355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семён Шуртаков » Несмолкаемая песня [Рассказы и повести] » Текст книги (страница 1)
Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]
  • Текст добавлен: 23 марта 2017, 17:30

Текст книги "Несмолкаемая песня [Рассказы и повести]"


Автор книги: Семён Шуртаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)

Семен Иванович Шуртаков
Несмолкаемая песня


Михаил Алексеев
ПОЭЗИЯ ЖИЗНИ

У людей, населяющих книги Семена Шуртакова, разные профессии и жизненные устремления, они отличаются и своими пристрастиями, и самим миропониманием, не говоря уже о том, что несхожи друг с другом характерами. Но есть в них – пусть не во всех, однако же во многих – нечто такое, что составляет сближающую их особенность. Это «нечто» я бы назвал способностью удивления перед окружающим миром, умением в обыкновенном увидеть необыкновенное. И надо ли говорить, что такой счастливой способностью, таким умением видеть то, что другие не замечают, прежде своих героев должен обладать сам автор. Оно-то, кажется мне, и продиктовало поэтичнейшие строки лучших вещей, отобранных С. Шуртаковым из его немалого литературного хозяйства для этой книги, таких, скажем, как повесть «Где ночует солнышко» или рассказы «Первое свидание», «Кузьминские сады», «Там, за небосклоном», «Чай, ты не маленький». Рассказ «Кузьминские сады» не случайно в свое время дал название целому сборнику… Образ семицветной радуги то и дело возникал на страницах сборника, как возникает он и в этой книге. То ее видят дети, первооткрыватели мира, Любаша и Никита. То сам автор и его взрослые герои, не утратившие детской свежести и непосредственности в соприкосновении с огромным и всегда удивительным миром.

Счастливое умение удивляться помогает писателю находить интересных, любопытных людей. А они человеку-непоседе, каким является Семен Иванович Шуртаков, попадаются на каждом шагу. Хоть и говорят, что большие ценности на дороге не валяются, но именно на дороге своих бесконечных странствий и встречает наш автор интересных, прямо-таки удивительных людей, которых делает потом героями своих произведений. То, что другому показалось бы странностью в человеке, для С. Шуртакова – золотинка, отсвет душевной чистоты и поэтического восприятия окружающего. «Первое свидание» – называется один из рассказов, вошедших в данный сборник. Но все другие рассказы и повести тоже как бы первое свидание, ибо полны неожиданной радости, которая вызывается в душе первой встречей с кем-то или чем-то очень дорогим.

С Федором, героем упомянутого только что рассказа, автор встретился в поезде. «Ты веришь в судьбу?» – неожиданно спросил тот. Этого было достаточно, чтобы судьба задавшего вопрос заинтересовала писателя и затем привела его к еще одному важному открытию – открытию сложной, красивой, интереснейшей человеческой личности. Это он, Федор, заставляет автора, а вместе с ним и читателя задуматься над вещами, казалось бы, известными и увидеть то, что не все замечают.

«Откуда взяться в пустом небе такой необыкновенной дуге, кто воздвигнул ее там? Кто гремит и сверкает в небе? Кто по ночам кричит страшным голосом в лесу?.. Пращур по-своему пытался объяснить все эти чудеса, но они для него так и оставались чудесами. Мы знаем, и почему гремит гром, и откуда возникает вдруг в небе радуга. Мы знаем все. И это, конечно, хорошо. Плохо, что, зная все это, – ты прав, Федор! – мы перестаем дивиться тому чудесному и удивительному, чем полон мир».

И, словно бы желая встряхнуть переставших удивляться людей, пробудить в них первозданную жажду открытий, писатель заканчивает рассказ такой лирической картиной:

«На наших глазах начало совершаться великое таинство. Из тумана, из ночи, из небытия постепенно, незаметно проступили кусты, обозначилась река, тот берег и еще что-то неясное за ним. И все пока еще слабо различимо, неопределенно, как бы готовое принять и такую и такую форму, готовое окраситься и в тот и в другой цвет. Будто мир вокруг нас сотворялся заново, в самый первый раз. Сотворялся вот сейчас, на наших глазах, и нам предстояла первая от века встреча, первое свидание с ним».

