в модном гипюровом платье, Катька… Дочка оглянулась на диван, на котором я лежал. Я сделал вид, что задремал. Тогда она отложила в сторону линейку с угольником, села тут же, перед шкафчиком, на пол и стала играть в куклы. Озабоченность сразу же сошла с ее лица, оно словно бы осветилось каким-то уже забытым, а вот теперь снова вспыхнувшим внутренним светом и выражало в ту минуту самое полное счастье. Такой дочку я не видел уже очень давно. И мне почему-то стало заодно и радостно до слез, и грустно. Как знать – может, такой я ее больше уже никогда и не увижу…
Через какое-то время в комнату вошла мать и, застав свою взрослую дочь за таким детским занятием, конечно же не удержалась, чтобы не сказать:
– Ну вот, нашла занятие! Чай, ты уж не маленькая.
Сказано это было не сердито, скорее даже ласково, ну разве что с чуть заметным шутливым укором. Мать совсем не собиралась огорчить или, тем более, обидеть дочку. И я даже думаю, что и дочка на нее не обиделась. Но сияющее лицо ее постепенно потухло, и из ребенка она опять превратилась во взрослую, обремененную всяческими заботами ученицу пятого класса.
Ученицей я ее вижу и по сей день, а вот той, маленькой, с младенческими сияющими глазами, больше не приходилось…
А вспомнить, и сам сколько раз ей подобное говаривал, сколько раз – вовсе и не задумываясь над этим – торопил ее поскорее взрослеть.
Потому-то, наверное, я не очень удивился, услышав вчера разговор дочери с матерью, когда та собирала ее в школу (теперь дочка уже в седьмом классе).
– Нынче холодно, – сказала мать. – Пожалуй, надень шапочку.
– Это какую, уж не с помпоном ли? – спросила дочь и иронично так, свысока фыркнула. – Детский сад! Чай, я уже не маленькая… Ты бы вон косыночку мне с Эйфелевой башней, как у Наташки, купила…
Легко понять мою мать: отца у нас не стало очень рано, и ей хотелось, чтобы мы как можно скорее взрослели и становились помощниками.
Но мы-то зачем торопим своих детей, хоть и очень хорошо знаем, что все самое светлое в нашей жизни так или иначе связано с нашим детством?
Но, видно, уж так устроен человек: в детстве мы торопимся стать большими, торопимся поскорее расстаться с детством, а потом всю свою взрослую жизнь жалеем, что детство наше было таким коротким, таким мимолетным и что в него уже невозможно вернуться. Никогда.
1967