Текст книги "Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]"
Автор книги: Семён Шуртаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
– Ты совсем напрасно гаерничаешь, – невозмутимо ответил Бурковников. – Разговор серьезный, и тут не место шуточкам… И уж если хочешь знать, то… то в известной мере и устарело.
Как это понимать: в известной мере? Что это за мера?.. И опять Иванеев не стал задавать этих вопросов, потому что заранее знал, что Бурковников обязательно найдет что ответить, а ответ этот вряд ли будет интересным.
Иванеев собрал краски и кисти, Бурковников еще раз напился, и они пошли в деревню.
Солнце поднялось в зенит, весь воздух, казалось, налился зноем. Горизонт потерял свои определенные очертания. На том месте, где кончалась земля и начиналось небо, дрожало и переливалось текучее марево.
На поле, одним концом упиравшемся в лесную опушку, работал трактор, оттуда доносилось его монотонное, приглушенное расстоянием урчание.
Бурковников начал рассказывать о том, как он «увековечивал» Филиппыча, о чем тот его спрашивал и что он ему отвечал.
– Ну, мужик! Ну, колорит! – сам себя распаляя, восторгался Бурковников. – Репин бы его среди своих «Запорожцев» обязательно усадил. Уж нашел бы местечко!
Была у Бурковникова хорошая в товариществе черта: поспорит ли с кем, и, может, даже что-то резкое ему в том споре будет сказано – никаких обид, никаких выяснении отношений. Вот и сейчас он восторгался Филиппычем, словно и не было у них с Иванеевым стычки у колодчика.
– Неказист на вид, не Илья Муромец и не Микула Селянинович, а ведь вдуматься – на таких вот Филиппычах земля держится и все на ней. И мы, художники, если брать по большому счету…
«Темы Филиппыча» хватило Бурковникову почти до самой деревни.
Сестра приготовила на обед окрошку. Так себе окрошка: квас, лук да яйца, ну еще мелко нарезанные кусочки привезенной Бурковниковым колбасы плавали в том квасу. Но уже после первой ложки Бурковников громогласно заявил, что ничего похожего, даже отдаленно напоминающего это роскошное блюдо, он за всю свою сознательную жизнь еще ни разу не отведывал.
4
Еще перед тем как садиться за стол, Иванеев послал семилетнего сына Филиппыча Витьку к Гуриным: время – обед, Николай должен быть дома, пусть придет.
Они сидели с Бурковниковым на крыльце и курили, когда от моста показалась Алевтина.
Чем ближе Алевтина подходила к дому, тем походка у нее становилась скованней и напряженней. Она будто не по ровной дороге, а по зыбкой жердочке через стремительный поток шла.
Поздоровалась и, не зная куда девать себя под сторонними взглядами, присела на приступок рядом с Иванеевым.
– Витька сказал, Николаю прийти?
– Да, небольшое дело тут есть…
– С утра в район на какое-то совещание вызвали. Теперь небось до самого вечера.
– Ни раньше ни позже.
Иванеев разговаривал с Алевтиной, а про себя думал: могла бы все это и с Витькой передать, однако же вот сама пришла. И приоделась зачем-то. Нет, не разрядилась, не расфуфырилась – все же не на праздник и не в званые гости шла. Но и не то, что тогда в поле. И кофтенку, видать, свежую надела, и волосы аккуратно причесала, даже вон уголок носового платка из-под тугого рукава кофточки виднеется.
– А может, мы… может, я… – Бурковников покрутил в воздухе растопыренной рукой и одними глазами показал Иванееву на Алевтину. – Понимаешь, чтобы рабочий запал зазря не пропадал. А у меня буквально руки чешутся…
– Что ж, валяй, – ответил Иванеев.
Но когда Алевтина узнала, что ее этот молодой бородач хочет «писать на картину», то, как и ожидал Иванеев, решительно воспротивилась, засмущалась, замахала руками:
– Ну да, только этого и не хватало!
– А чего тут такого? – начал уговаривать ее Бурковников. – Ведь ничего специально делать не надо, вот сидите вы, разговариваете – ну так и посидите часок.
– Да нет, чего же на солнце-то жариться – пойдем-те в сад, в тенек, – предложил Иванеев. – А чтобы вам не мешать, я пока своим делом займусь.
Алевтина поотнекивалась еще какое-то время, но в конце концов дала себя уговорить.
И вот она сидит под кустом сирени, недалеко от окна. Сидит неестественно прямо, как аршин проглотила, и, не моргая, глядит на Бурковникова.