Вот оно откуда, первое свидание!

В другом месте, в рассказе «Кузьминские сады», писатель доверительно сообщит нам чрезвычайно важную мысль. Он скажет, что, кроме непосредственной, прямой, что ли, связи человека с жизнью, которая сама по себе есть высокая поэзия, он, человек, связан, соединен с нею, наверное, еще и через близких ему людей, и, когда умирает один из них, вместе умирает и какая-то часть самого человека, та сторона, та грань жизни, с какой он через умершего соприкасался когда-то. И писатель будто говорит нам: пристальнее всматривайтесь в жизнь, будьте ее активными участниками, находите интересных людей – их великое множество! – делайте их своими близкими друзьями, и ваша собственная жизнь обретет более глубокий и радостный смысл, ибо вы станете богаче, а значит, и щедрее душой.

Но какой, однако же, была эта «собственная жизнь» у Семена Шуртакова? Не отыщется ли в ней то, что в конце концов привело его на литературную дорогу, может быть, наиболее своенравную и капризнейшую из всех прочих дорог, то, что могло бы указать нам на неиссякаемый источник, а вернее бы сказать, родничок его поэтического творчества?

Вот несколько строк из его автобиографических записок:

«Если идти или ехать от Горького на юго-восток, то через какую-нибудь сотню километров, перед самым Сергачем, можно попасть в село Кузьминку. В этом селе я родился в 1918 году».

Строки эти немногое еще скажут вам, потому что такое же точно могли бы поведать о себе и другие ровесники Шуртакова, которым суждено было явиться на свет в деревне или селе где-нибудь посреди России. А вот что идет дальше:

«К труду мало-мальски полезному в крестьянском хозяйстве меня приучать начали рано. В семь лет я ездил в ночное, в восемь – боронил, а в девять – уже умел пахать. Пахал землю и убирал урожай – сначала на лошади, с косой и серпом, затем на тракторе и комбайне…» Это уже кое-что, если не все, если не самое главное.

Какою бы тонкою и восприимчивою душою ни одарила тебя природа, этого еще недостаточно, чтобы стать поэтом (объединим в одном этом слове и хороших стихотворцев, и прозаиков, и драматургов, ибо различие их только кажущееся). Ежели ты с самых малых лет не приучен, не приобщен к труду, ежели не ощутил, не разглядел именно в нем, в труде, поэзии, то и поэта из тебя не получится, хоть упражняйся в рифмовании всю свою жизнь!

В автобиографии Семен Иванович лишь походя замечает: «В семь лет я ездил в ночное…» Но не думайте, пожалуйста, что это было лишь увлекательное дело, ребячья забава. То была работа и забота, и притом нелегкие, хотя и поручались они детям: лошадь-кормилицу надо было не только насытить свежей травой, чтобы она могла исполнять свои тяжкие обязанности, но еще сохранить, оборонить от волчьих зубов. И все-таки для сердца чуткого и восприимчивого в этом была, конечно же, одновременно и поэзия.

Луга, куда маленький Семен выезжал со своими сверстниками в ночное, начинались сразу за селом. «И с вечера, – вспоминает уже писатель Семен Шуртаков, – пока темнело, до нас какое-то время еще явственно доносились привычные звуки засыпающего села. Но вот ночь окончательно опускалась на землю, и все кругом постепенно глохло, замирало. Слышалось только, как время от времени фыркают да позванивают колокольцами-боталами стреноженные кони. Сухо проскрипит в устоявшейся тишине коростель, позовет спросонья „поть-полоть!“ перепелка, и опять – ни звука».

Чистая, родниковая поэзия, не правда ли?!

