Текст книги "Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]"
Автор книги: Семён Шуртаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
– Ну если у меня поверхи, то у тебя, может, и глубоко, но уж очень общо, – огрызнулась Маринка. – Русский характер – что это за абстракция?
Вот и опять наивная, нелогичная Маринка поставила тебя в тупик. Вроде и вопрос-то не такой уж мудреный: кому не известно, что русский характер – не абстракция. Алексей Толстой, вон, в войну даже рассказ под таким названием написал. А только как ответить своими словами?!
– Давай уж будем последовательны. Может, русский человек – тоже абстракция?
– Ну зачем же ты на вопрос вопросом отвечаешь?! Тогда давай лучше спать, – так неожиданно оборвала разговор Маринка и при упоминании про сон даже зевнула.
Это меня уже окончательно вывело из равновесия: говорим о важных, можно сказать, святых вещах, а она зевает, будто старый пустой анекдот услышала!
– Да ты… – я резко встал со своего места и с силой шмякнул оказавшийся у меня в руках журнал о стол. – Да ты…
– Что я? – Маринка, видимо, почувствовала мое состояние и, не дожидаясь ответа, уже другим – примирительно-ласковым – голосом сказала: – Ты, Витя, наверное, лишнего выпил… А если что еще хотел сказать – завтра скажешь. Завтра у нас целый день. А сейчас и действительно спать пора, поздно.
Пока Маринка говорила эти слова, первая, самая высокая волна схлынула. Теперь я злился уже не столько на нее, сколько на себя. «Здорово получается!» У Владимира – вот у кого получается! Он ведет разговор, и никакими вопросиками его не собьешь. А ты растекаешься мыслью по древу, а когда нужно сказать что-то главное, начинаешь мямлить, спотыкаться, будто и в самом деле лишнего хлебнул… Ну и то сказать: разговариваешь ведь не с противником, а с близким человеком, единомышленником – почему же он тебя так плохо понимает?..
Все, как и четыре года назад…
Нет, не так.
Не так!
Наутро встали поздно.
Со сна нехотя, молча позавтракали.
День обещал быть погожим, солнечным.
– Может, сходим в лес, погуляем? – предложила Маринка.
– Давай сходим, погуляем.
Больше всего лес я люблю в солнце. В дождь или в серые дни и он мне кажется серым, однообразным. А в солнце – весь трепещет золотыми бликами, весь живой и многоцветный. И лесные жители тоже радуются солнцу – поют, стрекочут, цвенькают, аж звон стоит в ушах.
Особенно хорош майский лес. Деревья покрыты только-только народившейся листвой – чистой, нежной, еще не испытавшей обжигающих лучей июля. Трава под ногами тоже молодая, лишь недавно пробившая покров прошлогодней листвы. И куда ни глянешь – все зелено, свежо, молодо.
Предвесенняя тайга мне тоже по-хорошему запомнилась. Но чувствовал я себя в ней напряженно, как в гостях. Здесь я был дома, и все кругом было свое, близкое. Ну и, конечно, веселей был этот пронизанный солнцам подмосковный лесок ночной угрюмоватой тайги.
Маринка шла лесной тропой впереди меня. На ней было короткое светлое платье без рукавов, в темных волосах – и когда только успела! – белела заколотая кисточка цветущей черемухи.
«А если что еще хотел сказать – завтра скажешь…»
Нет, продолжать вчерашний разговор не было никакого желания. Зачем?.. Мне куда интересней было мысленно продолжить другой разговор. Тот, короткий ночной разговор в тайге с Владимиром.
Для Вали и русский человек, и русский характер – это уж определенно не абстракция. И про жен декабристов она вряд ли сказала бы: «Так это когда-а было!..» Для нее это не прошлое. И, читая поэму Некрасова, она, наверное, меньше всего задумывалась над ее литературными достоинствами, зная, что в основе поэмы лежит не досужий вымысел автора, а реальный жизненный факт и реально жившие люди… Шесть тысяч километров. Могут ли идти в какое-то сравнение те и эти?!
