Текст книги "Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]"
Автор книги: Семён Шуртаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
ЗЕМНОЕ СОЛНЦЕ
Где-то уже в самом конце апреля после долгой холодной непогоды вдруг – это почему-то всегда бывает вдруг – ударило яркое, горячее солнце, и все увидели, что пришла настоящая, и теперь, наверное, уже окончательная весна. Не весна света и не весна воды, а та весна-красна, когда земля дымится под молодым лучистым солнцем, а высокое небо сияет нежной голубизной, когда проснувшиеся и тронувшиеся по ветвям зеленые соки разрывают тугие почки и деревья как бы обволакиваются нежно-зеленым туманом и стоят торжественно, будто прислушиваясь к тому великому таинству, которое совершается во чреве земли.
В такие дни на городские бульвары и скверы особенно густо высыпает сопровождаемая бабушками и дедушками, мамами и папами шумливая детвора. Кого еще в коляске везут, кого за руку ведут, а кто уже и самостоятельно, вполне независимо по влажной новой земле топает. И все – и старые и малые – так оживлены, так рады теплу и солнцу, что кажется, радость эта разлита в самом воздухе, и, проходя мимо, ты невольно поддаешься общему настроению, и, хотя, по обыкновению, куда-то торопишься, куда-то спешишь, тебе хочется хоть на минутку посидеть рядом с первой травкой, рядом с весной.
Скамейка, на которую я сел, была вся на солнце, и глаза, еще не успевшие привыкнуть к обильному, слепящему свету, сами собой зажмуривались. И тогда еще явственней слышался в воздухе горьковатый запах лопающихся ночек, еще звонче раздавался как бы объемлющий тебя со всех сторон детский гомон.
Среди этого пестрого, сначала почти неразличимого, разноголосого гомона для меня постепенно выделился один особенно радостный и как бы скандирующий голос:
– Ма-ма! Ма-ма!
Прошла минута, другая, и опять:
– Ма-ма! Ма-ма!
Я чуть приоткрыл глаза и посмотрел по сторонам.
Рядом в белой коляске, важно надув губы, будто бы делал серьезное дело, спал совсем еще маленький ребенок, похоже мальчик.
Солнечные лучи, проникая сквозь занавески внутрь коляски, лежали на мягком подбородке и на толстых губах малыша, и то ли от этого ласкового прикосновения солнышка, то ли от того, что ему грезилось что-то радостное, он время от времени улыбался и гулькал во сне.
Чуть дальше по дорожке молодая краснощекая нянька прогуливала тоже краснощекую, наверное, годовалую или что-нибудь около этого девочку. В таком возрасте дети, только-только научившись ходить, обычно рвутся к полной самостоятельности и не любят, когда их ведут или даже просто поддерживают под руки. Но земляная дорожка – не привычный комнатный паркет, и девочка ступала не очень уверенно, носки ее новеньких ярко-красных ботинок то и дело затыкались за камешки, за всякие неровности дорожки. И, чтобы девочка не падала, поверх пальтишка на нее надето было нечто вроде легкой сбруйки или, точнее бы сказать, шлейки из ремешков. Нянька шла сзади, держа паводок в руке, и когда девочка запиналась, то повисала на ремешках: и полное впечатление ничем не ограниченной свободы, и полная гарантия, что нос у рвущегося к самостоятельности человека не окажется расквашенным.
На соседней скамье молодая, нельзя сказать чтобы нарядно, но со вкусом одетая женщина читала книгу, а поблизости от нее по аллейке, по начавшей пробиваться травке самозабвенно носился с мячом худенький быстроногий парнишка.
На красивом лице женщины не видно было никаких следов косметики (что в городах в наше время встречается, к сожалению, не очень часто), лишь густые русые волосы уложены в тяжелый валик с тщанием и аккуратностью, волосок к волоску, и эта тщательность прически как-то особенно подчеркивала нежность и чистоту матовой кожи лица и открытой шеи.
Парнишке было, должно, года полтора или два, не больше. Был он также светловолос и чист лицом, хотя отдельные черты разве лишь смутно напоминали материнские.
Это, конечно, он кричал:
– Ма-ма! Ма-ма!
Но это не было зовом, как можно подумать, не было обращением к матери. Скорее этот возглас шел от избытка чувств, от желания как-то выразить свой восторг перед красотой заново родившегося зеленого мира, перед ясным солнцем и синим небом. И слово «мама», при всей его краткости, видимо, достаточно полно выражало все эти чувства: мать была для парнишки живым олицетворением всего доброго, всего самого радостного и прекрасного на земле.