Могу, однако, поклясться, что мальчишка-то не думал о ней в ту пору; но она бы не прозвучала в душе его и тогда, когда он стал взрослым, не прозвучала бы, если бы в далеком своем детстве он не окунул босых ног в холодные росные травы, если бы тогда еще, в «счастливую, счастливую» пору детства не слышал, как скрипит никогда почти не видимый коростель-дергач, если б где-то в тех же высоких луговых травах не подавала своего голоса перепелка, – для Семена Шуртакова она кричит «поть-полоть», а для других чаще всего «спать пора, спать пора», – похоже на то и другое; для мальчишки же, который рано познакомился с мотыгой, перевод «поть-полоть», наверное, кажется более точным.

Лишь став писателем, бывший оголец-парнишка из села Кузьминки мог наполнить поэзией, живописно изобразить то, что пережито, перечувствовано, безотчетно услышано сердцем, но никак не оформлено и не могло быть оформлено словом в те малые его лета. Выплеснулось это из души только теперь. Вот строки из недавно вышедшей его небольшой книги о проблемах творчества «Как затачивать резец»:

«Лежишь на траве, подложив под голову шапку, и смотришь в загадочное, завораживающее своей неохватной беспредельностью, небо. За всю свою жизнь потом мне уже не придется видеть такого огромного всеобъемлющего неба! (Такое, добавим мы от себя, могли увидеть лишь детские, широко распахнутые встреч всему новому глаза. – М. А.) Ведь оно в лугах ниоткуда и ничем не закрыто, не загорожено, его цельность даже в самой малости никак не нарушена. (И это, конечно, самое главное! – М. А.) И одно дело, наверное, выйти ночью из дома и поглядеть на небо, позевывая, торопясь доглядеть привидевшийся сон. Другое – остаться с небом один на один целую ночь, с вечерней зари до утренней. И час, и два, и три ты на него глядишь, и оно на тебя тысячами своих мерцающих звезд глядит. И тогда ты уже не просто много звезд над собою видишь – ты замечаешь их таинственное, хотя почти и неуловимое для глаза движение. Вон как низко опустилась ручка у ровно стоявшего с вечера ковша Большой Медведицы. И недавно синяя Венера уже горит белым огнем и словно бы стала крупнее. Значит, скоро утро…»

Надежнейшее из хранилищ, человеческое сердце только и могло сохранить для нас это чудо: автор открыл дверь и пригласил нас в сказочный мир, в мир своего детства. В прямом и переносном смысле сказочный. Доводилось ему слышать сказки не только в ночном. Их и дома рассказывала ему мать. Но то были сказки по большей части про зверей – про хитрую лису и простодушного, неудачливого зайчонка, про медведя косолапого, про козу и серого волка… Для нас, сельских ребятишек, и для Сени Шуртакова тоже все это звериное поголовье водилось в ближних полях и лесах, или просто на твоем дворе.

А вот дед Максим, который выходил с ребятами в ночное, рассказывал им сказки фантастические, волшебные, с непременными чудесами или даже сверхчудесами. Они, замечает писатель, и начинались-то не «Жил старик со старухой…», а «В некотором царстве, в тридесятом государстве…», и, значит, действие происходило где-то очень далеко. Потому-то легко и верилось, что тамошние добры молодцы и через леса и реки на сказочных конях запросто, в один скок, перелетали, и из огня-полымя целыми-невредимыми своих невест выхватывали, и Кащея на острове Буяне посередь моря-окияна хоть и не сразу, но отыскивали…

Сказочник Максим, признается позже Шуртаков, не раз приходил ему на память, когда он уже осмысленно начал читать книги. В них, в книгах, то ли между строк, то ли между слов присутствовала – он это чувствовал – та самая тайна, которая впервые открылась будущему прозаику в сказках мудрого старика. До писательства, разумеется, было еще далеко. Пока души его коснулась лишь волшебная магия слова, удивление и благоговение перед ней. Это-то как раз, быть может, и есть самое важное. Человек, так рано почувствовавший в слове его могущественную, волшебную силу, не мог уж и позже позволить себе легкомысленного обращения с ним, баловаться, как он сам говорит, без серьезных к тому оснований, стишками или рассказиками. К этому он прибавит: «Не знаю, для кого как, а для меня тайна слова и по сей день остается все той же великой и „неразгаданной“».