Похоже, наше хождение по лесу привело Маринку в отличное настроение. Вот она прихлопнула ладошкой нарядную бабочку и радуется, как ребенок. А вот сложила руки рупором и негромко кричит в лесную чащу:
– Люб-лю-ю!
Потревоженный лес возвращает ей приглушенное «ю-у» и опять затихает.
…В очень высокой цене у нас слова! А ведь кому не известно, что истинная суть человека определяется поступками. Но слова говорятся каждый день и каждый час, поступки же совершаются куда реже, а есть и такие, что один раз в жизни. «Я Люблю тебя! Я люблю тебя больше жизни!» Как это сладко звучит! Но наступает критическая минута, и оказывается, что человек хоть и любит другого больше жизни, но не больше себя, себя-то любит еще больше… Другой таких слов на ветер, как вот сейчас Маринка, не бросает, но в ту минуту своим поведением «доказывает», что именно он-то и любит. Но ведь минута когда-а наступит! Может, пять лет пройдет, а может, и полжизни, а крутого поворота, крутой минуты так и не наступит…
Стань я кому-нибудь рассказывать про Валю и про Маринку – и что? А то, что любой и каждый мне бы сказал: ну что ты, Валю и любить-то не за что – неинтересная, неживая какая-то, не то что Маринка… Потому что все хорошее, что есть в Маринке, – все как в витрине, на виду. У Вали на виду очень мало, все главное – в глубине…
– Гляди-ка, Витя, медвежья берлога. – Маринка показывала на яму у вывороченной с корнем березы.
– Потише, – сказал я шепотом.
– А что? – тоже шепотом спросила Маринка, и у нее даже глаза загорелись.
Как бы медведь не услышал, он небось где-нибудь поблизости…
Маринка не знала, то ли обидеться, то ли рассмеяться. В конце концов рассмеялась. Завидно легкий характер у человека!
Мы вышли на опушку. Вдали, за речкой, за полями, сверкнул на солнце шпиль сельской колокольни. И когда я увидел эту колокольню, понял, что все утро, весь нынешний день думал о своей медвежьегорской церквушке. Разговариваю с Маринкой, вспоминаю таежную ночь у костра с Владимиром, гляжу, как березы купаются в солнечном свете, а где-то там, на дне памяти, маячит старенькая церковка. И ко мне приходит окончательное решение: ее надо сохранить! Я завтра же позвоню в Медвежьегорск и скажу, что этот памятник истории включаю в свой общий архитектурный замысел. Наверное, это будет не так просто. Так же, как непросто будет добиться и отмены решения о сносе церквушки. Но я буду добиваться.
Я добьюсь!
И как только я себе это сказал – сразу стало легко. Горький осадок после вчерашнего разговора тоже стал вроде бы рассасываться.
Маринка по-прежнему шла впереди и тихонько напевала. Я не заметил, как и сам начал высвистывать что-то веселое.
Хорош майский лес в солнце!
17
Нынче в самом конце рабочего дня Маринка зашла за мной, и мы заявились домой вместе.
Встретила нас Альбина Альбертовна подозрительно ласково. Не иначе, какой-нибудь подвох скрывается за этой медоточивой ласковостью.
Так и есть. Чтобы накормить милых детей чем-то вкусным, затеяла Альбина Альбертовна какой-то необыкновенный салат, а майонеза – ну надо же, как нарочно, – оказывается, нет, весь вышел. А ей так хочется угостить нас чем-нибудь вкусненьким…
Само собой разумеется, не Мариночке же идти в магазин, да еще вечером. Идти надо мне. Ну, а уж пошел – заодно, какая разница! – надо купить сыра и колбасы «салями», да немножко ветчины, а если не очень жирная – можно и побольше. А еще хорошо бы – заодно же, какая разница! – купить…
Я уже открыл дверь, уже шагнул за порог, а Альбина Альбертовна все еще продолжает наращивать перечень продуктов, которые заодно с банкой майонеза мне следует купить.
Потом мы ужинаем. Салат и в самом деле очень вкусный, как впрочем, и все остальное.
Маринка за ужином как-то к слову вспоминает востроглазую проказницу, которая пугала нас крокодилом на Гоголевском бульваре.