Иванеев устроился в избе в своей горенке, и через окно ему хорошо виден и немного торжественный, священнодействующий Бурковников, и сидящая боком к окну Алевтина.
– На меня глядеть не обязательно, – выдавливая на палитру краски, говорит Бурковников. – И сидите свободнее, не напрягаясь… ну, как вы, скажем, сидите, отдыхая.
Алевтина долго не может найти места своим сильным крестьянским рукам. Наконец-то выкладывает их на колени, и вся поза ее от этого становится неожиданно свободной и естественной. Она только теперь как бы отрешилась от угнетавшей мысли, что ее «пишут на картину», сидит просто, вот именно отдыхая.
Какое-то время Иванеев пытался работать: достал свои наброски родника, поставил рядом этюд с той же Алевтиной и Павлом Филипповичем, несущими на своих плечах солнце. Но мысли его от той Алевтины, что глядела на него с листа картона, постоянно перескакивали вот к этой, живой, сидящей здесь, в саду, и в конце концов он отложил свои зарисовки в сторону, уселся поудобней в уголке старенького дивана и стал смотреть в окно.
Он пристально, изучающе глядел на Алевтину и никак не мог в этой еще молодой, но уже вкусившей мед и горечь замужества женщине узнать ту легкую, робкую Алю, от которой шел на рассвете, которую помнит у родника. Где она, та Аля, куда подевалась? И куда все, что он чувствовал тогда, – куда все это ушло? Неужто это уходит бесследно? И вообще как это приходит вдруг к людям, и если и не вдруг, не сразу, но – уходит?
Иванеев множил вопросы, и ни на один из них не находилось ответа. Не зря, видно, в одной мудрой книге сказано: тайна сия велика есть.
А что, если и Аля – сейчас Иванееву в мыслях хотелось называть ее этим девичьим именем, – что, если и Аля думает в эту минуту о том же? Ну не то чтобы обязательно точка в точку, пусть другое, пусть и сенокосный полдень ей запомнился не так ярко, как ему, – мало ли что могло остаться в памяти: другие встречи, другие картины. Ведь их было много, этих встреч, – есть что вспомнить! Вот только вспоминает ли их она сейчас или думает, какое лучше принять выражение лица и куда девать опять ставшие «лишними» полные, загорелые до черноты руки…
Нет, конечно же, она тоже думает о нем, тоже вспоминает те, теперь уже далекие встречи.
А что, если… Иванеев еще не успел додумать свою мысль до конца, а уже почувствовал, как на сердце сразу стало пусто… А что, если и у Али тоже все ушло? Что, если и она теперь не видит в нем того Костю, который прощался с ней ранним утром много лет назад?
К горлу подкатила соленая горечь. Иванеев, не вставая с дивана, дотянулся до стакана с холодным чаем, выпил.
Когда он несколько дней назад встретил Алевтину в поле, то не сразу признал в ней ту Алю, которая в такую же утреннюю рань говорила ему: «Иди… пора!..» И он тогда же понял, что то большое и светлое чувство, которое он когда-то испытывал к Але, ушло, и, наверное, безвозвратно. Но странное дело – про самое Алевтину, про то, что ведь нечто похожее могло произойти с ней, – про это ему как-то не подумалось. Он словно бы исходил из уверенности, что у Алевтины все осталось так же, как и было, и что он для нее остался тем же, каким она знала его много лет назад.
Иванеев и сам не мог понять, зачем он все это ворошит, зачем ему надо знать, забыла или все еще любит его Алевтина. Зачем, зачем ему все это надо? Ну, забыла – и что из того? Не забыла – тогда что? Так ли уж это теперь важно? Не важнее ли другое… Вот хоть и смутно проступает в нынешней Алевтине вчерашняя Аля, но ведь она не где-то у полуденного родника запропала, она – в этой, сидящей там, за окном, Алевтине. И как с ним, Иванеевым, то рассветное утро осталось – что бы там ни было – на всю жизнь, навсегда, – точно так же, наверное, осталось оно и с ней, с Алевтиной. Будут прибавляться года, они будут стареть, а то, что было в рассветную пору их жизни, – все это будет до века жить в них, и в своих воспоминаниях они всегда, до самой смерти, будут видеть и себя и друг друга молодыми.
Такой ход мыслей примирял, успокаивал. Иванеев поднялся с дивана, еще раз поглядел на быстро орудовавшего кистью Бурковникова, на сидящую Алевтину и вышел из избы.
Какое-то время он посидел на крылечке, но куцый навес над ним почти не давал тени, а полуденное солнце припекало так сильно, что даже деревянные ступени казались раскаленными. Волей-неволей пришлось идти в сад.
Проходя мимо Алевтины и Бурковиникова, Иванеев мельком взглянул на мольберт: интересно, сумел ли его собрат разглядеть в Алевтине какие-то черты или хотя бы черточки прежней Али? Еще в институте за Бурковниковым ходила слава «хваткого» художника: он умел схватить в натуре что-то характерное, что-то «свое», умел выделить и подчеркнуть какие-то пусть и незначительные, но опять же характерные, запоминающиеся частности.
Что ж, надо отдать должное, он и тут сумел схватить и ярко, колоритно передать на холсте образ молодой крестьянки.
Притом не крестьянки вообще – с полотна глядела именно живая, «натуральная» Алевтина. Но подчеркнул он, как показалось Иванееву, совсем не то, что надо бы. Уж очень заземленной, если не сказать огрубленной, выглядела Алевтина. Нет, художник «не убавил» ей красоты. Может, даже прибавил. Но, подчеркнув ее телесное здоровье, ее «деревенскую» красоту, живописец словно бы забыл, что у этого прекрасного тела есть – должна быть! – еще и душа. Что эта молодая женщина не только умеет доить коров, но – почему бы не представить себе, почему бы не допустить и такое?! – умеет так же чувствовать и мыслить. По-своему, может быть, «по-крестьянски», – где ей до интеллектуала Бурковникова! – но если даже и так, это еще вовсе не значит, что и чувства у нее мелкие и мысли ползут только по самой земле…
Появление Иванеева Алевтина, должно быть, восприняла как знак окончания сеанса и засобиралась уходить.
– Ведь шла сюда – не знала, что оно так обернется. Меня поди-ка обыскались…
Бурковников начал было упрашивать посидеть еще хотя бы полчасика, чтобы «кое-что прописать как следует», но Алевтина уже встала со своего места.
– Нет, нет, побегу. Уж если больно надо – лучше в другой раз приду.
Но прежде чем уйти, она, конечно, тоже посмотрела на свой портрет. Посмотрела как-то косвенно, смущенно, как бы все еще стесняясь того, что ее написали на холсте масляными красками.
Похоже, портрет и ей не очень-то понравился: лицо у нее сделалось каким-то растерянным. А может, причина была в другом. Там, где Иванеев видел точно схваченный, но еще недостаточно «прописанный», скажем, нос или рот, – ему, как художнику не стоило большого труда представить их в законченном, дорисованном виде и, значит, оценить работу как бы авансом. Человек, далекий от живописи, видит на холсте только то, что там есть, и любая недописанность сбивает его неискушенный глаз.
– Ну, побегу… Извиняйте. Дела… – Алевтина вытащила из-за рукава кофты платок, вытерла влажный лоб, смущенно потопталась на месте, поправила волосы, смутилась еще больше и, наконец-то решившись, неровным скорым шагом пошла, почти побежала из сада.
– Ты, Костя, тоже пока изыди. – Бурковников зажег сигарету и опять взялся за кисть. – Попробую по свежей памяти кое-какую доводку учинить.
Иванеев ушел в глубь сада и присел в тени черемухи на врытую в землю скамейку. Здесь было тихо, слышалось только равное гудение пчел. А если не глядеть, а только слушать, то можно услышать и едва внятный лепет листвы. Тишина, Благодать.
Но стоило Иванееву закрыть глаза, как перед его мысленным взором встала Алевтина: сначала та, что не знала в смущении, как уйти и что сказать при этом, потом та, что осталась у Бурковникова на холсте. Была и еще одна Алевтина – написанная им самим… И вот сейчас, мысленно сопоставляя этюд Бурковникова со своим, Иванеев дивился полному их несходству. Даже трудно было поверить, что писались они с одной и той же модели. Разве что нынче Алевтина немного приоделась, а тогда, в поле, была в будничном платье. Но в платье ли дело? Ведь они писали не платье, а человека!..
Да, конечно, давно известно, что копиизм, буквальное следование натуре – это еще не искусство. Кажется, Гете говорил, что если художник очень точно, очень похоже нарисует мопса, то будут два мопса, а в искусстве ничего не прибавится… Каждый художник видит мир, и человека в том числе, по-своему – в этом и великая тайна, и залог вечной неисчерпаемости и неповторимости искусства. Все так. Непонятно другое…
Было время, когда художники, изображая ну хотя бы туже деревню, редко писали крестьянский труд, куда чаще – праздники: праздник первой борозды, праздник урожая… Писался портрет тракториста или доярки – тракторист при галстуке; доярка – при орденах и медалях.