Не знаю, повторю я вслед за писателем, как другим, а мне лишь сейчас, после такого признания самого Семена Шуртакова, стало особенно ясно, почему так долго делается им каждая его вещь, будь то повесть или коротенький рассказ. Лет пять назад у него выходил сборник повестей и рассказов. Издательство попросило автора проставить даты, указать, когда были написаны эти вещи. Под одним из рассказов было проставлено: «1949–1962».

Впервые автор прочитал рассказ еще студентом на семинаре, которым руководил К. Г. Паустовский. Надо полагать, что этот великолепный мастер сказал молодому литератору что-то такое, что заставило его подальше упрятать свое сочинение и вернуться к нему только в году 1962. Требовательность, взыскательность учителя повстречались с ответной требовательностью и самовзыскательностью ученика, который шел в литературу с серьезными намерениями и если еще не в полной мере овладел словом, то цену-то ему уже хорошо знал. Он знал, что слово – всемогуще. Овладев нм, равно как и огнем, человечество сделало стремительный рывок в поступательном своем развитии. Из слов люди научились созидать памятники неслыханной красоты и долговечности. Слово может все. Оно может заставить улыбнуться самого мрачного по натуре человека и повергнуть в уныние самого, казалось бы, неисправимого весельчака. Из слов, а не из чего-нибудь другого, создаются гимны, поднимающие на борьбу целые народы. Словами же люди объясняются в своих самых сокровенных чувствах. Велик диапазон действия слова! И вот ты, простой смертный, берешь на себя смелость иметь дело с этим самым словом как главным строительным материалом для своих сочинений – подумал ли ты прежде, какую ношу решил взвалить на себя, какую ответственность добровольно берешь?

Знал, похоже, будущий писатель и о другом, может быть, еще более важном. Из всех пишущих ты должен будешь походить лишь на одного литератора, а именно на самого себя.

В литературе, думается мне, есть что-то такое, очень похожее на периодическую таблицу элементов, открытую Менделеевым. В ней множество заполненных и не заполненных еще клеточек. Элемент обнаружен – клеточка заполняется. В бесконечном ряду литературных открытий также множество клеток заполнено, но – тут сходство кончается – еще большее их число находится в состоянии ожидания: их в свое время заполнят другие писательские имена. Пускай твой голос будет не столь звучен, как, скажем, у Пушкина, Льва Толстого, Горького, Маяковского, Шолохова или Леонова, но он должен быть твоим голосом и уже по одному этому неповторимым. Только в этом случае ты нужен литературе, только при таком условии ты оставишь в ней какой-то заметный след. Ведь природа сотворила тебя как крайнюю и законченную индивидуальность; великая художница, она из миллиардов человеческих существ ни в одном не повторилась. Доверься же себе и перенеси на бумагу твой собственный голос, и он, этот голос, будет для всех свеж и оригинален, а потому ценен.

Надо полагать, поначалу Семен Шуртаков, как и все начинающие, у кого-то учился, кому-то подражал. Не просто, совсем не просто найти самого себя, свою собственную, только тебе одному присущую манеру письма, свой язык, свою интонацию; наконец, кому не известно, что эти поиски иногда затягиваются на многие годы и далеко не всегда достигают цели.

Период искания, подражания для Семена Шуртакова длился сравнительно недолго. Может быть, еще и потому, что прежде, чем отважиться стать литератором, он прошел нелегкую жизненную школу, сперва в родном селе, рано приобщившись к крестьянскому труду, затем военным моряком на Тихоокеанском флоте, где его опахнула своим огненным крылом вторая мировая война.

Первые рассказы С. Шуртакова, с которыми он в 1946 году поступал в Литературный институт имени А. М. Горького, были о войне. Затем, уже по окончании института, на многие годы его писательское внимание будет отдано жизни послевоенной деревни. Героями многочисленных очерков и рассказов, а также повестей «Трудное лето» и «Подгон» станут председатели колхозов, агрономы, трактористы, комбайнеры – словом, сельские жители, земляки писателя, его вчерашние товарищи по работе на земле.

