Текст книги "Спокойный хаос"
Автор книги: Сандро Веронези
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
Вот как бывает. Как просто, и мы говорим об этом. То, о чем сейчас думает Боэссон, этои есть.
– Конечно, – говорит он и смеется, – ты прав. Этой операции недоставало божьей благодати, – он об этом говорит уже в прошедшем времени, – Святой Дух это и естьблагодать господня…
Куда там Вилли, он только выигрывает в баккара: а я действительно мог бы стать продюсером фильма «Игра на рассвете». В Америке, черт, в Голливуде. Аннализа, набери мне Спилберга, пожалуйста. Алло? Стив? Привет, это Пьетро Паладини. Я? Превосходно! А ты? Сказочно. Послушай, у нас тут для тебя есть один проект. Я подумал, а что если мы займемся им вместе, мы и «Дримворк», пятьдесят на пятьдесят. «Игра на рассвете» Шнитцлера: ты знаешь, о чем я говорю, да? Знаю, знаю… У меня все в порядке с информацией. Потрясающе, да… меч прямо в сердце, да… Сейчас права у нас и… Что? Стэнли? А, да, конечно: нет, я с ним не знаком, но нет ничего удивительного в том, что это он дал тебе его почитать. В общем-то «Eyes wide shut» [92]92
«Широко закрытые глаза» (англ.)– фильм американского режиссера Стэнли Кубрика, 1997 г.
[Закрыть]это экранизация романа Шнитцлера «Повесть мечта»…
– Конечно… – повторяет он, – и смотрит на меня, и смеется, и размышляет. – Maintenant l'Esprit a droit de cité parmi nous et nous accorde une vision plus claire de lui-même [93]93
Сейчас и Дух имеет право находится среди нас и дает нам возможность рассмотреть себя хорошенько (фр.).
[Закрыть]…
Я бы мог взять на содержание Маттео и его мать и обеспечить им безбедную жизнь – очевидно, как ей тяжело сводить концы с концами. Анонимно, понятное дело: неизвестный благодетель…
– Ici il ne s'agira donc de l'Esprit Saint que dans l'économie divine. L'Esprit Saint est à l'œuvre avec le Père et le Fils du commencement à la consommation du dessein de notre salut [94]94
Здесь, стало быть, речь пойдет только о Святом Духе в божественной экономике. Святой Дух будет вершить дела вместе с Отцом и Сыном с самого начала и до конца предначертанных нам дней (фр.).
[Закрыть]…
Я бы мог содержать и Марту с ее тремя мальчишками, и она бы смогла играть в театре ради удовольствия, не зарабатывая на этом ни шиша, она бы больше так не выматывалась, и, возможно, даже выздоровела бы…
– Самое крупное в мире слияние, вдохновленное Катехизисом Католической церкви. Подумай, как это заест Акулу…
По окончании этой святой миссии лет через пять-шесть я бы мог в отставку подать и пробавляться на ренту…
– Разумеется, что этому Святому Духу я должен буду слепо доверять, – продолжает Боэссон уже совсем другим, более резким тоном. Я смотрю на него, и картина волшебной страны изобилия, возникшая перед моим мысленным взором, рассеивается в его таких простых, даже заурядных чертах лица, сейчас в них угадывается усталость и напряжение, во всяком случае, его лицо уже не такое свежее, с каким он пришел сюда.
– Понятное дело, – соглашаюсь я, – тебе бы взять обычного человека, в меру умного и умеющего хранить тайны, и сделать из него божество: он был бы тебе верным.
Я надеялся успокоить его и ободрить, а получилось все наоборот: его взгляд внезапно потемнел, будто в нем пронеслась стая ворон.
– Эту историю о Троице, что, тебе Штайнер подсказал? Для этого он сюда приходил, да? Что поделаешь. Нежданно-негаданно опустилась ночь. Сейчас и он похож на страуса в пустыне.
– Да брось ты, – возразил я. – Не будь параноиком. Только так ты смог бы поиметь Штайнера: на кой черт ему подсказывать тебе что-нибудь во вред себе?
– Я смогу его обставить, только в том случае, если Святой Дух будет на моей стороне. Если он останется с ним, то тогда уж это он меня подсидит.
– Нет, объясни мне: ты делаешь из простого смертного что-то вроде божества, и после думаешь, что он будет искать союз с твоим врагом?
– Это зависит от его нутра…
Он нарушил свою неподвижность: он медленно-медленно обходит меня, пристально смотрит на меня, не улыбаясь.
– Я могу тебе доверять? Я могу тебе доверять? Я могу тебе доверять?
Он трижды по слогам задает этот вопрос и останавливается, по-прежнему сверля меня своим обезумевшим взглядом.
Долго выдерживает паузу.
