Текст книги "Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]"
Автор книги: Семён Шуртаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Здесь нас заинтересованно выспрашивали: кто мы, откуда, зачем приехали, а удовлетворив свое любопытство, столь же вежливо, сколь и решительно отказывали. «Студэнты? A-а, студэнты… Нэт, нэгде… Тэрраса? Тэрраса есть, но на нэй, панымаэте, нэудобно…» Мы пытались убедить несговорчивых хозяев, что удобно, и даже очень удобно, что готовы ночевать хоть на крыше, но так никого и не убедили. Особенно обидным нам казалось то, что просились мы на ночлег не за так, не за здорово живешь. В Поти мы заработали приличную сумму и были теперь не просто студентами, а богатыми студентами, черт возьми! Знают ли они, что мы ехали сюда из Поти не в каком-то там плацкартном, а самом настоящем купейном вагоне?!
К остановке у перекрестка подошел трамвай. Мы спросили, куда он направляется. Какой-то белобрысый парень в рабочей спецовке сказал, что трамвай идет за город, на берег Куры.
– Но это же как раз то, что нам и нужно! – воскликнула никогда не унывающая Маринка. – Ночуем на каком-нибудь пляже – что может быть прекраснее?!
– Устами этого легкомысленного ребенка глаголет истина! – поддержал Маринку Костя, и мы дружно полезли в задний вагон.
Парень в спецовке сел вместе с нами. Поглядывая на нас и прислушиваясь к нашим разговорам, он, похоже, все порывался что-то нам сказать, да никак не мог осмелиться. Но вот на крутом повороте вагон так качнуло, что Маринка очутилась в объятиях этого парня, все рассмеялись, и он после этого расхрабрился:
– Вы, ребята, я так понял… может, конечно, это вы в шутку, а может, и всерьез… ночевать вам негде?
– Какие там шутки! – хмыкнул Костя.
– А что, у вас есть место? – сразу же перешла к делу Галка.
– Да нет, у нас тесновато, – сокрушенно ответил парень и опять смутился, будто он больше всего и был виноват в том, что нам негде ночевать.
Вспыхнувший было огонек надежды опять погас, хотя такая участливость всех нас тронула.
– А может, вот что… – снова заговорил парень. – Я в подсобном хозяйстве работаю – это следующая остановка – сейчас мы сено заготавливаем, и есть у нас один незавершенный стог…
– Постой, как тебя зовут? – неожиданно перейдя на «ты», перебила парня Маринка.
– Иван, – растерялся тот. – Иван Малыхин.
– Ваня, милый, дай я тебя поцелую! – Маринка и в самом деле чмокнула вконец смутившегося парня. – Да я всю свою сознательную жизнь мечтала хоть раз заночевать на стогу сена.
– Вы слышите, люди: даже самые дерзновенные мечты в наш космический век сбываются! – подхватил Костя. – Урр-ра!
С криком «ура» мы и выпрыгнули из трамвая. А через какие-нибудь пять минут уже были на территории подсобного хозяйства.
Иван разыскал деревянную лестницу, и по ней мы взобрались на стог.
– Сколько раз я слышала от других и произносила сама слово «блаженство», однако смысл его так и оставался для меня отвлеченной абстракцией, – устраиваясь на пахучем сене, разглагольствовала Галка. – Теперь я знаю, что это за штука – блаженство!
После длиннющего и жаркого июльского дня, после всех его треволнений воистину блаженством было вытянуться на свежем, может, только вчера скошенном сене, вдыхать его сладкий аромат и глядеть в иссиня-черное опрокинувшееся над тобой небо.
Сухие травинки покалывали и щекотали лицо и шею, и пришлось подложить под головы наши с Костькой чесучовые куртки: Костька поделился своей курткой с Галей, а я с Маринкой.
Маринке все хотелось излить переполнявший ее восторг, но все устали, и никто не хотел слушать.
– Восторгайся про себя! – посоветовал Костька.
– Сухари вы несчастные! – возмутилась Маринка. – В шашлычной, так вы с Витькой чуть ли не стихами изъяснялись. Низкие чревоугодники! Да такой ночи, может, ни у кого из нас во всей жизни больше не будет!..