Тогда же будут написаны поэтичнейшая повесть «Где ночует солнышко» и книги путешествий по стране и за рубежом – «Путешествие на край света» и «Франция вблизи».

Последней по времени крупной работой писателя является повесть «Возвратная любовь», проникнутая раздумьями о нашем отношении к духовному наследию прошлого, о выборе жизненного пути молодежью. Повесть острополемична и вызвала горячие отклики читателей и критики.

О чем бы ни писал С. Шуртаков, в каждом его рассказе или повести мы находим глубокое знание жизненного материала, чувствуем любовь автора к своим героям. Не любование, а именно любовь, которая может быть строгой и взыскательной.

Литературная речь Семена Шуртакова по-крестьянски проста и по-крестьянски же образна, прелесть ее еще и в том, что она нетороплива, обстоятельна и очень естественна. А ведь ощущение естественности речи, как и самого развития характера героя повести, рассказа ли, – одно из непременнейших условий всякого талантливого произведения. Вспомним, что один из русских критиков говорил: герой может увлекаться и увлекать своей речью, но только в таком случае, когда в самом деле вся душа его полна известным чувством или идеей. Он может говорить самые нежные речи, но только тогда, когда действительно влюблен; может произносить и угрозы, но это значит, что он их готов уже исполнить… И такого человека вы всегда отличите по тому, что у него та же самая фраза, которая опошлела для вас в речах других, выходит как-то совершенно просто и естественно: вы чувствуете, что тут ничего другого сказать нельзя было, и вместе с тем чувствуете, что слово выкатилось не одной своей оболочкой, а со всей тяжестью своего внутреннего смысла.

Нет, добавлю я от себя, ни «устаревших», ни «новейших» слов. Есть мастерство. Даже примелькавшееся слово в контексте талантливом засверкает, как впервые увиденное чудо.

Ни в одном из произведений, помещенных в сборнике, писатель не изменил главному своему принципу, положенному в основание всего его творчества: не трать слов на пустяки, берись за дело, склоняйся над чистым листом бумаги, только когда почувствуешь, что тебе есть что сказать людям. Поэзию же С. Шуртаков знает где отыскать. Она – в самой жизни. В том числе в жизни его собственной. Понимание этого и продиктовало ему следующие строки:

«Биография писателя – не простой листок для отдела кадров и не самоцель. Биография – источник творчества».

Источник этот у Семена Шуртакова глубок, и это обещает нам встречи с новыми его повестями, рассказами и новыми интересными героями.

Михаил Алексеев

РАССКАЗЫ


КУЗЬМИНСКИЕ САДЫ

Моей матери

Я привык вставать рано и люблю перед началом уроков пройтись по старому школьному саду, подышать утренней росной свежестью.

Но нынче я сворачиваю со знакомой тропы в сторону и иду туда, где по отлогому взгорью, сбочь села, стоят почти недвижно, чуть не до земли уронив свои зеленые ветви, плакучие березы.

Каждый раз в такой день я прихожу под те березы. Могила успела затравенеть.

И крест на ней уже ничем не отличается от соседних – потемнел, чуть-чуть покосился…

Тихо. Даже шелест листьев не нарушает эту застойную, отрешенную тишину.

1

Немцев в нашем селе Кузьминском не было. Даже их самолеты сюда ни разу не долетали. И все-таки, когда я поднялся на последнюю горку и увидел перед собой родное село, я его не узнал. Помнил его потонувшим в густых садах, таких густых, что за садами почти не видно было самого села, и дома издали походили на потемневшие от времени самодельные игрушки, разбросанные – где рядами, где как попало – в темной зелени.

Сейчас передо мной, в знакомой с детства долине, лежало незнакомое, чужое село. Сады исчезли. Улицы, дома с дворами, погребами, банями – все было видно как на ладони. Село казалось раздетым донага; от некогда богатой, нарядной одежды остались только жалкие лоскутья одиноких ветел да белоствольных берез. И они лишь подчеркивали летнюю нищету села.