Когда долго не слышно было позывных сына, женщина отрывалась от книги, глядела в ту, в другую сторону и, найдя глазами мальчика и улыбнувшись ему, опять принималась за чтение.
А мальчик все бегал и бегал с мячом как бы по невидимому замкнутому кругу, то удаляясь, то снова приближаясь к скамейке, на которой сидела мать. Временами казалось, что он настолько увлекался своей беготней и игрой с мячом, что забывал все на свете. Но и тогда словно невидимые нити связывали его с матерью, и тогда он каким-то, то ли шестым, то ли еще каким чувством ощущал постоянную близость ее. Ведь для того чтобы знать, что солнце светит, совсем не обязательно каждый раз взглядывать на него, человек может вовсе и забыть, где именно, в какой стороне в ту или другую минуту находится солнце. Но и забывая это, он все равно будет постоянно ощущать на себе его свет, его ласковое тепло. Не таким ли земным солнцем была для мальчика его прекрасная мама?! И как бы далеко парнишка ни забегал, он продолжал оставаться на материнской орбите, как остается всегда на солнечной орбите Земля, хоть ведь никто никогда не видел чем удерживает ее на этой орбите Солнце…
Придет время, парнишка вырастет и улетит от матери в дальние края, может, на другие планеты. Но и даже тогда, даже преодолев силу земного притяжения, он, наверное, все равно останется на орбите материнской любви, потому что сила притяжения этой любви ничуть не меньше силы притяжения Солнца, а может, и превосходит его.
Я уже уходил из сквера, а вслед мне все еще звенел знакомый ликующий звоночек:
– Ма-ма! Ма-ма!
1965
ЖИЗНЬ ДЛИНОЮ В ОДНО МГНОВЕНИЕ
То ли в отсутствие родителей захотелось ему попробовать крепость своих молодых крыльев, а они оказались еще не настолько крепкими, чтобы удержать его, то ли просто по своей детской неосторожности выпал он из гнезда – не знаю. Когда я увидел его под акацией в зеленой траве, то даже подумал сначала, что это какая-то маленькая птичка там притаилась. Странно только, что птичка глядела на меня своими глазами-бусинками совершенно безбоязненно. И только когда я подошел уже совсем близко и успел разглядеть ее темно-серое крапчатое оперение с желтеньким галстучком на груди и такой же желтенькой полоской поперек крыльев, птичка встревожилась и отскакнула подальше. Заинтересованный, я шагнул за ней. Она опять взмахнула крыльями, но опять не взлетела, а лишь перескакнула в траву. И я понял, что это была никакая еще не птичка, а глупый, несмышленый птенец Мне не стоило большого труда поймать его. Но сколько ни высматривал на акации и на соседних с ней деревьях гнезда, так и не нашел. А оставить птенца в траве – значит оставить его на верную и скорую смерть: по саду, спасаясь от жары, бродили все видящие и все слышащие кошки.
Я взял птенца в комнату. Ему понравилось на диване – может быть потому, что диван был мягким и зеленым. «Ну что ж, живи, на диване, – сказал я ему, – а захочешь пить – вот тебе в блюдечке вода». Но птенец не понимал, что такое вода и что ее надо пить. И уж совсем плохо было с едой. Чем его кормить? Я пробовал хлебными крошками, кашей, размоченными сухарями – он ни на что даже и не глядел. А если я открывал ему клюв и втискивал пищу насильно, он не глотал ее. Он просто не понимал, что это еда и что ее надо глотать. До сих пор пищей для него были мушки и червяки.
Пришлось идти в сад и ловить мошек, искать гусениц. Но и этот живой корм он ел плохо, с трудом. Ведь и мушек и червяков он привык получать из тонкого клюва родителей, а не из грубых человеческих рук.
И все ему в его новой жизни было чуждо и незнакомо: и ровный, гладкий пол комнаты вместо мягкой, душистой травы, и эти бесцветные, ограничившие его вчера еще огромный зеленый мир стены, и этот низкий потолок вместо беспредельного голубого неба. И как бы ни был хорош диван, он тоже, конечно же, не мог заменить ему родного гнезда. Главное же – никто не мог заменить ему отца с матерью, никто не мог понять его детского птичьего языка, так же как и сам он никого не понимал.