Однако потом расслабляется в своей обычной улыбке, и с нарочитой театральностью, снова приобретает апломб, что должно означать, что эта сцена была лишь игра на публику: а мне кажется, что играет он именно сейчас и что все это время он играл, а самим собой был только мгновение назад. Это я, кстати, о настоящем нутре.
– Ты помнишь, кто это говорит? – спрашивает он.
Скорее всего это из Библии: святость тройки, и петух трижды кричит…
– Иисус?
Он качает головой и посмеивается.
– Роберт Де Ниро в фильме «Казино». Этот вопрос он задает своей жене, Шэрон Стоун. Он подобрал ее на тротуаре и сделал из нее королеву, это сцена между ними происходит в тот момент, когда она у него просит двадцать пять тысяч долларов, но не хочет сказать, зачем ей нужна такая сумма. Ты смотрел «Казино»? Помнишь эту сцену?
Он продолжает довольно посмеиваться. Даже не заметил, что оскорбил меня.
– Этот фильм я смотрел, но такой сцены в нем я что-то не припомню.
– Это самая главная сцена. Он задает ей этот вопрос; это всем вопросам вопрос, от него зависит вся его жизнь, вот почему он задает его трижды.
– И что она ему отвечает?
– Она ему отвечает: «Да».
– Он ей верит?
– Он ей говорит: «Скажи мне, зачем тебе нужны 25.000 долларов?»
– И она ему это говорит?
У него снова меняется выражение лица: сейчас оно становится мечтательным, задумчивым. Теперь уже он полностью потерял самоконтроль.
– Странно, – бормочет он, – но я не помню. Все, что случилось потом, было настолько трагичным, что оно, должно быть, вытеснило из моего сознания эту деталь.
– А что, трагедия произошла из-за того, что она ему ответила?
Туши. Между тем и я вспомнил содержание этого фильма; это фильм как раз о паранойе: что бы ни говорил кто-либо кому-либо, в любом случае, это трагедия. Это фильм был задуманв трагическом жанре.
– Скажи мне, о чем с тобой разговаривал Штайнер, – приказывает он.
Ну да: направо, марш! Да пошел ты… Слишком поздно сейчас отдавать мне приказания. Ты лучше бы свою жену сравнил со шлюхой, подобранной с тротуара.
– Не скажу.
Боэссон презрительно нахмурился. В нем нет больше ни скромности, ни миролюбия, больше он мне не ровня. Это параноик с манией величия, как говорит Жан-Клод. Это грязная совесть всех нас вместе взятых. Именно этот человек и погубит все.
– Что ж, Пьетро, жаль, – он качает головой, и улыбается, и кривляется как Де-Ниро. – Очень жаль. Ты сказал мне гениальную вещь, и я бы с удовольствием взял тебя с собой, но если ты себя так ведешь…
И смотрит на меня. Я знаю этот взгляд, он означает: «Уступи, тебе же лучше». Однажды мой отец на меня так же посмотрел, когда я намеревался бросить университет и поехать в Америку, и я ему уступил, в Америку поехал по окончании университета, и всегда потом думал, что так действительно оказалось лучше для меня. Но когда он точно так же посмотрел на Карло, Карло ему не подчинился, он бросил университет и уехал в Лондон, и надо сказать, что хуже ему от этого не было, даже если судить, исходя из сухих цифр, по крайней мере, для навигаторов в Интернете мой брат приблизительно в сто восемьдесят раз важнее меня. И душу дьяволу продавать ему не пришлось, как раз наоборот: он, оказывается, в отличие от меня, еще способен до сих пор оплакивать какую-то наркоманку, утопившуюся двадцать лет назад, а я и о своей жене, скончавшейся всего три месяца назад, нисколько не горюю. Но на этот раз и я не уступлю. Ты думаешь, что я просто-напросто алчный тип, ведь ты только что видел, как я выпученными глазами пожирал награбленное добро, но я могу быть и другим. Ты просто уверен, что я произнес эту речь, чтобы извлечь из нее выгоду для себя, нет, голубчик, это чистая случайность. Я не рассуждаю так, как ты. Я, например, все еще вижу множество уважительных причин, чтобы не поддаваться твоему бреду помешанного. Прежде всего, гений не я, а Енох, человек, который целый год потратил на то, чтобы хоть как-то успокоить разуверившихся в жизни людей, и все из-за твоих амбиций, и настолько ему это, в конце концов, опротивело, что он предпочел покончить со всем, и сейчас наполняет водой автоцистерны на севере Зимбабве; это он и есть Святой Дух, я же всего лишь завзятый материалист, атеист, подрывной элемент, и в моих устах Святой Дух – это просто профанация. Во-вторых, не желаю, чтобы угрызения совести отгрызли мне яйца: получить ничем не заслуженное повышение от удава, который раздробил кости моим друзьям, да еще и в кульминационной точке периода, во время которого я даже ни капельки не оплакивал смерть жены, умершей как раз тогда, когда я спасал жизнь незнакомой женщине, с которой впоследствии имел звериный сексуальный акт, рискуя при этом нанести психическую травму собственной дочери – что ж, сам посуди, все это спокойную жизнь мне не обещает. В-третьих, это слияние обречено на крах, как, впрочем, и все остальные ему подобные: это знает Жан-Клод, это знает Енох, и теперь и я это знаю – о чем еще говорить?