Я отыскал глазами домик, в котором родился и провел все детство. Обнаженный сзади, он показался мне жалким, словно общипанным и каким-то сиротски-грустным. Грустно стало и у меня на душе.

Дома я не был пять лет. Еще до войны ушел служить, потом воевал. И за все эти пять лет не было дня, наверное, чтобы не вспомнилось мне родное село, чтобы мысленно не увидел я его, и каждый раз представлялось оно мне славящимся на весь район своими садами, богатым селом. И вот никакого богатства нет. И ведь, наверное, не только за эти сады любил я его, а сейчас думалось почему-то, что именно за них. Я чувствовал себя так, точно кто-то неожиданно, исподтишка обокрал меня.

Придя домой, я узнал от матери, что сады высохли летом сорок второго года. Высохли сразу, чуть не по всей округе. Она даже писала мне об этом, да письмо, видно, не дошло.

Я оглядел избу, постоял в сенях и вышел в сад, вернее, на двор, на то место, где когда-то он был. Сейчас здесь, от погреба до бани, тянулась пустынная лужайка с рядами неровно спиленных пней. В дальних углах лужайки, у самой бани, курчавились серо-зеленые кусты смородины с одинокой тоненькой березкой посредине – все, что осталось от сада.

Я смотрел на пеньки и припоминал: вот здесь, на месте этого пня, была скороспелка – желтые некрупные яблоки ее созревали всех раньше; рядом – налив, анис, а дальше влево – две огромные яблони апорта, который висел чуть ли не до самого ноября; а еще дальше – боровинка, с нее я еще совсем маленьким как-то упал и вывихнул ногу. Здесь росли вишни, там – сливы…

Я так ясно представил себе живым весь сад, что даже ощутил на какое-то время вкус и запах яблок каждой яблони, видел матово-красные, будто подернутые инеем, сливы и янтарные подтеки клея на вишнях.

…Трава была скощена и сложена в небольшую копну: зачем даром пропадать, нет сада, пусть будет хоть сенокос…

Я вернулся в избу. Сели обедать. Мать то и дело смахивала концом головного платка набегавшие слезы и все повторяла:

– Ах ты, радость-то, какая! Живой, здоровый!.. А!.. Да ты ешь, ешь, заморился, чай в дороге-то.

А когда я сказал, что приехал всего лишь на несколько дней, мать так и ахнула, чуть не выронив на пол чугунок с кашей.

– Ну вот, дождалась… Как же это ты, сынок? Разве так можно? Что же это ты?..

Она стояла у печки, не двигаясь с места, и уже не вытирала снова покатившихся слез. Одна – крупная, тяжелая – упала на край чугунка и оставила за собой черный, блестящий след.

Мне тяжело стало смотреть на мать, на ее старческие, со вздувшимися венами, дрожащие руки, и я, сказав, что скоро вернусь, вышел. Мне захотелось пройтись по улице, посмотреть, какой она теперь стала.

Сходя с крыльца, я встретил племянника Мишку, не сразу признав в рослом, давно не стриженном – отчего он казался старше своих четырнадцати лет – пареньке того самого Мишку, которого когда-то держал на руках и забавлял разными нехитрыми фокусами из спичек, мыльных пузырей и цветной бумаги.

Мишка, тоже, видимо, не узнавший меня, сначала было посторонился, уступая дорогу, потом посмотрел исподлобья, рванулся навстречу, но на полпути остановился и, как взрослый, запросто протянул темную от загара и пыли руку. Пожатье у него было крепкое, мужское.

Пошли вдоль порядка вместе.

Улица – раньше вытоптанная, пыльная – густо поросла травой, но это почему-то совсем не радовало. Была она какая-то оголенная, сквозная. Посреди нее раньше стояли амбары, кладовые, обсаженные ветлами, высились штабеля бревен, а сейчас и амбаров стало меньше, и ветел осталось только две. На месте некоторых домов я видел пустыри, буйно заросшие высокой – в человеческий рост – крапивой и огромными зонтами лопухов.