Чтобы как-то утешить ее, я сказал тихонько, что насчет ночи она, пожалуй, права и за эти мудрые слова я ее на пасху поцелую.
Огорченный и возмущенный человек на глазах превратился опять в счастливого: так мгновенно переходить от одного состояния к другому могла только Маринка.
– До пасхи… Э-э, до пасхи очень до-олго, – тоже шепотом протянула Маринка, – ты поцелуй сейчас… Нет, так сделаем: ты меня на пасху, а я тебя сейчас…
И не успел я опомниться, как почувствовал мягкие сухие губы Маринки на своих губах, почувствовал, как она прильнула ко мне своим гибким горячим телом. Это было так неожиданно, что впервые за всю нашу поездку я не знал, как себя вести, как поступить. А может, еще и потому чувствовал себя растерянно, что сердцем понимал, что вот сейчас, в эту минуту решается что-то очень для меня важное…
Мне нравилась, мне очень нравилась Маринка. И чем дальше, тем больше. Но у меня почему-то – почему, я и тогда не знал и по сей день не знаю, – у меня не было уверенности, что она именно та, единственная на всей земле, и никакой другой нет и быть не может. Вот этой уверенности у меня не было.
Я совладал с собой и тихонько ласково снял Маринкины руки со своих плеч…
Чудно, непонятно устроен человек! Ведь о том, что сейчас произошло, я, можно сказать, мечтал, мечтал еще с того самого дня, когда в Доме культуры забрызгал краской Маринкин сарафан. А может, даже еще с того вечера, когда мы стояли с ней у вагонного окна. И вот оно свершилось, Маринка сама поцеловала меня. Чего же тебе еще надо, человече?! Зачем ты снимаешь со своих плеч ее руки?
Кругом лежала прекрасная южная ночь. На темном пологе небес сияли белые частые звезды. Казалось, небо здесь ниже, чем у нас в России, потому и звезды крупнее и ярче российских. Вон погляди на Большую Медведицу – висит ее ковш над самым горизонтом, и будь там такой же стог сена – рукой бы можно было ухватиться за ручку ковша… По восточному поверью, из этого серебряного ковша сыплется счастье. Может, какая-то частица его и на наш стог просыплется…
Где-то совсем недалеко шумела Кура. А вот начали свою перекличку петухи.
Маринка спала на моем плече. На сене-то куда бы мягче. Но, видно, ей мое плечо казалось мягче сена. Потому, наверное, что она во мне видела того, единственного, после встречи с которым подводится черта. Для Маринки все было уже решено.
Я такого решения пока еще не принял. Я пока только знал одно: я знал, что такой тревожной и такой счастливой ночи у меня еще не было в жизни и, может, никогда больше не будет…
6
Я обещал Вале сразу же по возвращении в Москву прийти к ней…
…Однако стоило мне сейчас, в своих воспоминаниях увидеть ее в Москве, как мысли сразу перескочили от тогдашней Вали к нынешней, той, что находилась здесь, совсем рядом.
Как это так получается, что чужой, незнакомый тебе человек становится близким, родным, а потом проходит какое-то время, и опять – он тебе чужой и ты ему – тоже. А ведь я с тех пор если и изменился, то очень мало, Валя – тоже, разве стали старше на четыре года. Как же это получается? Как это получилось?
Да, чужие… Чужие?! Тогда почему же присутствие этого чужого так волнует, так тревожит тебя? Почему тебе не спится? Мало того, зачем-то хочется, чтобы и тот, «чужой», тоже не спал, а думал о том же, о чем ты сейчас думаешь.
Так, значит, ничего не изменилось, а осталось, как и было? Нет, изменилось, да еще как изменилось! Но тогда что же, что произошло.
Если что и произошло, так, наверное, не нынче и не вчера, а еще тогда, в те времена, о которых ты только что вспоминал. Спать все равно не спится, давай припомним и то, что было по возвращении с Кавказа.
Вот только что-то вспоминая, мы глядим на прошлое не теми, тогдашними глазами, а нынешними. Бывает, вспомнишь какую-нибудь картинку из детства и этак мудро улыбнешься: ах, какой глупый, какой несмышленый я тогда был… Но при чем тут твоя нынешняя мудрость, зачем тут она? Разве ты не согласился бы променять ее хоть на один день вернувшегося детства, на то счастливое святое неведение, которое, может, и сообщает главную прелесть этой утренней поре нашей жизни?! С годами, узнавая окружающий нас мир, мы – увы! – узнаем не только хорошее… Кто это сказал, что всю свою сознательную жизнь мы то и делаем, что выпалываем цветы своей юности?..
Так что давай попробуем взглянуть в ту дальнюю даль, на то, что произошло четыре года назад, не нынешним умудренным жизнью взглядом, а тем самым, каким глядел ты и на себя, и на Валю, и на все вокруг тогда. Давай забудем и твой приезд сюда, и все эти четыре года. Их нет, этих четырех лет, мы с Валей их еще не прожили. Нам только еще предстоит их прожить.
Я обещал Вале сразу же по возвращении в Москву прийти к ней.
Но день прошел, второй на исходе, а я все никак не соберусь с духом. Будь телефон – как все было бы хорошо: позвонил, сослался бы на какие-нибудь неотложные дела, сказал, что встретимся не сейчас, а через какое-то время – да мало ли что можно наговорить, к тому же еще и заглазно! А тут – хочешь не хочешь – иди.
Шел я на эту встречу, как на похороны. Только что черной повязки на рукаве не было. И всю дорогу назойливо лезла в голову строчка из давнишней песни: «То была не встреча, а прощанье…» Да, шел я прощаться с Валей. Но ведь это я знал, что иду прощаться, а она-то пока еще ничего не знала!
Увидев меня, Валя так вся и вскинулась, так открыто засветилась радостью, что в ту минуту я почувствовал себя жалким предателем оттого что не могу ответить ей тем же. Я стоял и лишь глупо улыбался. Ах, какая это была тяжкая, жестокая минута!
И нот мы сидим в той же маленькой комнате. Опять сидим одни, матери, как и в тот раз, по счастливой случайности дома нет. Впрочем, чего ж тут счастливого – было бы лучше, если бы мать была дома, а то о чем говорить наедине, как себя вести?
– Вспоминал? – тихо, напряженно спрашивает Валя.
Мне легко ответить: вспоминал. И это будет правдой. Но ведь вспоминать можно по-разному. Вспоминая Валю, я всегда как бы мысленно ставил ее рядом с Маринкой, и от этого сравнения она, если и не всегда, то почти всегда проигрывала. Я и вспоминал ее словно бы для того только, чтобы лишний раз себя убедить в Маринкином над ней превосходстве…
– А мне, другой раз, так хотелось там, рядом с тобой очутиться или хотя бы одним глазком тебя на том Кавказе увидеть!.. Во сне, правда, дважды видела, но не на Кавказе, а один раз в общежитий, а один раз на каком-то незнакомом озере. В общежитии ты сердитый был, и я очень расстроилась, боялась, что приедешь и не придешь ко мне…
Что мне на это сказать? Как продолжать такой разговор? Это как если бы двое начали читать вместе книгу, дочитали до середины, а потом на время разъехались и один за это время дочитал книгу до конца. Встретились снова, второй начинает все с той же середины, а первому не интересно – он-то уже знает все наперед…
И вдруг, как-то вроде ни с того ни с сего подумалось: а может, зря я поторопился дочитать книгу в Валино отсутствие?
Поначалу, еще когда только пришел, я все ждал: вот Валя почувствует, поймет, что я уже не тот, с каким она простилась месяц назад, что со мной там, на Кавказе, что-то произошло. Обязательно почувствует, не может не почувствовать! Но проходили полчаса, час, а она глядела на меня все теми же счастливыми глазами, все так же по-детски открыто радовалась. Разве что набежит мгновенная тень на лицо или мелькнет в глазах тревожный вопрос, но мало ли от чего и почему это может быть. И меня тяготило, даже, пожалуй, немного раздражало это Валино непонимание, ее нечувствительность.
И только потом я сообразил, что это не так. Валя давно, может, сразу же что-то поняла, что-то почувствовала, но не хотела в это поверить. Она не могла поверить! Точно так же, как до самой последней минуты не верит в очевидную несправедливость, в явное зло малый ребенок оттого, что рождается он с верой в добро, в торжество добра… Да и соскучилась, наверное, Валя, и радость встречи для нее была так велика, что заслоняла, заглушала все сомнения и тревоги.
Эта наивная Валина вера в то, что я не могу ей сделать плохо, тронула меня до слез. Так может верить, наверное, только человек, который любит и ничего не требует взамен. Он надеется лишь на то, что над его чувством не посмеются, что смеяться над ним грешно.
Со мной творилось что-то непонятное. Мне не хотелось в этом признаться, но Валя опять начинала мне нравиться. И, может быть, даже больше, чем прежде. Я снова любил ее, любил за то, что она меня вот так любила. Я с трудом удержался, чтобы не расплакаться от нахлынувших на меня чувств, в которых горечь раскаяния перемешалась с радостью только что сделанного открытия.
А Маринка? Ты разве забыл о Маринке? Нет, конечно. Маринка и в эту минуту виделась мне, может быть, самой красивой из всех девушек, каких я встречал. И я знал, что она тоже любит меня. Но я знал и другое: вот так Маринка никогда меня любить не будет. Так любить она попросту не сможет. В ее любви ко мне есть еще и любовь к себе, к своему чувству, что-то близкое к любованию этим чувством. И ее даже винить за это нельзя, как нельзя винить человека за слишком высокий или слишком низкий рост…
«Ну и какой же ты делаешь выбор? – спрашивал я себя. – Какое твое окончательное решение?» Но, так же как и тогда, на стогу, ответа на этот вопрос не было. Уже вроде бы и приняв решение, я все еще оставался в нерешительности.
Мне думалось, что решение придет само собой. Не надо торопиться. Да в конце концов и некуда было торопиться.
Весь следующий день я провалялся на койке в опустевшем на лето общежитии. Не хотелось никуда идти, не хотелось ничего делать. Обещал позвонить Маринке – нет, не буду звонить. Надо бы сходить в парикмахерскую постричься – нет, не пойду. Может, уехать домой, в свой Арзамас? Это бы, пожалуй, самое правильное. Но в письмах уговорились с братом, что он приедет в Москву на несколько дней, а уж потом вместе поедем домой. Так что надо было его дождаться.
И еще день прошел в томительном безделье.
Я понимал, что в моей жизни происходит что-то очень важное. Может быть, такое важное, чего еще не было и не будет после. Мне предстояло выбрать спутника не на месячное путешествие, на всю жизнь. А вместе с тем я еще выбирал и последующий образ жизни: ведь после этого я, наверное, уже не останусь в полном смысле самим собой, потому что буду уже не сам по себе, а с кем-то и так же, как тот человек будет зависим от меня, так и я от него. Мы в поездке на Кавказ и то зависели друг от друга: если бы каждый из нас поступал, как только ему хочется, наша большая четверка, пожалуй, вернулась бы в Москву порознь и в разное время. Кому меньше, кому больше, а приходилось в чем-то поступаться. Но месяц – это только месяц. И даже если бы кто-то, показав свой характер, и откололся от остальных – тоже не великая беда. Здесь откалываться нельзя… Больше всего, пожалуй, меня страшила вот эта невозможность что-то потом переделать или исправить. Да кого это не страшит! Мы только думаем, что уж кого-кого, а себя-то знаем, и знаем, чего хотим. Эх, если бы знали!..
Вечером опять захотелось позвонить Маринке: обещал, нехорошо. Нет, не буду звонить!
А наутро Маринка заявилась в общежитие сама.
– Десять часов, а ты еще в постели? – зашумела она прямо от двери. – Это как называется? Это что еще за новоявленный Илюша Обломов? Опух, оброс, опустился! Стоило на сколько-то дней лишиться женского общества, и вот – пожалуйста. Стыд и срам! Вставай и немедленно идем на выставку – вот билеты!
Была Маринка в светлом в тонкую полоску платье с большим бантом на груди. А еще один маленький бант был как-то хитро пристроен в волосах на затылке. Она словно бы хотела сказать своим нарядным видом: это там, в дороге, ты меня привык видеть замарашкой в сарафане да шортах, а мы – вот мы какие, погляди, полюбуйся! И вся она была легкая, праздничная. Даже в нашей общежительской комнате, кажется, стало светлее с ее появлением.
Звонить Маринке я не звонил, выдерживал характер, но где-то там, в глубине души, таилась надежда, что она пождет-пождет, да и сама заявится, И на такой случай план у меня был разработан еще во время «великого лежания». План хитроумный: Маринка приходит, а я делаю вид, что меня это не касается. «На выставку? На какую еще такую выставку? Что-то не хочется. Да, признаться, и времени нет. Да, очень туго со временем, всякие дела, то, се…». Вот примерно такой железный разговор. Маринка, конечно, в бутылку: ах, так!.. И чем больше она на меня рассердится, тем лучше – мне потом легче будет с собой оправиться…
И когда она сказала про выставку, я, согласно плану, спросил:
– На какую еще выставку?
– Как на какую? Да ты что, забыл? На выставку Родена. – С последними словами Маринка подошла совсем близко, наклонилась надо мной так, что концы банта щекотнули мое лицо. – Да ты, часом, не заболел ли?
И с такой тревогой, так участливо спросила, что весь мой план полетел кувырком. Я забыл, что надо говорить дальше, вскочил с койки, и через десять минут мы уже выходили из общежития.
В дверях нам встретились двое моих однокурсников, тоже как-то очутившихся в Москве. С почтительным видом ребята пропустили Маринку, а меня придержали. Я думал, что хотят сообщить какую-то новость.
– Ну и кадр! – разводя руками и закатывая глаза к небу, восхищенно прошептал один. – У меня нет слов, старик!
– Сильвана Пампанини! – в тон ему так же шепотом пропел другой. – Везет же людям!
Я обругал ребят пошляками и побежал догонять Маринку.
И опять как не сказать: непонятно устроен человек! Вот обозвал ребят, а слышать их восхищенные возгласы мне было приятно, и еще как приятно. И, догоняя Маринку, я зачем-то с горделивым удовольствием оглядел ее, будто без этих дурацких похвал сам не знал, насколько она хороша.
И на выставке многие оглядывались на нас, и каждый такой взгляд – мне и себе самому признаваться в этом не хотелось – сладко отзывался в сердце.
Интересно было на выставке с Маринкой!
Я – тугодум, мне надо долго к чему-то приглядываться, долго размышлять, прежде чем у меня составится более или менее определенное мнение. Маринка все схватывала на лету.
– Посмотри на Бурделя, – тихонько толкала она меня в плечо. – Казалось бы, ученик Родена. И его фигуры в общем-то создают ощущение мощи: вон тот же «Геракл-стрелок». Но нарочитая грубость, этакая рубенсовщина сильно портит впечатление… Майоль мне больше нравится. Он по-хорошему наивен, мягок, пластичен. Но уж очень заземлена его Афродита. Кто поверит, что она родилась из пены морской?! Это скорее крестьянка или пастушка. А вот Роден – это да! Тут не только в каждой фигуре – в каждой линии чувствуется рука великого мастера. Ты обратил внимание на два варианта его «Вечного поцелуя»?
Да, на выставке были представлены две композиции под этим названием. На первой прекрасный юноша обнимал столь же прекрасную девушку. Вторая изображала ту же целующуюся пару, но юноша лишь одной рукой обнимал девушку, а другую держал на отлете, в воздухе. Мне нравились оба решения, и я затруднялся какому-то отдать предпочтение.
– Ну что ты! – воскликнула Маринка. – Разве ты не видишь, как этой, словно бы взлетевшей от восторга рукой он сообщил совсем другое звучание композиции?! Люди целуются столь же давно, сколько живет человечество. Но Роден изваял не просто плотский поцелуй, не просто плотское общение двоих – он возвысил все это до поэзии. И возвышает, заставляет по-новому звучать, казалось бы, вечную тему, – ну, неужто ты не чувствуешь? – вот эта, словно бы в само небо взлетевшая, парящая рука.
Слушая Маринку, я еще раз и теперь уже как бы заново всматривался в скульптуры. А ведь верно! Есть разница. Именно та, о которой она говорит…
– Роден тем и велик, что темой для своих работ брал что-нибудь самое обыкновенное – ну, скажем, над чем-то задумавшегося человека. Но под резцом гения этот человек становится уже не просто задумавшимся человеком, а мыслителем. Мыслитель!.. Нелегко передать в камне человеческие эмоции: печаль, радость, гнев или отчаяние. Не просто изобразить героя или изваять поэта. Но еще труднее передать в мертвом камне живую человеческую мысль. Это умел делать, кроме Родена, разве что Микеланджело…
И опять можно было только позавидовать Маринке. Я и сам что-то похожее чувствовал, понимал, но вот так быстро схватить и ясно выразить самое главное – это мне было не дано.
Какой-то очкарик заспорил с Маринкой.
– Зачем уж так-то? А Эрьзя, а Коненков?
Она смело приняла вызов.
– Это совсем другое дело. Эрьзя шел от пантеизма – вспомните-ка хотя бы такие его композиции из корней дерева, как «Ужас». И ранний Коненков с его «Мужичком-лесовичком» или «Стрибогом» и по духу и даже по манере исполнения стоит где-то рядом. Но я же говорю совсем о другом…
Очкарик пытался что-то возражать, но Маринка приводила все новые доказательства, называла новые имена художников, и парень, должно быть, понял, что имеет дело не просто с милой девочкой, а со знающим и понимающим искусство человеком, спорить с которым не так-то просто.
– Сколько собираюсь и все никак не соберусь в Мордовии, на родине Эрьзи побывать, – сказал в заключение разговора парень. – В Саранске, говорят, целый музей с его работами.
– А я их здесь, в Москве видела, – и тут оказалась на высоте Маринка. – Как раз, когда он их из Аргентины привез…
Вслед за парнем я тоже подосадовал, что не видел скульптур Эрьзи. Тем более что Саранск от моего Арзамаса – рукой подать. «Надо нынешним же летом съездить!..»
А еще хоть и лестно было ходить по выставочным залам с такой образованной девушкой, однако же когда я слышал от нее то, чего сам не знал, – меня это задевало: подумаешь, пигалица, чем я хуже?!
И на другой день я пошел в библиотеку и просидел в ней до вечера над альбомами и монографиями о великих художниках, чтобы в случае чего уж не ударить в грязь лицом перед девчонкой. И если опять зайдет вот такой разговор, не отмалчиваться, а показать, что и мы не лыком шиты…
А еще мне пришла в голову странная, нелепая идея: сходить на ту же выставку с Валей. Ну не обязательно на выставку, можно сходить, скажем, в Третьяковку, тем более что и сам там давненько не был. А то все видимся с Валей в какой-то бытовой и однообразной обстановке. Побываем-ка с ней на людях!
И вот мы бродим по прохладным залам Третьяковки.
Валя сразу же призналась, что после школы была здесь только раз, года полтора, если не два назад: и недосуг и не с кем, одной не хочется, подруги не идут, а знакомых ребят у нее мало, да и те все больше физики, а не лирики. Так что теперь в роли экскурсовода пришлось выступать уже мне.
Мимо одних полотен Валя проходила равнодушно, перед другими стояла подолгу. Редко что-нибудь скажет, вроде: «Гляди-ка, снег за полозьями, будто вот только-только перед нашим приходом эта боярыня в кандалах проехала…» Или спросит: «Витя, а как понимать: что есть истина? Кто это спрашивает: Пилат у Христа?..»
Я, как мог, объяснял. Чувствовал я себя куда уверенней, чем с Маринкой на выставке, и чем дальше, тем больше входил во вкус, и, уже не дожидаясь вопросов Вали, сам начинал рассказывать ей то или другое. Валя внимательно слушала. Словом, сам себе я очень нравился. И все было хорошо и интересно. И все же чего-то вроде бы не хватало. Чего – я и сам не знал, но чего-то недоставало.
Больше всего тронули Валю пейзажи Шишкина, Левитана, Поленова.
– Живешь в городе, да еще таком большом, как Москва, и как-то забываешь, что где-то есть вот такие корабельные рощи, золотые плесы, хлебные поля… И что интересно: когда я слышу слово «Россия» – почему-то не города встают у меня перед глазами, а вот эти лесные дали, эти бескрайние поля под высоким небом, деревеньки с колокольнями…
Может, вот этого недоставало? Не знаю.
После Третьяковки мы долго бродили с Валей по Замоскворечью. Сидели в каком-то кафе, ели мороженое, потом опять гуляли. В уютном полутемном скверике я рассказывал Вале про свой Арзамас, читал стихи.
Хороший был день! До сих пор его помню.
А то ли на другой, то ли на третий день после нашего похода в Третьяковку опять пришла в общежитие Маринка. И не просто пришла, а опять с прогрессивной, как она заявила, идеей: ехать в Коломенское, куда свезли некоторые памятники деревянной архитектуры.
– Уж кому-кому, а тебе и сам бог велел такими вещами интересоваться, темнота.
Поехали. И я сделал еще одно открытие. Оказалось, что Маринка и в архитектуре смыслит не меньше меня, хотя уж тут бы мне, как говорится, и карты в руки.
От церкви Вознесения спустились к Москве-реке и долго купались, вспоминая Поти, Черное море и всю нашу поездку.
Потом я снова виделся с Валей.
Так и пошло: то с одной встречусь, то с другой. А чтобы совесть не очень-то донимала всякими каверзными вопросами, придумал такое тому объяснение. Все, мол, познается в сравнении. Но чтобы что-то с чем-то сравнить, надо и то и другое хорошо узнать.
Вот и узнавал.
Правда, я думал, что чем больше буду узнавать Валю и Маринку, тем легче мне будет сделать выбор. Однако получалось все наоборот. Узел – увы! – не развязывался, а лишь туже затягивался.
Я все думал, все надеялся, что узнаю поближе Валю, и она постепенно переборет, перевесит в моем сердце Маринку. Уж если на то пошло, мне даже хотелось этого. И пока я с Валей, даже один, не вижу Маринки – все вроде бы к тому и идет. Но вот застучали ее быстрые каблучки в коридоре, вот появилась она на пороге комнаты, как-то по-особому, по-своему крутнулась – и опять все, что надо бы помнить, забылось, опять все вернулось на круги своя.
Какой-то особый талант, что ли, был у Маринки – носить свое стройное тело. Это не один Костька говорил: на земле ее совсем нет – вся на воздухе. Казалось, что только каблучками она и соприкасается с грешной землей и стоит ей захотеть – в любую минуту может оторваться и воспарить. Походка у нее легкая, гибкая, каждый мускул живет, играет, и юбка так красиво, в такт колышется на крутых, словно бы вздернутых бедрах, что и не хочешь, да заглядишься. Где там до нее простушке Вале! Маринка, может, и не намного красивее ее, но как ловко она умеет обтянуть свою аккуратную фигурку, что-то в ней только слегка обозначить, а что-то подчеркнуть, как изобретательна она в своих чуть ли не каждый день новых прическах!
Ну да в походке и прическе ли все дело!