– Смирись, – сурово сказал я, – я тебе это не скажу.
Спроси у меня еще раз, почему, прямо сейчас. Давай, спрашивай. В-четвертых, я себе обещал, что, если тот мальчик выйдет из подъезда, я тебе ничего не расскажу. Он вышел, это значит, что я тебе ничего не расскажу. Стоп. Ты, голубчик, заслуживаешь, чтобы я назвал тебе только эту, последнюю причину, совсем необязательно беспокоить все остальные.
– О'кей, – говорит он. – Поступай, как знаешь.
А что, можешь поспорить. Ты можешь сколько угодно и головой качать, и хмуриться, спесиво кривляться и паясничать, но только твою улыбочку у тебя с лица я все-таки стер.
– Увидимся.
– Пока.
Молодец. Подай мне свою ручку и валяй отсюда, так будет лучше. Возвращайся в офис, прогуляйся, пройдись пешочком. Что тебе эти шесть километров? Если хочешь, можешь даже меня уволить. Ты только что назвал меня гением, и уволь меня, умница. Ведь твоя долбаная мегагруппа кишмя кишит гениями. В понедельник подпишешь бумаги, и акула разорвет тебя в клочки: все так и кончится. И завяжи шнурок на туфле.
Ушел. И с ним ушло все гнилое, что было у меня внутри, я знаю, что оно было, всегда было, и всегда я это знал, и теперь все ушло вместе с ним, мгновение назад. Я не воспользовался предоставленной мне возможностью, не мне скакать рядом с властелинами мира сего, но сегодня я смастерил себе феноменальное воспоминание. Что-то поистине великое, настолько великое, что я не смогу никому довериться. Долгие годы я буду вспоминать этот эпизод – снежные сугробы вдоль тротуара, сырость, пар изо рта. А однажды, если мне удастся стать хорошим человеком, я об этом забуду.
38
Снова идет снег. Город парализован, мы примостились в конце длинного хвоста машин. Усталая, разгоряченная, Клаудия сидит рядом со мной. Все на ней промокло насквозь. После уроков она играла в снежки со своими одноклассниками – мальчики против девочек. Я ей разрешил, хотя завтра и послезавтра у нее соревнования по художественной гимнастике, и не дай бог, она ушибется, и я даже не стал возражать против того, чтобы она села в машину вся мокрая – ну и пусть испортится кожаная обивка сидений. Похоже, что она переживает это событие, как волшебный момент в своей жизни, для нее это как возвращение в раннее детство: делать все импульсивно, не пускаясь в размышления, испытывать радость, удовольствие, словом – переживать массу приятных эмоций, не омраченных мыслью о том, а что же будет дальше; было бы настоящим преступлением с моей стороны испортить ей такой праздник души. Став взрослой, она когда-нибудь вспомнит этот день, хотя мне еще очень трудно представить ее взрослой: « Тогда я училась в начальной школе, в тот день шел снег, после уроков мы устроили бой в снежки с мальчишками из нашего класса». И, кроме всего прочего, мне подумалось, что вернуть ее в реальность сейчас, когда она упивается настоящим – сейчас заставить ее думать о завтрашних соревнованиях, о риске простудиться, или беспокоиться об обивке сидений в моей машине – было бы равносильно напоминанию о том, что ее мать умерла. Я ей разрешил наиграться от души, я разрешаю ей все: она у меня живет внутри воздушного шара, моя девочка, и я делаю все, что в моих силах, для того, чтобы он не лопнул. Это единственное, что я еще могу для нее сделать. Я должен постараться стать таким же безмятежным, как она. Например, мне не следует думать о пережитом сумасшедшем дне, меня не должна мучить мысль, что, по всей вероятности, я потерял работу именно в тот день, когда мог бы стать…, стоп, я же не должен об этом думать. Мне нужно синхронизироваться с частотой ее тяжелого дыхания, с ее усталостью без прошлого и будущего. Мне нужно постараться самому побыть в воздушном шаре. Снег. Гормоны. Эмоции. Молчание. Но это молчание, сам не знаю почему, для меня невыносимо. Я должен что-нибудь сказать.
– Здорово же вы им задали, – говорю я.
– Да. А ты видел, что сделал этот дурак Мирко?
Мне не следует делать ей замечание по поводу нехорошего слова, ей обычно за это выговаривала Лара.
– Это тот, что насыпал снег за шиворот Бенедетте?
– Да. Она даже заплакала, убогая.
Убогая… Вот об этом, пожалуй, стоит поговорить.