Чтобы не очень тошно ему было в комнате, я по утрам и в середине дня выносил его в сад пускал, в траву, и он, радостный, как бы заново оживающий, весело бегал и прыгал в зеленых зарослях.
Меня птенец уже совсем не боялся, и ловить его, чтобы унести в дом, было просто. Впрочем, не очень-то просто. Он так весело попискивал и попрыгивал в траве и так радостно было глядеть на него, что рука не подымалась тащить его в душную комнату, и я каждый раз все оттягивал эту черную минуту.
Так он прожил у меня день, второй.
А на третье утро птенца на диване не оказалось. Невеселого, нахохлившегося я нашел его в углу под столом.
Кажется, он повредил себе ногу, когда с дивана скакал на стол, а оттуда на пол, потому что, когда я достал его из-под стола и посадил на ладонь, он повалился-повалился набок, а глаза – от боли или от слабости – стали закрываться. Наверное, он ослаб и от голода – ну что ему несколько мушек и гусениц за день! – и от того, что он не в гнезде с матерью и даже не на земле и траве, а на голом, неуютном полу в комнате.
Я не знал, как и чем ему помочь, и от сознания собственного бессилия было вдвойне тяжело. Уж лучше бы я не находил его в траве, уж лучше бы я тогда прошел мимо и ничего не заметил. Больно было глядеть на этот еще живой, но на глазах угасающий комочек. «Может, вынести его в сад?» Но теперь и сад ему, наверно, не поможет.
Но когда я все же вынес его на волю и осторожно спустил с ладони и в это время дунул ветерок, то вдруг древний инстинкт в нем, что ли, проснулся – инстинкт птицы, которая рождается, чтобы летать, и особенно хорошо ей взмывать, когда в грудь, под крылья дует ветерок, – то ли он тем же инстинктом почувствовал, что жить ему остается совсем немного, может, только вот это мгновение, но он, слабый, немощный, с закрывающимися глазами, вдруг встрепенулся весь, напрягся, распустил крылья – только сейчас стало видно, какие они большие и красивые, с желтой ступенчатой, по каждому крылу, полоской, – и взлетел, взлетел навстречу ветру и солнцу, навстречу тому зеленому сияющему миру, в котором он родился и частью которого был сам.
Нет, он не полетел, не воспарил. Он и двух метров не пролетел, наверное. Ну, велика ли вон та вишенка, а он только-только поравнялся с ее верхними ветками. Но и за это короткое время – я видел, я верю – он изведал и пережил сладкий восторг и красоту полета, заново ощутил живую красоту этого солнечного, пахнущего цветами и травами бесконечно огромного мира. И – как знать! – не прожил ли он в то короткое мгновение сполна всю свою птичью жизнь…
Упал и уже больше ни разу не трепыхнулся, только что крылья успел сложить. Видно, весь остаток слабых сил вложил он в этот свой первый и последний полет. И сразу, на глазах стал словно бы усыхать, съеживаться: округлый, пушистый минуту назад, теперь он выглядел растрепанным и некрасивым.
И когда я вспоминаю эту в общем-то грустную историю, то я вижу его не таким. Я вижу его сильным и прекрасным, летящим навстречу солнцу и небу, я вижу, как молодые крылья его распущены и трепещут в солнечных лучах и весь он облит ярким светом, весь охвачен только что, впервые осознанным и впервые изведанным торжествующим чувством полета.
1966
ЧУДНАЯ
Шумная, ярко одетая толпа девушек, женщин, ребят с гармошкой, с песнями весело спускалась берегом реки к пристани. С только что причалившего парохода на дебаркадер перекинули деревянный, с перильцами, трап, и весь этот праздничный, будто заряженный весельем людской поток начал как бы стекать через узкую горловину трапа с берега на пароход и вновь разливаться по его палубам.
Это уезжала из расположенного здесь же, на берегу реки, дома отдыха очередная смена.
Отъезжающих провожали те, кто оставался еще на срок, а также несколько человек новеньких, только нынче утром приехавших. Знакомые и только сегодня впервые увидевшиеся люди перемешались в веселой толпе, и поглядеть со стороны – были тут одни сплошные и давние друзья. Кто-то с кем-то смачно целовался на прощанье, кто-то кого-то крепко обнимал, а те, кто уже успел взойти на пароходик, выстроившись по борту, тянули теперь руки к оставшимся на дебаркадере.