– Дерновы. Сгорели позапрошлым летом, – пояснив мне Мишка, – живут у Юдиных – все равно изба пустует, с войны никто не пришел, одна тетка Пелагея с Ванькой остались. Петровых двор. Дядю Петю убили, тетка Маша дом продала, уехала с дочерьми к брату в Горький… А это Вашаня Рогачев окна заколотил. Жена у него умерла, сам пришел с фронта на одной ноге. Живет на том конце у свояка…

Улица была пустынной; не только взрослых, – ребятишек мало видно было. Встретили мы бабку Анисью, которая меня не узнала, да двух белобрысых девчонок, выгонявших из огорода теленка, – этих я не узнал.

– Сереги Буракова, – кивнул Мишка на девчонок, – сам пропал без вести…

От нежилого вида улицы, от Мишкиных пояснений мне опять стало грустно, как и на горке перед селом. А я-то, чудак, все думал: село от фронта далеко, война его не задела, приеду – все будет по-прежнему…

Мне захотелось спросить у Мишки, остался ли тут такой дом, где ничего не изменилось за войну, но, вспомнив, что и Мишкин отец – мой старший брат – тоже погиб еще в самом начале войны, я раздумал.

На конце улица загибала в сторону; ее потеснила река, подступавшая здесь прямо к огородам. Когда-то в этой реке я ловил огольцов, купался. Однажды даже чуть не утонул. А сейчас она пересохла, и только по самому дну ее еле сочилась узенькая полоска воды. Тальник по берегам был зелено-серый, как следует не промытый после полой воды, а илистые плесы и яры потрескались от жары так, что корка квадратиков и кружочков загнулась по краям, как береста.

В воздухе стоял тяжелый, удушливый зной. Мутно-голубая кромка леса на горизонте переливалась непрерывно бегущими куда-то, дрожащими волнами и будто таяла в жарком мареве.

Вышли за околицу. Здесь когда-то был луг. Назывался он Петровым долом, хотя никакого дола тут не было: место высокое, и трава, еле успев подняться, выгорала на солнце. В весенние праздники, когда в селе было еще сыро и грязно, здесь собиралась молодежь и играла в лапту, водила хороводы. Потом гулять стали в другом месте – посреди села, около церкви, и Петров дол распахали. Я сам его и распахивал. Теперь здесь росло просо, наполовину забитое лебедой и молочаем.

«Может, зря я подымал этот луг, – думалось мне сейчас. – Все равно польза невелика от такого урожая. Хоть гулять было где…» Но тут же усмехнулся: гулять! Работать поди некому, не только гулять…

И действительно: когда-то бурлившее по ночам – даже в самое страдное время – балалайками, гармошками и девичьими припевками село спало в этот вечер мертвым сном. Только собаки гавкали то в одном, то в другом конце его да в положенное время устраивали перекличку петухи.

В избе было душно, и я лег в сенях. В знакомый еще с детства, выпавший сучок в доске был виден кружок ночного неба с одиноким, тощим серпом месяца, зацепившимся одним рогом за продолговатое облачко. Мать долго сидела около меня и, расспрашивая про мою жизнь на войне, ласково гладила шершавой от вечной работы рукой мои волосы. Я уже давно зачесывал их назад, а мать, как когда-то в детстве, водила по ним рукой сверху вниз.

Потом она ушла, а я все еще не мог заснуть. Мешала соседская собачонка: она размеренно, как заводная игрушка, лаяла тонким голосом, делала небольшую передышку и начинала снова. Гулкая тишина пустынной улицы возвращала эхо ее лая в виде одного и того же вопроса: кто такой? кто такой? Постепенно мой слух свыкся, и я стал засыпать, а собака все еще продолжала меня допрашивать: кто такой? кто такой?..

Дни я просиживал над учебниками: надо было готовиться к вступительным экзаменам. А по вечерам мать приходила ко мне в сени, и мы с ней подолгу разговаривали, вспоминали прежнюю жизнь, – теперь, после страшной войны, та жизнь виделась нам безоблачно-счастливой, как сладкий сон.