– Убогая? И где ты слышала это слово?
– А что? Это вульгарно?
– Да нет, наоборот, это редкое слово, если, конечно, его не сицилианец говорит.
– Так Роксанна все время говорит, – она оборачивается ко мне и улыбается. – Эй, и правда, ведь она же из Сицилии!
Внимание: ведь это та Роксанна, что живет в интернате. Она не сирота, но оба ее родителя находятся в коммуне, где проходят реабилитацию наркоманы. Значит, эту тему надо закрыть. Да и фамилия Лары – Сичилиано. Сейчас же нужно поменять тему разговора.
– А по-римски в этом случае говорят «бедняжка», – объясняю я.
– Бедняжка?
– Да. Бедная, бедняжка.
– А на миланском диалекте как это будет?
– По-милански? Не знаю: может быть, бедолага.
Она смотрит на меня и размышляет.
– Что-то вроде бедная звездочка?
Сегодня просто сумасшедший день получается. Бедная звездочка, бедняжка: это она о себе…
– Не знаю. Я не очень-то в ладах с миланским диалектом. Я ж с Рыму-у-у!
Я повышаю голос, нажимаю на клаксон, высовываю руку из окна, растопыриваю пальцы, показывая рога, – в этой дорожной пробке я сразу становлюсь похож на одного из многих неврастеников, потерявших терпение, а по правде говоря, меня вовсе не волнует, что мы все еще торчим в хвосте: весь этот спектакль только чтобы рассмешить Клаудию. И Клаудия смеется.
– Знаешь что, – говорю я ей, – после соревнований, в понедельник, махнем в Геную в океанариум, ведь у нас с тобой целая куча выходных.
Клаудия перестала смеяться, нахмурилась.
– А как же дядя? Разве он не обещал остаться с нами до вторника?
Дерьмо.
– Дядя не приедет, звездочка.
– Но ведь он же обещал приехать сегодня и оставаться на все выходные и праздник Святого Амброзия.
– Да, но он не может, ему надо быть в Лондоне.
– Зачем это еще?
– Наверное, ему нужно туда поехать, чтобы успокоить какую-нибудь капризную диву. Элизабет Херли. Бритни Спирс. Ты же знаешь, какие они чувствительные…
– А что ты имеешь в виду? Допустим, он туда поедет, и что он там будет делать, чтобы утешить их?
– Да я же сказал просто так, звездочка, я у него не спрашивал, что он там будет делать. Может быть, он будет присутствовать на церемонии вручения чего-нибудь кому-нибудь. Или ему нужно вручить чек, чтобы спасти жизнь двумстам собакам. Или ему самому должны вручать премию…
Она разочарована, даже очень разочарована. Но я не мог ей не сказать.
– Конечно, он едет туда по очень ответственному делу, звездочка. Твой дядя – фигура общественная. Должен же он хоть как-то платить за свой успех.
У нас за спиной начинает завывать сирена скорой помощи. Я в недоумении: как же она проедет, если движение на этой полосе дороги полностью парализовано.
– Тем не менее, – продолжаю я, – он мне поклялся, что на Рождество мы все вместе поедем в горы, даже если начнется светопреставление. В Сан-Морис.
Она искоса с подозрением посмотрела на меня. Я ей улыбаюсь.
– Мы чудесно проведем Рождество, вот увидишь, – уговариваю я ее, – ты, я и дядя, а кругом сплошной снег.
А как же, если, конечно, воздушный шар не лопнет.
– И вот еще что, раз уж мы заговорили о Рождестве, я бы хотел знать, какой ты хочешь подарок.
– На Рождество? А что прямо сейчас, что ли?
– А что? Не так много времени осталось. Кое-где уже елки нарядили. Чего бы тебе хотелось?
– Я еще об этом не думала.
– А разве у тебя нет какого-нибудь желания, чего-нибудь заветного?
Клаудия опускает голову и смотрит вниз, она думает. Со временем она превратится в одну из чувственных женщин, которые, размышляя, опускают глаза.
Кукла Братц, – говорит она.
– Что, что?
– Такая кукла. Ей не надо менять туфли, вместо этого ей можно менять ноги. Ее зовут Братц.
– Звездочка, я имел в виду нечто большее. Что-нибудь по-настоящему заветное. Что-нибудь очень-очень важное для тебя.
– Типа, ранец фирмы «Истпак»?
– Да нет же, ты меня не поняла. Это же самые обыкновенные подарки.
– Ты что, не знаешь, что ранец «Истпак» стоит кучу денег.
– Да знаю я это, знаю, но такие ранцы есть у всех девочек. А я имел в виду что-нибудь исключительное. Какое-нибудь только твое желание. Настоящее, сокровенное.
Клаудия снова опустила голову и на какое-то время замерла в таком положении. Даже не знаю, как ей это удалось, но скорая помощь пробилась к нам поближе: вой сирены стал намного громче.