В последнее время наши современники пишутся проще, человечней и, что ли, безыскусственней. Но не переходит ли наша простота в некую простецкость, в будничность?! Что это – своеобразная реакция на вчерашнюю парадность? Возможно. Но не ударяемся ли мы в другую крайность?! Пусть человек занят будничным трудом, но надо ли подчеркивать эту будничность, надо ли писать его по-будничному? Не та ли это простота, которая хуже воровства?! Не обворовываем ли мы, не обедняем ли мы нашего современника, который занят вроде бы и простым, будничным, но, если разобраться, великим, героическим трудом?!
А еще стало модным в последнее время изображать рабочего человека опять же не столько за работой, сколько на рабочем фоне и в рабочем комбинезоне. Пройдись по выставкам – и сколько увидишь картин, на которых на первом плане стоят этакие трудяги-работяги в грубых брезентовых робах с грубыми, часто квадратными лицами, а на втором плане – если подпись «Монтажники» – строительные леса, если «Такелажники» – соответственно порт или пристань. Как было бы хорошо и естественно, если бы каждый из них занимался своим делом, а не позировал перед художником! А то получается как в некоторых театрах, когда актеры обязательно толкутся на просцениуме, а то и ворсе в проходах среди зрителей, словно боятся, что из глубины сцены их не услышат. Раньше как-то слышали… Попробуй представь себе венециановских крестьян стоящими рядком на фоне хлебного поля, а перовских охотников на фоне своих трофеев. Чепуха какая-то, какие-то сапоги всмятку получаются…
– Умеешь ты, как я погляжу, устраиваться, – где-то за черемухой раздался голос Бурковникова.
А вот и он сам продрался сквозь заросли малины.
– Да нет, не подвигайся, хочется на траве-мураве посидеть.
Товарищ опустился рядом со скамейкой на землю.
– На сегодня все. Шабаш! И так за один день сделал больше, чем в московской суете за месяц… Спасибо за натуру: баба что надо, а про Филиппыча и говорить не приходится…
Они посидели, покурили, лениво перекидываясь односложными фразами, потом вернулись в дом и уже не мельком, а обстоятельно стали разглядывать свои утренние этюды.
Филиппыча Бурковников «схватил» именно так, как и ожидал Иванеев. Сидит на раме плуга в запыленном комбинезоне с дымящейся самокруткой в руке и промасленной кепчонкой на колене. Снять кепку художник заставил Филиппыча, наверное, для того, что уж очень живописными ему показались торчащие в разные стороны вихры. Ну и, разумеется, взгляд у Филиппыча – вперед, «на зрителя», а рабочим фоном картины служит попыхивающий дымком трактор. В самой композиции есть даже намек на некое единение человека с машиной: самокрутка в руках у тракториста дымится, и трактор, в унисон, дымит потихоньку.
Увидев иванеевский набросок Филиппыча с Алевтиной, Бурковников воскликнул, если не сказать возопил:
– Но это же плакат, старик! Я тебя не узнаю… Раннее утро – это прекрасно: и роса на траве, и эти просыпающиеся поля… Но – двое несут на своих плечах солнце – это отдает плакатом. Можно прямо посылать в издательство, и тебе обеспечен мильонный тираж…
«А ведь и верно, пожалуй, – согласился Иванеев. – Отдаст… Но тогда Филиппыч Бурковникова – антиплакат, и кто скажет, что хуже? Если у меня люди, допустим, слишком возвышены, то у него – не слишком ли заземлены? Если у меня они – атланты, держащие на своих плечах небосвод, то у него – земляные кроты, не имеющие понятия о том небосводе…»
– А вот ты там, в поле, выступал, – сказал Иванеев Бурковникову, – что хоть и неказист, мол, на вид этот самый Филиппыч, не Илья Муромец и не Микула Селянинович, а вдуматься – на таких Филиппычах земля держится. То есть, в конечном-то счете, Филлипыч наш – и Илья, и Микула, а конкретней – вчерашний воин, защитник своей земли, а ныне – лучший тракторист колхоза. А если так – надо ли столь усердно подчеркивать его неказистость, его не причесанные но последней моде вихры?