Многое и понимали мы с ней и чувствовали одинаково, будто постоянно были настроены на одну волну, а уж это-то немало. То ли родственность наших, говоря громко, жизненных призваний тут сказывалась, то ли просто родство душ – не знаю. Но листаю я альбом художников Возрождения, Маринка заглянет через плечо: «Венера Джорджоне? Ах, какая прелесть! Какие они все были жизнелюбы!..» – и сердце у меня ответно екнет: именно о жизнелюбии этих художников думал и я в ту минуту. Начну читать Блока: «Вон счастие мое на тройке в сребристый дым унесено. Летит на тройке, потонуло, в дали, времен, в снегу веков…» А Маринка подхватит: «И только душу захлестнуло сребристой мглой из-под подков». И с таким чувством, так проникновенно подхватит, что у меня тоже аж дух захлестнет. Умела Маринка и слушать стихи и читать! Она даже сама их писала, хотя и не сразу в этом призналась. Одно кончалось, помнится: «И он ушел, далекий и холодный, окутав сердце в покрывало льда…» Впрочем, это, кажется, не ее стихи…
Нельзя сказать, что Валя ничего не понимала в той же живописи или поэзии. Нет, она с удовольствием слушала стихи. Она восхищенными, прямо-таки восторженными глазами глядела на меня, будто не Блок или Есенин, а я сам сочинил те стихи. Глядела и – молчала. Редко скажет «хорошо» или что-нибудь на это похожее, а больше – вздохнет глубоко, и все. И не понять было, то ли Валя теряла дар речи, то ли боялась сказать что-нибудь не так, чтобы не оконфузиться… И ведь видел, хорошо видел я, какой прекрасный, какой душевный человек Валя. А только стоило вспомнить Маринку – сердце будто надвое раскалывалось: и к Вале тянется, и к Маринке уже успело прикипеть.
Как-то в воскресенье Маринка пригласила меня к себе на дачу:
– Надо же родителям тебя показать?
– Что я, бегемот из зоопарка?
– Бегемот не бегемот, но они же знают, что и на Кавказ я не одна ездила, и эти дни до полночи с кем-то прогуливаю. Пусть знают, что не с бегемотом.
Дача у них в Малаховке. Приехал я туда средь дня и попал как раз к обеду, за что потом ругал себя последними словами. Уж так-то подчеркнуто радушно угощала меня Маринкина мама, что от этого радушия кусок в горле застревал. И вся она была такая воспитанная, такая образованная и культурная, вела такие высокоинтеллектуальные разговоры, что хотелось волком взвыть. А еще так усердно расхваливала свою Мариночку, так вроде бы и в шутку, но получалось, что совсем не в шутку, расписывала ее разносторонние дарования, что даже самой Маринке становилось неудобно. Да и я себя начинал чувствовать в роли купца, перед которым расхваливают товар. Получалось, что Маринка и стихи великолепные пишет еще с пятого класса, и музыкальный слух у нее абсолютный («Ну совершенно абсолютный слух!»), и рисовать, если бы захотела, тоже смогла.
Маринка несколько раз урезонивала мать, но та и эти резоны поворачивала в свою сторону: видите, ко всему прочему она у нас еще и скромница… А то еще и так говорила: «Я и сама немного музыкантша, в молодости даже в концертах выступала», – как бы давая этим понять, что дочка пошла именно в нее. В чертах лица, во всем облике у них и в самом деле можно было найти немало общего, хотя требовался очень острый глаз и богатое воображение, чтобы разглядеть былую красоту и легкость в этой отчаянно молодящейся, но уже расплывшейся даме: беспощадное время сделало свое дело.
А вот отец Маринки мне понравился. Если бы не он, я даже не знаю, как бы высидел этот званый обед. Нет, в отличие от супруги, он был неразговорчив, за столом больше молчал, но в этом молчании я чувствовал скрытую поддержку себе. Я видел, что ему тоже не по нутру вроде бы и очень милое, но очень утомительное щебетание супруги. Видно было также и то, что главным за этим столом, а значит, и в доме, был не он, так что хочешь не хочешь, а приходилось слушать.
Чувствуя на себе неусыпное око хозяйки, я держался скованно; мучился даже оттого, что забыл, можно ли, по правилам хорошего тона, перекладывать вилку из одной руки в другую, я не знал, как попросить соли, до которой сам не мог дотянуться. Правда, надо отдать должное Маринке: она в каждом трудном случае быстро и легко приходила мне на помощь.
– По-французски это звучит так: перметтэ-муа, силь ву пле, ля сэль, – и пододвигала мне соль.
– Уронил ножик? Хорошая примета: в дом может прийти принц…
Маринкина непринуждённость несколько разряжала бонтонную атмосферу этого занудного застолья, и я даже не раз подивился, как яблоко могло упасть так далеко от яблони. Мне было дико подумать, что все дело в годах, что со временем и Маринка может стать такой же деспотически чинной дамой. Нет, яблоко, кажется, упало очень далеко – и слава богу! – от мамы-яблони…