– Пожалейте крокодила!.. – с той же просящей интонацией протянула Маринка. – Ах, мама, если бы ты видела, какое чудо эта девчушка!
Почти сразу же после ужина ложимся. Почитать, поговорить…
И когда мы ложимся, я говорю Маринке:
– А почему бы и нам не завести такое чудо?
– Ну зачем ты опять за старое?! Ты же знаешь…
Да, я знаю, потому что спрашиваю об этом уже не первый раз.
Как поженились, детей иметь было нельзя, потому что еще учились. Но и когда институт остался позади, оказалось, что им, то есть нам, опять детей иметь нельзя, работа у них такая, призвание такое, что дети неизбежно будут помехой.
– Мы же с тобой творческие люди, Витя, и зачем же нам свои творческие замыслы приносить в жертву?! Тем более что мы пока еще так мало успели, нам надо сначала что-то сделать.
– Но ведь я скольких редакторов знаю как мужчин, так и женщин, у которых по двое, по трое детей, – и ничего.
– То – редакторы, а у меня еще и творчество. И оно для меня – это прекрасно знаешь – важней всяких там брошюр о кукурузе… Конечно, мне еще мало удалось напечатать, у меня на счету пока только журнал да женский календарь, но тем более, значит, нельзя себя по рукам связывать…
Ох, уж это творчество! Маринка говорила про небольшой очерк, который опубликовал журнал для крестьянской молодежи, и про статью, напечатанную в женском календаре. В Юлькином салоне статейка эта произвела настоящий фурор. «Представьте, – взахлеб рассказывала собравшимся „талантам“ какая-то насквозь крашенная девица, – купила я календарь, листаю от нечего делать и вдруг вижу – Мариночкина статья. Статья невелика, но ведь это же мильонный тираж! Незаметно-незаметно, а наша скромная Мариночка становится всесоюзной известностью…»
Ох, уж это мне творчество!.. Я как-то стесняюсь говорить про свою работу, что она творческая, работа и работа. А Маринка этим словом так и сыплет. Дурное влияние Юлькиного салона, что ли, сказывается – там это словечко в большом ходу… Оно бы сначала сотворить что-то надо да подождать, как другие сделанное тобой оценят, а уж потом колотить себя в грудь: я – творческая личность. Впрочем, даже и тогда колотить не обязательно.
– Конечно, хорошо бы иметь ребенка – разве я что говорю. Но ведь это значит сколько-то лет вычеркнуть из жизни, потому что, кроме пеленок да манной каши, что ты еще знать и видеть будешь… Ты скажешь: мама. А мама говорит, что и так на ее плечах весь дом и сколько еще можно на нес наваливать.
– А еще она говорит, пока нет детей, только и пожить-то в свое удовольствие, – подсказываю я.
– Что ж, в какой-то степени и это верно…
Пожить в свое удовольствие! Тоже слышу не первый раз. Но что это такое: пожить в свое удовольствие?! Слова одни и те же, но, наверное же, каждый вкладывает в них свои понятия… Самое мое большое удовольствие в жизни – это работа. Работа и Маринка. Может, про Маринку говорить так и не совсем хорошо, но что делать, если она в самом деле мон плезир, как говорят французы, – мое удовольствие…
– А что ты понимаешь под этим? – спрашиваю я Маринку.
– Под чем?
– Ну вот пожить в свое удовольствие?
– Это одним словом не скажешь… – Маринка в явном замешательстве. – Ну, вот есть у меня ты…
Хорошо, а еще что? Молчишь. Оно и понятно. Работа для тебя никакое не удовольствие. Сказать, что большую радость тебе доставляет коловращение в Юлькином салоне, у тебя храбрости не хватит – уж очень мелка та радость.
– Что же еще? Что?
– Ну не знаю… Радоваться жизни. Что-то делать в жизни…
Мне хочется спросить: а что ты делаешь в жизни, – но я удерживаюсь: не слишком ли жестоко?! Маринка же не настолько глупа, чтобы не понимать, что все ее творчество – не больше, как красивое слово, красивая роль, которую она однажды избрала и теперь в меру своих способностей играет перед окружающими и перед самой собой. И если лишить ее этой иллюзии – что же ей останется?!