– Да нет у меня никаких желаний.
– Никогда не поверю. Всегда есть что-то, чего бы нам хотелось.
Не лучше ли отказаться от этой затеи? Оставить ее в покое и помолчать? Но дело в том, что сегодня молчание мне невыносимо, меня обуревает тревожное чувство. А сейчас, когда тишину раздирают завывания сирены, мне становится еще больше не по себе.
– О, – снова наседаю я, – естественно, я имею в виду, что это может быть и что-то такое, что необязательно покупается.
Клаудия набирает побольше воздуха в легкие, как будто собираясь что-то сказать, но потом, резко отвернувшись в сторону, упирается лбом в стекло и так сидит, молча. Кажется, что ей вдруг понадобилось посмотреть немного в окно, вобрать в себя витрины, товары, людей, светофоры, дома и машины, застрявшие в пробке. Снег перестал, опустились грустные сумерки, на язык просится: уже не светло, или, точнее – еще не темно.
– Возможно, ты хочешь, чтобы произошло какое-нибудь событие…
Хватит! Сколько же можно наседать на нее? Так я только могу возбудить у нее единственное желание, которое сейчас просто не может осуществиться. Что это со мной? Я настолько привык видеть, как люди страдают, что мне захотелось и ее помучить немного?
Молчок. Мне лучше помолчать.
Драматически завывает сирена. Машина скорой помощи уже где-то совсем близко от нас.
Молчок.
Молчок.
– Кое-что мне хотелось бы, – говорит Клаудия не отрывая лба от стекла.
– Вот видишь? Что же?
– Ну, это вроде…
Неожиданно скорая помощь оказывается прямо за нами. Клаудия замолкает, оглушенная сиреной. Она завывает уж чересчур громко, душераздирающе, просто невыносимо, я должен освободить ей дорогу, да, но как? В течение нескольких секунд все остается по-прежнему, нигде вокруг меня нет даже сантиметра свободного места для выполнения маневра, а сирена продолжает давить на барабанные перепонки; однако затем сплошная масса машин, как льдина, раскалывается, и прямо передо мной открывается длинная и глубокая трещина для проезда, так что теперь пространство, куда можно нырнуть, есть. У меня единственный выход – пробиваться вперед через фиорд, открывшийся между машинами; так я и сделал: подстегиваемый воем скорой помощи, я начинаю переплывать это Красное море из листового металла, все дальше углубляясь; однако все еще не видно ни одной лазейки, куда бы я мог слизнуть и освободить ей дорогу, я жму на газ и – вперед, все время вперед, буквально расчищая ей путь, а она висит у меня на хвосте; я нажимаю и нажимаю на клаксон, о ее неотложной необходимости сигнализирует и гудок моей машины, он вторит вою сирены. Что ж, ситуация – хуже некуда: мы сейчас в роли одной из тех машин, отчаяние которых время от времени случается наблюдать в дорожных пробках: прицепившись к скорой помощи, они во весь дух несутся за ней и непрерывно сигналят – только, как правило, машина несется за скорой помощью, а не впереди нее, и все понимают почему, а бег этой машины намного трагичнее бега самой скорой помощи, потому что в нем нет ничего ни сознательного, ни профессионального, ее бег возбуждает вокруг себя только тревогу. Вот и мы сейчас представляем собой сгусток тревоги, сопровождающий в больницу любимого человека, который, может быть, в этот самый момент умирает…
Наконец-то, мы добрались до светофора. Горит красный свет, но я еду прямо вперед, только бы добраться до центра перекрестка, здесь достаточно места, так что я могу отъехать в сторону и остановиться. Скорая помощь пулей пролетает мимо нас и падает на хвост колонне машин на другой стороне перекрестка, и завывания сирены начинают потихоньку разрушать ее. Масса машин заглатывает скорую помощь, и она медленно с силой, как ледокол, продвигается вперед, и сейчас кто-то другой мучается под такой же пыткой, что едва закончилась для нас. Я сворачиваю направо, наобум. Мне бы нужно ехать прямо, но я хочу поставить все точки над «i»: мы к этой драме не имеем никакого отношения. Я хочу дать ясно понять себе и, особенно, Клаудии, что это не наша трагедия, она нас не касается. Мы просто-напросто оказались на ее пути. Мы разговаривали о подарках и о наших желаниях, были спокойны и безмятежны, мы и сейчас спокойны. Или нет?
Я смотрю на Клаудию, она спокойна и невозмутима, как будто никогда раньше никаких трагедий и скорых помощей в ее жизни не было. Она никак не комментирует этот эпизод. Не спрашивает у меня, почему я свернул, вместо того чтобы поехать прямо. Она не проронила ни слова, только уселась поудобней, прислонилась к спинке сиденья, так что ноги не достают до коврика. Кажется, она готова возобновить прерванный разговор.