И чем ближе подходила минута расставания, тем жарче, казалось, разгоралось веселье. Две девчонки на нижней палубе высоко, звонко, так что эхо отдавалось в приречных зарослях, выводили прощальные частушки, парень в розовой шелковой тенниске дурашливо вытанцовывал между ними, помахивая платочком. И обступившие их девушки и парни тоже пританцовывали, подпевали, подкидывали в середину круга, как поленья, в костер, всякие задиристые, с подковырочкой, слова и словечки.
– Вот так Вася! Ай да Вася!
– А ну, Феня, покажи товар лицом!
– Товар что надо. Первый сорт!
– Я про песни, лапоть.
– А я про что?
– Тоня, Тоня, не поддавайся!..
Ай, дождик-дождь
Да с крыши капет, —
запевает Феня. Тоня подхватывает:
А вон Вася мой
Да косолапит.
Вася тоже не остается в долгу и наперебой девчонкам, заглушая их, басит:
Пошла Устя
Рукава спустя,
Руки-ноги колесом,
Хм… что-то ящиком.
И опять Тоня:
Здравствуй, Вася мой,
И до свидания.
Давай споем с тобой
Да на прощание.
Вася редактирует припевку по-своему:
…Дай поцелуемся
Мы на прощание, —
и норовит обнять девушку. Та, будто бы испуганно, с радостным визгом ныряет в круг. И опять смех, гам, выкрики. А в середину круга уже выходит новая пара…
Верхняя палуба пока еще малолюдна, туда еще как следует не доплеснула говорливая людская волна. Там, облокотясь на перила, рука в руке, стояли парень с девчонкой – оба загорелые, белобрысые, чем-то похожие друг на друга, разве что у девчонки волосы были немного порыжей. Они стояли и со светлой грустью глядели на солнечный берег, на крыши тонувшего в его зеленой глубине дома отдыха. Они мысленно прощались с местом, где впервые увидели друг друга, и, наверное, хотели запомнить его надолго, на всю жизнь. Потому что то, что между ними началось здесь, будет продолжаться всю жизнь. Во всяком случае, так им сейчас думалось.
– Гляди-ка, какая-то смешная старуха, – кивнула девчонка на берег, – всем весело, а она плачет.
На отлогом выступе берегового откоса, под ивой, немного в сторонке от толпы провожающих стояла старая, лет шестидесяти наверное, если не больше, женщина в кубовой кофте и длинной, до пят, черной юбке. Поседелая голова ее была повязана белым, в горошек, платком. Женщина глядела на пристань, на пароход, на всю эту кипящую весельем толпу и тихо плакала. Слезы как бы сами по себе, помимо ее воли, катились по впалым, морщинистым щекам, и она время от времени вытирала их концом головного платка. Вытирала, а они опять текли и текли из ее старых, потускневших глаз.
Что же за такой близкий человек уплывал на этом пароходике, что по нем нельзя было не заплакать? И неужто так уж подружились, породнились они здесь, что тяжело теперь расставаться?!
Бывает, конечно, и не так уж редко, поживут рядом, бок о бок двенадцать дней совсем чужие люди и почувствуют – больно как-то расставаться. О многом и так славно успели они поговорить, многое узнали друг о друге и, оказывается, совсем нелегко им теперь вот так взять да и разъехаться.
Нет, у старой женщины никакого близкого человека ни на пароходе, ни в толпе на берегу не было. Такого человека у нее и не могло быть. Она только нынче утром приехала сюда, и все люди, которых она видела сейчас, были для нее одинаково незнакомыми, чужими. И глядела она на всю эту шумную, веселую, говорливую толпу отстраненно, как бы и видя и не видя ее.
Она глядела на это людское сборище, а видела совсем другое, словно бы одна картина накладывалась на другую и застила, заслоняла ее.
…Тоже пристань на реке и такое же вот ясное июньское небо. Тоже пароходик стоит у пристани, а по берегу – деревенское людство, разноголосая, разношерстная, разноликая и в то же время словно бы вся на одно лицо толпа. Однообразие ей придает, наверное, серозащитная одежда мужиков и горестные, заплаканные лица баб. Уходят, вот с этим пароходом сейчас отчалят самые главные, самые необходимые в семье люди. И неизвестно, когда вернутся. И вернутся ли? Война есть война…
Она глядит, глядит на своего самого главного, самого нужного человека и не видит его – глаза застилают слезы. Она торопливо смахивает их рукавом кофты, а они опять застилают, заслоняют белый свет. Ей надо, ей обязательно надо увидеть своего Ивана хорошо, ясно – как знать, не последний ли раз?! – хочется запомнить его лицо надолго, навсегда, на всю жизнь, но по-прежнему все видится как в тумане, все расплывается, размывается, и от этого становится еще горше…
А через два года все с той же пристани, по той же реке уплыли два сына-близнеца – ее последняя опора в жизни, последняя надежда.
До железной дороги от их лесной деревушки двести с лишним верст. Приехать в нее можно только peкой.
Но ни один из них не приплыл этой рекой, не прилетел по воздуху. Ни один не приехал, не пришел. И никогда не придет.
И последний, самый последний раз она их видела на такой же вот пристани…
Пароход дал протяжный гудок и начал отваливать. Вот он развернулся по течению и двинулся на середину, на стрежень.
На нижней палубе с новой силой ударила гармошка, еще звонче взвились в высокое голубое небо девичьи голоса.
Парень с верхней палубы куда-то ушел. На его месте рядом с девчонкой стояла теперь ее подружка – такая же молодая, загорелая, оживленно-радостная. И она тоже заметила на отдалявшемся берегу махавшую платочком старую женщину и тоже удивилась, что женщина эта почему-то плачет.
– Чудная какая-то…
Девчонки не знали, почему плачет старая женщина. Им вообще казалось непонятным, как это можно в такой ясный голубой день среди всеобщей радости и веселья стоять вот так, сгорбившись, и обливаться слезами. Непонятно!
Да и сама женщина, наверное бы, согласилась с ними. Зачем кручиниться, когда все кругом так хорошо и всем хорошо? Вот только с памятью своей она ничего не могла поделать.
– Право, чудная, – заключили девчонки.
Никогда бы им, этим милым девчушкам, и не знать, почему люди могут плакать даже тогда, когда всем весело…
1967
О ЧЕМ ОНИ ГОВОРЯТ?
Старый человек сидел в плетеном кресле, подставив спину уже негорячему сентябрьскому солнцу, и вслушивался в порывистое дуновение ветра и едва внятный шелест опадающих листьев – эту грустную музыку осени. А может, старик просто дремал, смежив усталые, много повидавшие на своем веку глаза.
Два ярко-желтых листа занесло ветерком прямо на террасу, к ногам старика, и, хотя вряд ли он услышал, как тихо легли они на пол, глаза его медленно открылись.
Все так же ровно голубело небо, а по нему, перечеркнутые оголившимися ветвями деревьев, плыли безмятежные белые облака. Где-то грустно посвистывала одинокая, не успевшая улететь в полуденные края птица. Вдали, за садом, тихим багрянцем отгорал лес. После летнего кипения все в природе утихало, засыпало или готовилось заснуть, умереть до новой весны. И старый человек ощущал свою полную слитность с окружающей его природой: его возраст тоже был возрастом осени…
Но вот из глубины сада донеслись звонкие, как колокольчики, детские голоса – это, должно быть, внучка Таня привела от соседей подружку Оленьку и они начали играть в своем игрушечном домике, специально построенном для них под яблоней-китайкой.
И как зазвенели эти звоночки – так теперь уже ни на минуту не затихали. Девочки о чем-то говорили-говорили между собой. И как говорили! Горячо, увлеченно, перебивая друг друга, хоть и не похоже было, что ссорились или ругались.
О чем это они с таким пылом и жаром?
Слышно было только, что звенят-звенят звоночки, а слова на расстоянии почти не различались. И старику почему-то вдруг захотелось узнать, о чем это так горячо и безумолчно говорят девчушки? О чем они находят говорить?
Человек прожил большую жизнь. И он уже давно привык ценить слово, знать не только его первый, но и второй, а порой и третий смысл, знать оттенки и полутона, и потому, наверное, привык обходиться и в разговорах, и в своих мыслях совсем небольшим числом слов. Старик знал, как многозначно бывает слово, и чем дольше он жил, тем больше любил именно такие большие, многозначные, всеобъемлющие слова.
Вот, например, голубое небо. Даже просто небо, голубое – лишнее. Разве уж так важно, голубое оно, синее или серое? Важно, что оно огромное и бесконечное, и сколько бы человек ни глядел в него, никогда не наглядится. А это даже хорошо, что оно бывает не только голубым, а самым разным: в неисчерпаемости его оттенков тоже ведь заключена его беспредельность, его завораживающая бесконечность.
Солнце… Разве это просто раскаленный золотой шар в небе? Солнце – это жизнь. Вся жизнь, какая есть на земле, – это тоже солнце. Оно тоже многолико до бесконечности: оно и зеленая трава, и хлебные поля, и белые снега, и реки в половодье…
А земля! Какое огромное слово! Не зря, не просто так мы говорим: земля-матушка. Значит, всем нам и всему на ней живущему она родная мать…
Хорошее слово осень. Тоже ведь не просто время года, межсезонье между летом и зимой…
Старику нравилось даже само звучание этого слова. Ему в нем слышался глубокий вздох, шелест опадающих листьев: о-о-сень… Прекрасное слово! Зима замедляет ток крови, тяготит своей однообразной суровостью; весной вместе с оживающей природой оживляются и всякие недуги; лето приносит жару, и сердцу становится тесно в груди… Осень – равноденствие. Осень – всеобщее успокоение. Осень – нирвана для тела и для души.
А девочки все звенели в углу сада. Даже непонятно было, как это они не уставали говорить.
О чем, о чем это они?
Должно быть, о чем-то важном: сейчас голоса у них серьезны, по-взрослому раздумчивы.
То ли подошли они поближе к террасе, то ли ветерок переменился, но теперь отдельные слова стали долетать до старика. Он напряг слух.
Ага, про птичку на яблоне-китайке. Про то, как она перышки чистит…
А теперь вот про яблоко, которое висит на листике, и под солнцем – красное-красное, аж горит…
А это уже про муравья, который сначала пополз по стволу яблони, а потом почему-то раздумал и вернулся. «А может, он забыл чего-нибудь?» – это одна девочка другую спрашивает. А та отвечает: «Наверное, он забыл сказать дома, куда он пошел… А может, он просто гуляет…»
Так вот о чем они так горячо и так серьезно!..
Старый человек уже запамятовал, когда сам был таким же маленьким. Уж очень много лет прошло с тех пор и очень много наложилось на детские годы. Так много, что стерло их в памяти, и он уже забыл, что в таком возрасте и сам говорил много, говорил без умолку. И одинаково горячо и серьезно о важном и о пустяке. В таком возрасте еще и нет никакого деления на важное и не важное – все одинаково важно и интересно.
В таком возрасте человек впервые открывает для себя окрестный мир, и все в этом мире надо назвать, про все сказать. Он еще не умеет про что-то просто подумать и промолчать; что бы ни попалось на глаза, под руку, под ногу – это надо назвать, об этом надо сказать, и о чем подумалось – тоже нельзя промолчать и об этом надо заявить во всеуслышание. Человек и говорить-то только-только начал, ему еще одно удовольствие просто произносить слова, и до того ли ему, чтобы делить их на такие и такие – все хороши, все прекрасны! Человеку нравится и просто слышать, как звенит его голос, а тут он к тому же не просто звенит, а со смыслом: он что-то увидел, и не только показал пальцем, а еще и назвал увиденное – ну, не великая ли радость?!
Недаром же кто-то заметил, что именно в этом возрасте человек говорит самое большое количество слов: что-то около четырех тысяч за день.
Для старика все уже давно в этом мире было названо, обо всем не только сказано, но и, может, тысячу раз переговорено. И сейчас он за иной день говорил какой-нибудь десяток – ну, два десятка слов. А маленькие девочки сказали столько же, если не больше, за одну только минуту, в которую старик пытался вспомнить, какие слова он сказал за весь нынешний день…
Осень!.. Прекрасное слово! Оно дышит спокойствием и умиротворением… И только ли это пора увядания?! Разве не осенью, не в осенней тиши закладываются семена весеннего обновления земли?!
А для маленьких девочек, игравших в уголке осеннего сада, одинаково прекрасными были и осень, и зима, и весна. И какая разница между осенью и летом? Разве что трава и деревья не зеленые, а желтые – так это даже интереснее. И белый зимний снег – тоже очень интересно. Все прекрасно, все интересно! Мир, в который они только пришли, еще в любой своей малости не утратил для них своей прелести и каждодневной, каждочасной новизны. Он нов, неизведан, он необыкновенно интересен. Он, как чудесная книга, открытая пока еще только на первой, самой первой странице.
Девочки читают эту книгу вслух, читают торопясь, наперебой. Вот и звенят-звенят без умолку их весенние голоса в засыпающем осеннем саду.
1967