Минуту-другую мы молчим, и я вдруг слышу мерное посапывание Маринки. Да, она уже спит. Она засыпает, как ребенок, неожиданно и быстро. Вот только что разговаривала с тобой, может, рукой тебя трогала и – уже спит. Спит тоже по-детски – обязательно в какой-то неловкой позе, потому, наверное, и выглядит трогательно-беспомощной. И если днем или там перед сном мы поругались, поссорились с ней, и ложусь я сердитым, может, даже злым на нее, стоит только увидеть ее спящую – вся злость уходит, хочется пожалеть, приласкать этого трогательно-беспомощного ребенка…
Мне не спится.
Я все думаю и никак не могу понять, что же произошло? И когда это произошло? Как так получилось, что говорим мы вроде бы об одном и том же, а понимаем по-разному?! Куда девалось родство душ, какое обнаружилось еще на Кавказе, еще в самом начале нашего знакомства, и которому мы так радовались?! Да и как не радоваться: ведь это же прекрасно, когда люди понимают друг друга с полуслова… Но что же это такое тогда происходит? Книгу ли читаем, кино ли глядим – смотрим на вое вроде бы одними глазами. В музей какой пойдем или на художественную выставку – переглянемся перед картиной – и уже поняли друг друга. Вращаясь в одной и той же интеллектуальной, как бы сказала Юлька, среде, мы даже анекдоты узнавали одинаковые: я начну рассказывать, а Маринка после первой же фразы усмехается с этаким чувством превосходства: с бородой, мол, наш завюмором еще на той неделе рассказывал. Но как же так получается, что во всем этом у нас полное родство душ, а в чем-то большом и главном родства нет, как не бывало?!
И не мишура ли это книжное и киношное родство по сравнению с таким родством, с таким отношением друг к другу, какое я видел у Вали и Владимира?! У нас с Маринкой все больше слова да слова, человек же сказывается в поступках…
Я попытался вспомнить, что говорила мне о своих чувствах Валя – а ведь она любила меня, и еще как любила! – пытался вспомнить и не припомнил ничего. Ни единого слова. Да и как было припомнить, если таких слов Валя попросту не говорила… И в то же время как много и красиво умела говорить о своих чувствах Маринка! Тогда мне казалось, что Валя, наверное, и не может любить по-настоящему, а вот Маринка – Маринка любит меня глубоко и возвышенно.
У Вали с Владимиром, на первый взгляд, нет никакого родства, у них и специальности-то друг от друга далекие. Но это – только на первый взгляд. А когда жизнь повернулась круто, Валя без красивых слов поступилась, может быть, даже своей мечтой. Теперь ей доучиваться в институте нелегко… Маринка не хочет поступиться ничем. А ведь семья, наверное, только начинается с радости, а потом-то всяко бывает, и обязательно приходится то одному, то другому в чем-то поступаться.
Сколько раз я говорил Маринке: ладно, учились, но теперь-то мы самостоятельные люди, давай уйдем из родительского дома и будем жить сами по себе и делать что хотим. Куда там! Маринке жить под боком у мамаши удобнее. Нет, она так не говорит, она говорит другие, более возвышенные слова, но слова можно сказать всякие…
Какие-то малопонятные для нее самой брошюры редактирует. А ведь, не вмешайся в это дело все та же мама, могла бы работать корреспондентом в молодежной газете, о чем мечтала и для чего, собственно, и училась. Но быть корреспондентом – значит ездить, неизвестно где спать и неизвестно что есть – нет, это решительно не подходит для Мариночки при ее хрупком здоровье… И ребенка она иметь не хочет все по той же причине: лишние хлопоты, без него – удобнее. Надо пожить в свое удовольствие!..
Так что же, кроме красивых слов, остается тогда от нашего родства душ?! Родство во время нашей игры «поцелуй меня, потом – я тебя»? Не слишком ли мало! У Вали с Владимиром – семья, а у нас? Любовное сожительство?
Пожить в свое удовольствие!
Вообще-то человек, наверное, должен жить так, чтобы жизнь для него была не жертвоприношением, не тяжким крестом, а радостью, удовольствием. Все дело в том, что разуметь под радостью и удовольствием, как и от чего получать их в жизни! Один радуется, что убрал поле пшеницы, а другой – что в булочной ему попался выпеченный из той же пшеницы батон, да не какой-нибудь, а с хрустящей корочкой, и для полного счастья ему не хватает разве лишь того, чтобы батон этот намазать черной икрой. Один находит удовольствие в том, что корпеет над формулами или колбами, чтобы в конечном счете синтезировать новую форму материи, другой считает такое сидение не более, чем нудной обязанностью, а удовольствие находит в том, чтобы из-под полы, из-под прилавка «достать» плащ из этой новой «материи» и похваляться им перед своими знакомыми. Один первым приходит на берега таежной реки и – не счастье ли?! – открывает алмазные россыпи, другой если и не самым первым, то одним из первых приходит в новый ресторан и чувствует себя счастливым, если откроет в нем какой-нибудь необыкновенный салат ассорти. (Вчера один такой первопроходец с захлебом рассказывал мне о посещении ресторана «Седьмое небо», что в Останкинской телебашне на высоте то ли трехсот, то ли четырехсот метров, и рассказывал не о панораме Москвы, какая с той высоты открывается, а именно о салате, о закуске и выпивке.)
Пожить в свое удовольствие!
Недавно где-то пришлось читать перевод одного стихотворения:
Нельзя на свете любить лишь себя одного:
Если горе другого – не твое горе,
Если счастье другого тебя не радует,
Если смех другого не вызывает смех у тебя,
То зачем ты явился в этот мир?!
Интересно, задумывается ли над этим хоть изредка моя милая Маринка?! Спрашивает ли хоть иногда самое себя, зачем явилась в этот мир? Чтобы пожить в свое удовольствие?!
Часто Василек вспоминается. Как-то даже во сне приснился. И сейчас вот закрою глаза – и его милый лепет слышу… Ах, как бы это было здорово, если бы постоянно слышать не голос Альбины Альбертовны, а голос такого Василька! Но нет, с Васильком – хлопотно, а с Альбиной Альбертовной – удобно…
Люблю ли я Маринку? Что за вопрос! Но любовь во все времена, говорят, будила в человеке новые неведомые для него самого силы и вдохновляла на что-то высокое, делала его душевно богаче. Влюбленный Берлиоз написал свою знаменитую «Фантастическую симфонию»… А на что подвигнула меня любовь к Маринке? Стал ли я богаче?.. Маринка может спросить и даже расспросить меня о работе, о том же проекте, которым я сейчас занят. Но это – больше для вида, для того опять же, чтобы лишний раз продемонстрировать наше родство душ. На самом деле ее интересует не столько моя работа, сколько то, что о ней может сказать кто-нибудь из «видных» или «крупных», чтобы я мог «прогреметь», и когда мы придем в Юлькин салон, чтобы там все говорили обо мне и глядели на нас с восхищением: «Какая прекрасная пара!», «Он, говорят, очень талантлив…», «А она просто очаровательна!».
Так что же, что же остается от нашего родства душ?! Пожить в свое удовольствие?!
18
Чем больше узнаю Николая Юрьевича, тем больше удивляюсь ему: редкий, необыкновенный человек. Какой глубокий ум, какая широта интересов! Туманность Андромеды – это понятно, это его «хлеб». Но ведь можно бы, наверное, успешно изучать эту ли, другую ли какую звездную туманность, не углубляясь в Рафаэля и Леонардо да Винчи. А Николай Юрьевич и художников Возрождения и ту же архитектуру знает нисколько не хуже, если не лучше меня, хотя это вроде бы не его, а уже мой хлеб. Как это он только успевает, как находит время и на то, и на другое, и на третье?
А еще удивляет и восхищает меня в Николае Юрьевиче его какая-то особая деликатность, его сердечность и доброта к людям. Стоит иной раз час, а то и всего-то полчаса посидеть с ним в кабинете, и выходишь оттуда другим человеком. Начнешь потом вспоминать, о чем говорили, – не сразу и вспомнишь: так, какие-то пустяки – он о чем-то спросил, ты что-то ответил, вот и весь разговор. А на сердце легко и чисто, словно пустяковый разговор этот смыл с него накопившуюся за день пыль и гарь. Потому что в самом тоне разговора – и в том, как и что спросил тебя Николай Юрьевич, что сказал, – во всем чувствуешь не простую вежливость воспитанного человека, а близкое участие и заинтересованность в твоих делах.
Вся нынешняя неделя у Николая Юрьевича – какой-то международный симпозиум, возвращается он поздно, и я вечером работаю в его кабинете. В вечерние эти тихие часы работается куда лучше, чем в шуме и многолюдье отдела, и проект мой – тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! – подвигается быстро. Можно даже сказать, что главное уже сделано, главные решения найдены, остается эти решения «перевести» на бумагу и «согласовать», органично слить в единое целое.
Увлекшись как раз этим согласованием, я и не заметил, как в кабинет вошел Николай Юрьевич. Увидев мое движение, он упредительно вытянул руку:
– Сиди, сиди.
И сам опустился в кресло сбоку стола.
Вид у Николая Юрьевича был утомленный, усталый. Но вот он своим излюбленным жестом провел ладонью по лицу, стер с него усталость, и близорукие глаза его засветились в доброй и, как всегда, немного грустной улыбке.
– Живем мы в век науки точной – что верно, то верно, – негромко и отстраненно, словно бы продолжая разговор с самим собой, сказал Николай Юрьевич. Помолчал немного и, все так же грустно улыбаясь, пояснил: – Это я у одного поэта как-то вычитал. И дальше там были еще такие строки: «Все меньше сказок в мире нашем, все громче формул торжество…» И вот нынче слушал всякие ученые доклады, а из головы почему-то не шло: все меньше сказок в мире нашем…
– Так что это: хорошо или плохо?
– А как ты думаешь? – испытующе посмотрел на меня Николай Юрьевич.
Я ответил, что ничего плохого не вижу: если сказку о ковре-самолете вытеснил Ту-104, – надо ли огорчаться?
– Конечно, не надо, – все так же с улыбчивым прищуром глядя на меня, сказал Николай Юрьевич. – Но ведь в сказке-то не только мечты, а еще и поэзия. Когда ты слышишь: и пошел добрый молодец во чисто поле, – ты же это, поди, понимаешь не только так, что некто направился из одной точки в другую… Так вот я и думаю: не вытесняется ли в наш век науки точной, не уходит ли из нашей жизни поэзия?
Я понял, что это не меня, а себя самого спрашивает Николай Юрьевич, и промолчал.
– Ну да это так, к слову.
Николай Юрьевич поднялся с кресла, прошелся туда-сюда по кабинету и вот только теперь, кажется, отрешился от мыслей, с которыми пришел со своего симпозиума, потому что только теперь заметил на столе мои наброски.
– А между прочим, ты напрасно думаешь, что наш разговор не имеет отношения к твоей архитектуре. Еще как имеет-то!.. Непонятно? Да чего ж тут непонятного! Если архитектуру считать искусством… Да вот никаких объяснений не надо. Вот погляди!
Николай Юрьевич показывал на висевший рядом с одним из книжных шкафов богато иллюстрированный месячный календарь.
Большой лист украшала цветная фотография известного теперь на весь мир архитектурного шедевра на Кижах. Снимок был сделан мастером: идущие уступами маковки причудливо лепились друг к другу на фоне белых облаков, и весь многоступенчатый, многоглавый ансамбль словно бы невесомо плыл в майском небе вместе с этими облаками.
Но какое отношение это имело к нашему разговору?
– Ну как же? – воскликнул Николай Юрьевич. – Да разве ты не видишь, что это фантастичное нагромождение главок – легко сказать: двадцать две маковки! – это же прямо из русской сказки. И эта «бочка», и этот поясок, и… да что тут объяснять, разве и так не видно, что перед тобой – поэма в дереве, волшебная сказка?!
А ведь верно! И как только самому мне это в голову не пришло?! Кому-кому, а уж мне-то, казалось бы, и карты в руки.
– Мы, конечно, тоже кое-что умеем. Умеем и такое, что тем онежским плотникам и во сне не виделось. Но… но подобное мы уже – увы! – не умеем… Все меньше сказок, все громче торжество формул…
С последними словами Николай Юрьевич подошел к столу, встал со мной рядом.
– Ну, а теперь покажи. Давно хочу спросить – что делаешь и что у тебя получается. Покажи и расскажи.
Я начал с того, что показал Николаю Юрьевичу несколько фотографий Медвежьегорска, показал место, на котором должен будет стоять мой дворец.
– Ты показываешь сюда, – сказал Николай Юрьевич, – будто здесь чистое место. А ведь тут я вижу церковку.
Мне пришлось рассказать и о том, как по первоначальному плану это место считалось чистым, и о своем недавнем решении сохранить памятник истории. Затем я показал Николаю Юрьевичу свои наброски и почему-то именно только сейчас, вот в эти минуты, когда он внимательно разглядывал мои эскизы, понял, почувствовал, как они еще несовершенны. А ведь только что, какой-нибудь час назад, они мне нравились. Словно бы оправдываясь, я стал говорить что-то невнятное о том, что, мол, куда бы лучше было, если бы весь город планировать и строить на чистом месте, как это делал, к примеру, Нимейер, с новой столицей Бразилии.
– Так-то оно так, – в раздумье проговорил Николай Юрьевич. – И уже не первый раз от тебя слышу об этом самом Нимейере. Только… только я не уверен, что это такой уж главный свет в окошке.
– А что, вам не нравится Бразилиа?[1]1
Бразилиа – так называется новая столица Бразилии.
[Закрыть]
– Откровенно сказать, не очень.
– Но это же город будущего!
– Вот именно. Мне было бы неуютно жить в этом городе будущего среди огромных, но бездушных каменных сфер. Если Кижи или Василий Блаженный из сказки, то эти геометрические громадины как раз из формул… Нет, я не за старину. Я точно так же не хотел бы жить ни в той крестьянской избе, которая стоит на острове Кижи, рядом с храмом, – Николай Юрьевич кивнул на календарь, – ни даже в боярских хоромах. Мне нравится жить в нынешнем современном городе… Слово «будущее» обладает гипнотическим свойством. Но я не уверен, что надо забегать в будущее. В будущее надо идти. Заглянуть в завтрашний день, помечтать, подумать о нем, даже знать и предвидеть его – это другое дело. А строить – строить надо просто современные города.
Николай Юрьевич опять сел в кресло, покойно облокотился и сомкнул пальцы под подбородком. Он словно бы заранее был уверен, что я не соглашусь с ним, и приготовился терпеливо выслушать меня.
Я и действительно на этот раз был не согласен. Я сказал, что на южной окраине Москвы растет новый район на двадцать тысяч – целый город – жителей. И в этом районе будут созданы все удобства уже не в масштабе отдельной квартиры, а в масштабе каждого дома и всего района. Там будут под рукой и стадионы и бассейны, там будет много зелени, воздуха, света – чем не город будущего и почему не строить такие города?
– Чем не город будущего? – переспросил Николай Юрьевич. – Да уже хотя бы тем, что жить в нем будут не завтрашние, а нынешние люди, наши с тобой современники. А строить – почему же не строить? Именно так новые города и надо строить. Но при чем тут будущее, Витя? Это будут хорошие, может быть, даже образцовые современные города. А с будущим они будут иметь лишь ту связь, какую имеет всякое настоящее, из которого вырастает будущее. И не слишком ли большой упор ты делаешь на удобства? Не слишком ли утилитарным представляешь завтрашнего человека? Удобства – это, конечно, большое дело. Но неужто в них все начала и концы?
– А что, если бы вам предложили на выбор квартиру где-нибудь в Замоскворечье и в этом новом районе?
Вопрос мой был несколько неуклюжим, мельчившим наш разговор, но умный Николай Юрьевич сделал вид, что не придает этому значения.
– Уже сам вопрос твой, Витя, как бы подразумевает ответ. Но, представь себе, прежде чем ответить, я бы подумал. А если, скажем, квартира в Замоскворечье была бы с видом на Кремль, на Третьяковку – я бы выбрал ее. Потому что в архитектуре нового района я бы каждый день видел только вот этот самый нынешний день, а мне этого мало.
– Но ведь Кремль один на всю Москву, – заметил я, – и отовсюду видеть его все равно невозможно.
– Ну Кремль, – это не буквально. Я говорю про историю, про чувство истории, которое, ну что ли, внушается нам – хотим мы того или нет – не только каким-нибудь старинным ансамблем, а порой даже отдельным зданием, даже вон такой, как у тебя, церквушкой. Не потому ли в каждом, пусть и невеликом, городе есть что-то свое, ему одному присущее?!
Я сказал, что этого «своего» осталось не так-то много и с каждым годом становится все меньше. Мне живо – будто вчера это было – вспомнился наш разговор с Владимиром о двадцатых и тридцатых годах, и, уж коль речь об этом зашла, я коротко пересказал его Николаю Юрьевичу.
– Твой друг прав только наполовину, – внимательно выслушав меня, негромко проговорил Николай Юрьевич. – Да, конечно, в те годы мы, мягко говоря, были не очень-то бережны с памятниками старины, памятниками нашей отечественной истории. Но не надо это дело представлять так, что до революции то и делалось, что вся старина сохранялась. Ничего похожего! Никаких средств на реставрацию, скажем, древних памятников Новгорода, Владимира или того же Суздаля царское правительство не отпускало. Да что! Знаменитый кремль Ростова Великого – уж это ли не памятник русской старины? – кремль Ростова со всеми его храмами и палатами был назначен к продаже с торгов – о чем тут еще говорить?!
Часы в дальнем углу кабинета удар за ударом пробили полночь. Николай Юрьевич оглянулся на часы, затем перевел взгляд на меня, как бы спрашивая, не слишком ли мы засиделись, и продолжал:
– Это не моя область, и, может, я тут не все понимаю, но… но когда я слышу, как одни говорят: ах, как жаль, что мало осталось в городском пейзаже старины, другие же считают, что и с оставшимся нечего церемониться – на чистом месте строить и вольготнее и удобнее… Так вот, когда я слышу такое, мне кажется, что истина-то, наверное, лежит где-то посредине. Ахами и охами разрушенного не восстановишь, а значит, надо глядеть не назад, а вперед и думать, как сохранить оставшееся. И не вообще сохранить, как музейную реликвию, а вписать, ввязать, впаять в то, что строится сегодня…
Уж не стоял ли, коим грехом, у меня за спиной тогда на Новом Арбате Николай Юрьевич и не «подслушал» ли мои мысли?
– Что же до другой крайности…
Николай Юрьевич встал с кресла, подошел к окну и минуту-другую глядел на засыпающий город.
– Очень много мы строим! Никто никогда так много и так быстро не строил. Ни в одной стране мира не справляется каждый год, каждый день столько новоселий, как у нас, – отошел от окна и зашагал по кабинету. – Но вот именно это кое-кем и используется, как довод строить абы как, лишь бы побыстрее. Старинное здание? Зачем я буду голову ломать, как его сохранить да еще и вписать – у меня задача поважнее и, если хотите, благороднее: я хочу как можно скорее переселить людей из старых домов в новые, хочу, чтобы поскорее каждая семья имела отдельную квартиру… А ведь, разобраться, противопоставление-то тут только видимое, ложное. Выполнению важной задачи старина отнюдь не мешает. Единственное, что она требует – немного подумать, вот именно поломать голову. Конечно, пустить бульдозер на какой-нибудь особняк значительно проще, чем его куда-то там вписывать. Да и кто знает, как он еще впишется, не проиграет ли новое рядом со старым?!
Он опять отошел к окну, но тут же вернулся.
– Не так давно пришлось мне разговаривать об этом же с одним умным человеком, и он очень хорошо сказал… – Николай Юрьевич сделал паузу, словно хотел поточнее припомнить сказанное тем человеком. – Он сказал, что рост городов и связанная с этим реконструкция должна носить мирный характер, а не походить на вражеское вторжение, когда не щадится памятное и дорогое: ведь в этом памятном – корни нашей истории и нашей любви к Отечеству. Золотые слова! Жаль только, слышал я их от писателя, а не от главного архитектора города…