– Ты о чем говорила? – снова пошел я в наступление, – нечто вроде…?
Она смотрит на меня и улыбается, потом через лобовое стекло смотрит вдаль на дорогу, она ни разу ее не видела, потому что эта дорога не ведет к ее дому, зато по ней хоть и потихоньку, но можно двигаться. Мы все еще слышим завывания сирены, но теперь где-то очень далеко.
– Пап, – начинает она, – ты помнишь о чем нам рассказала учительница Глория в первый учебный день?
– Нет. Что она вам рассказала?
– Она говорила об обратимости. Ты помнишь? У мышей не было потомства…
Ай, какой-то голос предупреждает меня о том, что в этих словах и серьезном тоне, которым Клаудия произнесла их, притаилась опасность.
– Да, помню.
– И прямо с того самого дня, когда Глория рассказала нам об этом, ты начал целый день сидеть перед школой, я и подумала, что эти два обстоятельства как-то связаны между собой, что ты, наверное, просто хотел привести мне пример чего-нибудь обратимого: сделать что-то такое очень хорошее, что происходит какое-то время, а потом больше не повторяется, потому что оно обратимо: ведь никто же не может оставаться там всегда, правда?
Ай…
– Ну да.
– Каждый день я готовилась, я говорила себе: сегодня он мне скажет, что ему нужно вернуться в офис, и я ему докажу, что я к этому готова, что я ждала этого момента. Но ты так и не говорил мне этого, и я была довольна, знаешь, мне это очень нравилось. Только вот…
Ай…
– Только что?
Клаудия смотрит вниз, но она не размышляет. Она прекрасно знает то, что должна сказать, она только собирается с силами, чтобы сказать мне это.
– Знаешь, в классе стали немножко посмеиваться надо мной, вот что.
О, нет, проклятье, только не это, нет…
– Ты же знаешь, какие дети, – добавляет она, – безжалостные.
Она произносит это таким тоном, словно сама уже не ребенок, и только старается понять эту безжалостность.
– Странно, – бормочу я, – я все время разговариваю с твоими учителями, но они мне ничего не говорят по этому поводу…
– Эх, да разве учителя такое замечают, – вздыхает она. – Дети смеются надо мной, когда их нет. Они делают это незаметно.
– Незаметно… Как, например?
– Например, они написали на дверях туалета: «Клаудия Паладини убогая».
– По крайней мере, понятно, кто это сделал.
– Да, но видишь ли, отпарировала она, – Роксанна говорит об этом откровенно, она живет в интернате, и поэтому всегда злая, но ведь не только она. Когда, например, я машу тебе рукой из окна, а потом вдруг резко оборачиваюсь, я вижу, что и другие дети как-то странно посмеиваются.
О, нет, нет, нет, проклятье, у нее из-за меня появились проблемы…
– Да что ты говоришь? И кто же это?
Нилоуэфер, Джудитта. Лучилла. Да почти все. И даже мальчики.
– Бенедетта тоже?
– Один раз я заметила, что и она смеялась, да. Но не от злости, понимаешь, и не потому, что она мне больше не подруга. Потому что для них это теперь уже вошло в привычку: когда мы приветствуем друг друга, они над нами смеются, вот так. Потому что это уже стало так, вот я и подумала, что…
Она замолкает, из сострадания ко мне. Я потянулся к ней и слегка прикоснулся рукой к ее губам.
– Ладно, звездочка, я все понял, – шепчу я, – не надо больше ничего говорить.
Да какого черта. Неужели я докатился до того, что ей придется меня попросить: поезжай лучше на работу – это было бы уж слишком…
– Не надо больше ничего говорить, – повторяю я, – не надо больше ничего говорить.
Я ошалел от стыда. Я все еще слегка прикасался к ее губам, медленными, легкими движениями, как это подло с моей стороны, потом начинаю поглаживать ей глаза, лоб, мокрые волосы, – я ласкаю ее всю. Она прижимается ко мне и обнимает.
– Тебе неприятно то, что я сказала?
Сказать неприятно, звездочка, значит ничего не сказать: у меня просто скверно на душе. Ты уложила меня на лопатки, я чувствую себя как чемпион по реслингу, за которого ты болеешь, но он проигрывает и плачет. Как я мог быть таким дураком?
– Да что ты, правильно сделала, что сказала, – уверяю ее я, – не мог же я, в самом деле, весь год просидеть у школы. Я просто воспользовался ситуацией, хаосом, порожденным этим благословенным слиянием, но это был обратимый хаос. В среду слияние закончится, и, в любом случае, мне придется вернуться в офис.
– Ой, тогда мне было бы лучше промолчать.
– Нет, ты не права. Нужно обо всем говорить откровенно.
Конечно, надо обо всем говорить: если бы она не сказала, разве могло это прийти мне в голову? Разве я сам мог до этого додуматься. Я уютно устроился в пузе кита – да меня тягачом с этого места никто бы не сдвинул.
– Ты сделала все правильно, – шепчу я ей, – и всегда так и поступай. Всегда надо обо всем говорить.
Ну вот, кончено. От стыда мне даже трудно смотреть ей в глаза: одноклассники издевались над ней из-за меня…
Теперь, после того как я почувствовал боль и испытал стыд, то, что оказалось кульминационной точкой моего затянувшегося поражения – возможно, я боялся его и все же, может быть, даже бессознательно стремился к нему, но только сейчас я нашел силы откровенно признаться в этом самому себе – приносит мне облегчение. Мы все также молчим, ласково поглаживая друг друга, но молчание больше не тревожит меня, потому что в молчании нет больше слов, которые Клаудия скрывала. Какая чудесная девочка, думаю я. И какой урок она мне преподала, да еще с таким мастерством! Она попросила меня не путаться больше у нее под ногами, совсем не так, как скорая помощь недавно гнала меня своим диким воем, своим унижающим обвинением: «Прочь с дороги, проклятый, прочь, прочь!»; нет, нет, она объяснилась со мной метафорой. У мышей не было потомства. Ха-ха, у мышей не было потомства. 335 8448533. 335 8448 533. Номер мобильного Иоланды. Алло? Иоланда? Привет, это Мужик, Который Всех Обнимает. Извини, но знаешь, на ошейнике Неббии я заметил номер твоего мобильного, его очень легко запомнить, потому что твой номер оказался палиндромом, понимаешь, он читается даже наоборот, и когда ты его запомнишь, уже не забудешь никогда. Я позвонил тебе, чтобы распрощаться навсегда, Иоланда. Мы больше никогда не увидимся. Моя дочь права: мое место не в сквере, а в офисе, хотя возможно с сегодняшнего дня моего места больше там нет. Я хотел попрощаться с тобой. Прости, а сейчас ты не могла бы передать трубку моему брату, я должен сказать ему одну вещь? Алло, Карло? Знаешь, то, что ты сказал о Клаудии, это абсолютная правда. Ты разгадал тайну красоты ее души. Хочется стать таким, как она, сказал ты. Послушай, неправда, что она не страдает: ее мать умерла, и она теперь вынуждена до многих вещей доходить своим умом, переживать все на собственной шкуре, заботиться обо мне. В этом и заключаются ее страдания. И мне тоже очень плохо. Ты был прав. С тех пор, как Лара умерла, я торчал возле школы и пальцем не шевелил, тогда как другие плакались мне в жилетку, я не жил собственной жизнью. Очевидно, что я страдал таким образом. Даже если я и не страдаю очень глубоко, если я еще не убит окончательно горем, или не схожу с ума от отчаяния, это только потому, что я поверхностный человек, а у поверхностных людей не может быть глубоких переживаний. Я похож на нашего отца, Карло, и по правде говоря, в отличие от тебя, я его все еще люблю и могу ему все простить. И все потому, что мы с ним одинаковые, вот она какая правда, и на его месте, очевидно, я бы поступил точно так же. Да. Я бы много чего еще хотел тебе сказать, но сейчас мне лучше поговорить с Мартой. Если можно, передай ей, пожалуйста, трубку. Привет, Марта! Я говорил, что есть и кое-что другое; дело в том, что ты была права, я твою сестру не любил. Теперь мне кажется, что гадалка права: у Лары действительно меня никогда не было. Однако – и я говорю это тебе со всей откровенностью, я никогда еще не был так искренен в жизни – я не думаю, что она умерла из-за этого. Возможно, она действительно мучилась, как ты говоришь, может быть, она страдала из-за меня и из-за тебя тоже, как ты говоришь, но душевная-то боль не способна убить, Марта, не так, во всяком случае. Я тебе это говорю потому, что у меня такое впечатление, что после смерти Лары ты слишком уж близко принимаешь к сердцу свою вину, серьезно. Ты испытываешь чувство вины и из-за меня тоже. Но мы в этом не виноваты, ни ты, ни я. Мы виноваты лишь в том, в чем виноваты, Марта: а не во всем. Понятно? А сейчас передай трубку Жан-Клоду. Жан-Клод? Какая сейчас погода в Аспене? Правда? А здесь у нас идет снег, представляешь! Я хотел сказать тебе одну вещь. Не стоит тебе слишком умиляться по поводу моей верности. Я просто-напросто поступил правильно, так, как было выгоднее мне: я постарался избежать ловушки. Я действительно твой друг, это правда, я восхищаюсь тобой, всегда был с тобой и за тебя горой, и прочее, но если бы предложения, которые мне сделали, не пахли дохлятиной, и если бы вся эта кутерьма очень скоро не должна была провалиться, не думаю, чтобы у меня хватило мужества отказаться от них только во имя нашей с тобой дружбы. Думаю, что я сел бы в твое кресло, знаешь, если бы с самого начала не было так очевидно, что всей этой затее грош цена. Я бы занял твое место и купил бы себе парусную яхту, только яхту. А, еще одна вещь. Самый блестящий из твоих подчиненных, по-настоящему умный и гениальный, был не я, а Енох. Енох, тот высоченный и вечно хмурый, он еще похож на англиканского пастыря, начальник отдела кадров. Самым лучшим парнем оказался он, да. Он всем нам дал фору. А сейчас я бы хотел поговорить с бывшим мужем Элеоноры Симончини. Дай мне его, пожалуйста. Нет, ее не надо. Нет. Передай трубку ее бывшему мужу, тому тощему, рыжему с веревкой в руках. Да, ему, спасибо. Алло! Добрый вечер. Я бы хотел сказать одну вещь, даже если все это уже бесполезно. Я хотел вам сказать, что если бы сейчас ваша жена пришла ко мне с вашей свадебной фотографией в руках и задала бы мне тот вопрос, я бы ей ответил, что не помню. Потому что, видите ли, мне веревка, которую вы держали в руках, и сейчас кажется слишком короткой, просто смешно, как вам пришло в голову воспользоваться ею для таких целей. Но я ее не измерял, поэтому не могу с уверенностью заявлять, что вы намеревались оставить свою жену тонуть в море. В конце концов, она же не умерла. Я теперь думаю, что было бы лучше мне не вмешиваться – по крайней мере, не говорить то решительное и высокомерное «да», но я был слишком возбужден, и мне до одури хотелось трахнуть вашу бывшую жену, поэтому я поступил так легкомысленно. Ну вот, я вам это сказал. Поймите меня правильно, я до сих пор убежден, что вы негодяй и хотели, чтобы она утонула, дабы прикарманить ее денежки от шоколада. Однако на своем горьком опыте я только что познал, что мои убеждения могут увести меня очень далеко от истины. Подумать только, я три месяца проторчал перед школой моей дочери и был на сто процентов уверен, что так лучше для нее и для меня, но хорошо от этого было только мне, а над ней, убогой, смеялась вся школа. Подумать только, что я бы продолжал невозмутимо торчать там до победного конца, особенно теперь, когда я потерял работу, да, потому что я практически послал на… «всевышнего» на земле, и он мне этого никогда не простит. В общем, она была вынуждена мне это сказать сама, моя дочь, подумать только, ребенок десяти с половиной лет, недавно потерявший мать, должен был попросить меня убраться отсюда. Да, да, этот парадоксальный, противоестественный поворот был просто необходим, потому что, как я минуту назад сказал своему брату, – ты меня еще слушаешь, Карло? ОК. Оставайся на линии, и вы все тоже оставайтесь со мной, пожалуйста, послушайте, что я вам скажу, я почти закончил, потому что, как я говорил, я считаю себя поверхностным человеком. Я не вижу то, что находится у меня перед глазами, или, как в случае с вами, я ясно не вижу что-то, но думаю, что вижу. Кто-то же должен был открыть мне глаза, вы меня понимаете? Моей дочери пришлось это сделать. Она это сделала от отчаяния, потому что я в таком состоянии был для нее проблемой. Ей пришлось сказать мне то, что я сам не мог понять. Папа, сказала она мне, тебе нужно вернуться на работу; и если работу, которая у тебя была, ты потерял, сказала она мне, ты должен найти другую работу. Ты должен подумать о нашем будущем, папа. Ты должен заняться маминой машиной, должен заявить о потере номерного знака и пригнать машину в Милан. Ты должен перестать ревновать меня к дяде. Ты должен оберегать меня от простуды: не разрешай мне потеть и промачивать ноги в холодную погоду, ты должен защищать меня. Ты должен навести порядок в своей жизни, найти смысл и выбрать нужное направление, потому что хаос, царящий в жизни детей, конечно, бесподобен, но ты уже взрослый мужчина. Ты не должен бояться, что воздушный шар лопнет, потому что этот шар уже лопнул. Вот, что она мне сказала. Моя дочь, девочка моя. А сейчас я должен сказать всем очень важную вещь. Вы меня еще слушаете? Обещаю, что потом не скажу больше ни слова, потому что я больше не боюсь молчания. А сейчас я попрошу вас выслушать внимательно то, что я вам скажу. Эта вещь имеет решающее значение, я понял это в настоящий момент, и вас тоже она касается. Иоланда, послушай меня, потому что тебя-то уж это точно касается. Это касается и тебя, Марта. Ты никак не можешь успокоиться. И тебя тоже, Карло, с твоей навязчивой идеей вечно оставаться Питер Паном. И, может быть, где-то и тебя тоже, Жан-Клод. Быть может, это действительно касается всех вас. Послушайте меня внимательно, итак: мяч, который мы бросаем, играя в парке, давно уже прикатился. Кончайте его ждать.