– Ты говоришь умные речи, Костя. Но где линия, за которую нашему брату одинаково опасно переступать как в ту, так и в другую сторону? Покажи мне ее, эту линию… Ну вот и я не знаю. Однако же думаю, что если я и отошел от нее, то гораздо меньше, чем ты. Мой Филиппыч, согласись, живой человек, у тебя же обобщение, метафора.
– Метафора – это не так уж и плохо, – усмехнулся Иванеев. – Наша русская иконопись вся насквозь метафорична. И не обобщением ли живопись и отличается от фотографии? А вот про линию ты сказал правильно: отступать от нее опасно…
А про себя опять подумал: живописец, в сущности, тоже дает моментальный «снимок» человека, запечатлевая его в какой-то определенный момент. Но ему надо так показать человека, чтобы, глядя на него сиюминутного, можно было «догадаться» и о нем вчерашнем и можно было хоть как-то представить его завтрашнего… У Филиппыча тоже ведь было когда-то и свое рассветное утро, и свои встречи и прощания. И, наверное, когда он ведет свой трактор бороздой, то не просто глядит в ту борозду, а еще и о чем-то думает при этом. На картине Бурковникова нет даже И намека ни на то, ни на другое. На его картине именно моментальный снимок чумазого, вихрастого тракториста, который сидит на раме плуга и курит…
Они еще не раз за вечер возвращались к этому разговору: и когда гуляли на закате по деревенской околице, и за ужином. И хотя каждый вроде бы остался при своем мнении – по опыту многолетнего знакомства с Бурковниковым Иванеев знал, что после такого разговора каждый из них «новым», более строгим глазом посмотрит на свои наброски и обязательно что-то исправит в них, что-то переделает, что-то «повернет» по-другому, а от чего-то и совсем откажется. Не это ли и связывало их и вот уже много лет держало друг подле друга, хотя были они, в сущности, очень разными людьми и не считались большими друзьями.
5
Иванеев и нынче поднялся рано, с рассветом. Вышел садом в поле, постоял, поглядел окрест: хлебное поле, зеленая долина, дорога из той долины вытягивается в поле, а здесь узкая тропа бежит хлебами, то пропадая, то опять обозначая свой след.
«Куда ведет та тропа? А вот пойдем по ней и узнаем…»
Он шел неспешным шагом праздного, не имеющего определенной цели человека, шел просто так, куда глаза глядят и куда вела его полевая тропа.
Вчера он проводил на станцию Бурковникова, и теперь его деревенская жизнь вошла в свою прежнюю колею. Теперь он опять в благостном одиночестве будет бродить но полям и лугам, будет сидеть и писать, и никто и ничто ему не помешает. Нынче он вышел налегке, без мольберта. Сначала надо окончательно продумать сюжет картины, а потом браться за кисть.
Филиппыч и Алевтина, несущие на своих плечах утреннее солнце, – это, конечно, заманчиво. Но не будет ли это той второй «метафорической», а точнее – тут Бурковников прав – плакатной крайностью? Не лучше ли будет написать Алевтину и Филиппыча, скажем, у того же родника…
Тропа вывела Иванеева на пологое взгорье, горизонт отступил, отодвинулся, и открылась новая даль: тоже хлебные поля, перевитые лентами дорог, тоже зеленые клинья оврагов, перелески, но все – другое, по-другому – в природе ведь ничто не повторяется…
И еще он напишет – напишет нынешним же летом – картину, которая будет называться «Там, за небосклоном…» И на ней будут вот эти зреющие хлеба, дороги, речка и дальний лесок. Но пусть в картине, условно говоря, присутствует и его знание того, что за горизонтом. И у тех, кто потом увидит эту картину, пусть возникнет ощущение, что небосклоном мир лишь ограничивается, но не кончается, что там, за этой трепетной линией, – его столь же прекрасное, сколь и разноликое продолжение. Но что именно там, за небосклоном, – это будет вечной, волнующей человека тайной. Потому что ведь и вся наша жизнь не есть ли постоянное разгадывание этой тайны?! Что со мной будет завтра, через год, через двадцать лет? Чего добьюсь, что найду и что потеряю? Заплачу завтра или буду смеяться? Ответы – там, за горизонтом. Иди к тому месту, где небо склонилось к земле, и узнаешь, что будет с тобой завтра, но… Но перед тобой откроется новая даль и новый горизонт, и надо будет опять идти все вперед и вперед, чтобы увидеть свой новый день.
1973