Уже накануне моего отъезда мать, не удержавшись, опять тихо пожаловалась:

– Тот не пришел, и ты уходишь… Тяжело мне одной-то…

Она вздохнула и умолкла.

Уж лучше бы она в чем укоряла меня, уговаривала остаться! Тоскливая безысходность ее слов сжала грудь, в горле сделалось горячо, словно там что-то закипело. «А не махнуть ли на все рукой и не остаться ли, в самом деле, дома? Ну не ты, со временем, приедешь учительствовать в Кузьминское, пришлют другого – велика ли беда?» Но стоило мне сказать об этом матери, она же и стала меня отговаривать.

– Что ты! Что ты, сынок! Сам же говоришь, тебе, как фронтовику, льгота, – и такой момент упустить. Ты разве забыл, что отец перед смертью говорил?

Отцу с матерью в свое время пришлось учиться очень мало: отец ходил в школу «две зимы», а мать и того меньше. И была у них давняя мечта: дать образование своим детям. Отцу хотелось, чтобы кто-то из нас обязательно учительствовал потом в Кузьминской школе. «И чтобы образование у тебя ли, Иван, у тебя ли, Симка, – добавлял при этом отец, – было полное. Не какой-то там педтехникум или училище, а полный университет! Пусть в нашем селе будет хоть один учитель с полным образованием, и пусть у этого учителя будет наша фамилия!..»

С появлением на селе тракторов и комбайнов Ивана потянуло к машинам, и он выучился на механика. А в сорок первом ушел на фронт и не вернулся. Так и по сей день нет в Кузьминском ни одного учителя с «полным образованием» и с нашей фамилией…

Разбудила меня мать рано: надо было успеть к поезду.

Я не знаю, ложилась ли мать: картошка уже дымилась на столе, когда я, умывшись, вошел в избу.

Стали прощаться. Я не люблю всяких прощаний, не знаю, что надо говорить при этом, и чувствую себя беспомощно и глупо.

У матери дрогнули и жалко запрыгали губы, застелились слезами глаза. Она обхватила меня за шею, припала к плечу и словно обмерла. Надо было уже идти – ну что растравлять себя понапрасну, – но мать не отпускала рук. Она, наверное, чувствовала, понимала – матери ведь всегда и все понимают, – что пора идти, что надо разжать руки, и не могла, не в силах была этого сделать… Прямо перед моими глазами были ее седые растрепавшиеся волосы, маленький, в старческих морщинах, лоб. И вся она была маленькая, сухонькая, беззащитная… Я понял, что еще минута, может быть, полминуты и я не выдержу, сброшу заплечный мешок и останусь дома. Останусь насовсем. Я легонько взял ее горячие руки и так же легонько, почти незаметно разжал. Мать не противилась, она лишь еще раз судорожно изо всей силы прижалась ко мне, точно хотела вложить в это последнее объятье и всю свою материнскую нежность, и всю свою боль, а потом уже руки ее сами собой сползли с моих плеч. Так она мне и запомнилась: стоит, потерянно уронив вдоль тела темные жилистые руки, и скорбно, немо глядит, как, я все дальше и дальше ухожу от родного порога…

Когда я вышел задами за село, светлая полоса на востоке – узкая, белесая полчаса назад – расступилась почти на полнеба, и ее залили снизу желто-багровые разводья. С каждой минутой они становились гуще и гуще, будто небо, соприкасаясь с горизонтом, постепенно пропитывалось, намокало темной кровью. Скоро должно было показаться солнце.

На взгорье я остановился передохнуть и оглянулся на село. Незнакомое, чужое село.

– Никак ты, Симка? – послышалось откуда-то слева.

Из вершины овражка на дорогу выходил старик в рваном полушубке, подпоясанном льняной веревкой, и такой же ободранной высокой шапке. Не сразу признал я в нем деда Ганьку – знаменитого когда-то колхозного пасечника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю