Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Глава 18. Стена
Метод я додумал за одну ночь, и додумывать там было почти нечего. Мне нужна бумага с настоящим возрастом. Возраст бумаге даёт время: сорок пять лет темноты, сухости и покоя. Значит, бумагу надо написать там и оставить там, а взять здесь. Написать – не подделать, в этом вся прелесть.
Я беру в семьдесят девятом обычный бланк, обычную ручку и обычного человека, который своей рукой пишет то, что было на самом деле: получил вещь, отдал деньги, число, подпись. Никакого подлога. Всё чистая правда.
А потом кладу эту правду в стену и достаю через сорок пять лет. И любая экспертиза, какая бы дотошная ни была, подтвердит: бумага семьдесят девятого года, паста семьдесят девятого года, штамп настоящий, старение равномерное, следов искусственного состаривания нет. Потому что их и не будет.
Оставалось решить, куда класть. Баня подходила по всем статьям. Дед сложил её в семьдесят пятом сам, из красного кирпича, на глиняном растворе с известью. Стены в полтора кирпича. Стоит она на задах, у забора, и стоит до сих пор: я её видел в мае, когда приезжал первый раз, и прикидывал, во сколько встанет снос. Сорок пять лет никто её не разбирал, не штукатурил и не перекладывал. Оставалось выбрать место и вынуть кирпич.
Здесь я споткнулся о простую мысль, от которой похолодело в затылке. Если я вынимаю кирпич в семьдесят девятом, значит, он вынут. Не «будет вынут». Вынут. Сорок пять лет назад. То есть прямо сейчас, в марте двадцать шестого года, в стене дедовой бани есть место, где шов расшит и кирпич сидит на другом растворе.
И проверить это можно, не спускаясь вниз. Прямо сейчас. Взять фонарь и пойти посмотреть.
Я оделся в три часа ночи и поехал на дачу. Дорогу до «Зари-2» в марте я не рекомендую никому. Снег сошёл наполовину, колея превратилась в кашу, я оставил машину у поворота и шёл восемьсот метров пешком, проваливаясь по щиколотку. Дачи вокруг стояли тёмные, ни одного окна: в марте сюда никто не ездит, кроме сумасшедших и воров, а я был и тем и другим сразу. У поворота на нашу улицу лаяла собака – та самая, что лает на всех восемь лет подряд, и я даже обрадовался, что хоть что-то не изменилось. Рассвело, пока я шёл.
Баня стояла на задах, осевшая на угол, с провалившимся крыльцом и с дверью, которую перекосило лет двадцать назад. Крыша держалась. Я обошёл её кругом с фонарём, хотя было уже светло.
Кладка была старая, честная, со следами глины, выкрошенной дождями. Швы серые, местами вымытые до глубины пальца. Кирпич кое-где облез до крошки. Пальцы через пять минут перестали чувствовать холод, а ещё через пять – перестали чувствовать кирпич, и я дул на них по очереди и совал в карманы, а потом снова доставал. Я шёл вдоль стены и смотрел на швы.
Первую заплатку я нашёл через двадцать минут, на северной стороне, в четвёртом ряду от земли, под самым свесом. Один кирпич сидел иначе. Не другого цвета – того же. Но шов вокруг него был не вымыт, а плотный, и раствор в нём отличался: серее, ровнее, с песком. Кто-то вынимал этот кирпич и клал обратно, и клал не глиной, а цементом.
Я стоял и смотрел на него, наверное, минуту. Я его ещё не вынимал. Я даже не решил окончательно, что буду. А он уже был вынут и заложен обратно, и заложен рукой, которая знала, что делает: место выбрано под свесом, где не мочит, на северной стороне, где не греет.
Я бы выбрал именно это место. Я его и выбрал. Вторую заплатку я нашёл ещё через десять минут, и нашёл случайно. Она была ниже, во втором ряду, ближе к углу, и найти её было труднее, потому что там всё заросло мхом и кирпич уходил в землю. Раствор в шве вокруг неё был глиняный. Тот же самый, что и во всей кладке. Тёмный, с соломой, с известью.
То есть этот кирпич вынимали и клали обратно тогда же, когда строили баню. Или вскоре после. Не через сорок пять лет и не цементом – а той же глиной, из того же ведра.
Я сел на корточки в мокрый снег и минут пять просто смотрел на два эти места. Верхнее – моё, нижнее – нет. Верхнее я вскрыл первым. Инструмента у меня, разумеется, не было никакого: я приехал ночью, не подумав. Ковырял отвёрткой из машины, потом монтировкой, потом отвёрткой снова. Цемент оказался хороший, и я провозился сорок минут, и содрал кожу на двух пальцах.
Кирпич вышел. За ним была ниша, выдолбленная в глиняном растворе внутренней стенки, и в нише лежал свёрток. Жестяная коробка из-под чая, обмотанная промасленной тряпкой. Коробку я узнал: такие стояли на полке в кимрском доме, я их тогда оценил по семь тысяч штука.
Я снял тряпку – сухую и ломкую – и открыл. Внутри лежали бумаги. Сверху – квитанция Талдомской заготконторы райпотребсоюза, выписанная рукой Кузьмича. Его почерк, крупный, с наклоном влево. Печать. Дата: девятнадцатое ноября тысяча девятьсот семьдесят девятого года.
Девятнадцатое ноября. Сегодня там было восьмое. Я держал в руках документ, который ещё не выписан, и держал его через сорок пять лет после того, как он не был выписан.
Под квитанцией лежала опись – четыре листа, разлинованных от руки, с перечнем вещей. Почерк мой. Мой собственный почерк, я его знаю: я так пишу с института, у меня «д» с петлёй и цифра семь с перечёркиванием.
Двадцать девять позиций. Против каждой – от кого, сколько уплачено, число. Начиналось с деда. Первая строка, от восемнадцатого июня:
«Лоскутов П. И. – игрушки ёлочные, ватные, 14 шт., в коробке – уплачено 3 руб.»
Три рубля шестьдесят первого года, из той самой телогрейки: я отдал их деду за его же коробку. Деда я записал как чужого, по фамилии и инициалам. Другой записи в таком документе и быть не могло.
Одиннадцатого июля шли ещё три строки, бодрее почерком, чем первая: фотоаппараты из комиссионного и ёлочные игрушки из «Культтоваров», те самые, что я купил в июле у продавщицы, которая смотрела на меня как на слабоумного. Я прочитал все двадцать девять. Восемнадцать из них я знал: сервиз Валентины Егоровны, часы, самовар, «Ленинград», иконы, значки. Всё, что я взял с июня по октябрь.
Одиннадцать я не знал. Их я ещё не покупал. Я стоял в мокром снегу у чужой бани и читал список того, что куплю в ноябре и декабре, – с ценами, с фамилиями, с датами.
Была там строчка про Мироновых, помеченная моей же рукой: «отказ, не брать». Была строчка про буфет и одна про пять пластинок. А последняя, двадцать девятая, была написана двенадцатым декабря и выглядела так: «Сотников А. – работа „Двор“, холст, – уплачено 18 руб.»
И к описи была подколота отдельная бумажка, маленькая, в четверть листа, исписанная чужим неровным почерком с сильным нажимом: «Расписка. Получено от гр. Сомова В. восемнадцать рублей за картину моей работы. Претензий не имею. 12 декабря 1979 г. Сотников».
Никакого Сотникова я не знал. Я стоял и перебирал в голове всех, кого встретил за пять месяцев, – Кузьмич, Пахомов, Эдуард, Гарик, Валентина Егоровна, Мироновы, Дарья Тимофеевна, Прохоров с арматурного, Женька, Виталька, Тамара Ивановна из сельпо. Сотникова не было. Я его ещё не встретил.
Через тридцать четыре дня я встречу человека, отдам ему восемнадцать рублей, возьму холст и попрошу написать расписку. А потом положу её вот в эту жестянку, в эту нишу, и заложу вот этим кирпичом на цементном растворе. И приеду сюда сегодня ночью и всё это прочитаю.
Я сидел на пороге бани, на провалившемся крыльце, и первый раз всерьёз пробовал не согласиться. Мысль была детская и очень соблазнительная: а если не делать? Не идти двенадцатого декабря ни к какому Сотникову. Не покупать никакой работы «Двор». Не платить восемнадцати рублей.
Я даже проговорил это вслух: – Не пойду.
Ничего не произошло. Ни грома, ни холода в спине. Просто мокрый снег, серое утро и покосившаяся баня. И бумага у меня в руках.
Понимаете, в чём штука. Бумага-то есть. Она лежит в моей ладони, ей сорок пять лет, у неё пожелтевшие края и расплывшаяся паста. Она существует независимо от того, что я решу. Значит, я пойду. Не потому что должен, не потому что кто-то заставит. Просто потому, что уже пошёл.
Уходить я не хотел, и оттягивал, и минут двадцать перебирал бумаги по второму разу. А потом всё-таки встал и пошёл ко второй заплатке – нижней, во втором ряду, на глиняном растворе. Она вынулась легко, почти без инструмента: глина за полвека рассохлась в труху, и кирпич вышел, как зуб. За ним была ниша.
В нише лежал свёрток. Такая же жестянка из-под чая, только другой формы и другого рисунка, и обмотана она была не промасленной тряпкой, а куском клеёнки в цветочек – той самой, какая лежала на столе у Нины Фёдоровны и на которой было прожжено круглое пятно от сковородки. Я вынул её и взвесил на ладони: тяжелее моей раза в три. На крышке, процарапанное чем-то острым, стояло одно слово.
«Витьке».
Я сел прямо в снег.
Меня в этой истории никто так не зовёт. Нина Фёдоровна – «Витя», один раз и с извинением. Сашка – «дядь Вить». Для Пахомова и Соломина я Виктор, и только Виктор. Витька – слово ничьё: я его не слышал ни разу за все пять месяцев, что хожу через эту дыру в земле.
Мне было шесть лет, когда дед положил руку мне на плечо и сказал: не лазай в подпол. Я это помню, потому что помню его руку – тяжёлую, с въевшейся в костяшки чернотой, – и помню медное кольцо в полу, за которое я так и не подержался, пока не стало поздно спрашивать зачем.
А банька была сложена в семьдесят пятом. За девять лет до того, как я родился.
Кто-то писал это слово, зная моё имя раньше меня самого. Или зная, что оно понадобится. Додумывать эту мысль до конца я не стал – не потому что боялся, а потому что додумывать её нужно было не в снегу, на рассвете, с чужим свёртком в руках.
Глава 19
Три дня я не спускался. Это была не клятва и не решение, я себе такого не говорил. Просто утром четырнадцатого марта я проснулся в своей квартире, на своей нормальной кровати, с обычным потолком над головой, и понял, что не хочу ехать на дачу. Не то чтобы боялся. Устал – вот более честное слово, и оно мне не понравилось, потому что уставать я не имел права: я нашёл жестянку с собственным именем, закопанную за девять лет до моего рождения, и это как раз то место, с которого не устают, а сходят с ума. Но я устал. И поехал вместо этого в лавку.
Лавка у меня маленькая, на Сретенке, второй этаж, без вывески – тем, кому надо, вывеска не нужна. Я открыл её в одиннадцать, включил свет над витриной, поставил чайник и минут сорок просто переставлял вещи с места на место, без всякого смысла, лишь бы руки были заняты чем-то из этого века.
На витрине у меня стоял фаянсовый чайник с трещиной, серебряный подстаканник без клейма и три книги без переплётов. Обычная лавка обычного человека. Я взял подстаканник, повертел, поставил обратно ровно на то же место, с точностью до миллиметра, и вдруг поймал себя на том, что делаю ровно то же самое, что делал полгода назад дед с радиолой: смотрю на вещь, которая тебе не нужна, но которую почему-то нельзя выбросить.
В первый день заходила только одна женщина, спросила про подстаканник и ушла думать. Во второй – никого, и я весь день листал аукционные каталоги, по которым сам оцениваю свой товар, будто в них могло найтись что-то, чего я не знаю о собственных вещах.
На третий день, в среду, зашёл постоянный клиент, Марк Аронович, седой человек в очках, который раз в месяц заходит без всякой цели, просто посмотреть, что новое, и поговорить десять минут ни о чём. В этот раз он взял в руки чайник с трещиной и долго его крутил.
– А трещина эта заклеена или так и течёт? – спросил он.
– Так и течёт. Чинить не буду, это его паспорт.
– Философ, – сказал он одобрительно и поставил чайник обратно. – А что новенького вообще, Виктор? У вас лицо такое, будто вы неделю не спали.
– Дела семейные, – сказал я. – Дед весной умер, дом остался, разбираю.
– А, соболезную. – Он помолчал, потом добавил, уже в дверях: – Хорошая штука – разбирать чужие вещи после смерти. Иногда узнаёшь про человека больше, чем за всю жизнь узнал при нём.
Он ушёл, а я стоял и думал, что он не представляет, насколько попал.
Позвонил Гарик уже после его ухода, часа в четыре, и весь мой третий день немедленно доказал, что он не отдых, а просто пауза перед тем, как всё вернётся с процентами.
– Лоскут, ты как? – спросил он таким голосом, каким спрашивают не из вежливости, а потому что что-то нужно.
– Живой. А что?
– Да ничего, тут покупатель один упёрся. Хочет холст, деревенский такой, наивный, «Двор» называется, автор – Сотников. Говорит, видел похожий на «Русском антиквариате» месяцев четыре назад, с полным провенансом и распиской, а теперь ищет такой же, потому что тот уже ушёл кому-то другому.
– Какой ещё «тот», – сказал я. Голос у меня прозвучал ровно, и я этим горжусь до сих пор.
– Да я откуда знаю, я сам полез смотреть, что за штука такая. – Гарик пошуршал чем-то, видимо, листал у себя на компьютере. – Нашёл архивную страницу. Лот такой-то: «Сотников А., „Двор“, холст, масло, частная коллекция, Московская область». И расписка сфотографирована, целиком, для солидности.
– Прочитай, – сказал я.
– «Расписка. Получено от гражданина Сомова В. восемнадцать рублей за картину моей работы. Претензий не имею. 12 декабря 1979 года. Сотников». Продано в ноябре, за сорок одну тысячу. – Он присвистнул. – Слушай, а этот твой «Сомов» – не родственник, случайно?
– Не родственник, – сказал я.
Я не соврал даже. Гражданин Сомов В., о котором Гарик читал вслух с чужого экрана, приходился мне ровно тем, кем я сам себе прихожусь: мной же, только на два месяца моложе и в другом времени. Расписку эту напишут мне двенадцатого декабря, в мой ближайший визит в семьдесят девятый. Я знал это точно, потому что сам читал будущую опись неделю назад, стоя в снегу у бани. А холст из этой описи, оказывается, уже продан. В ноябре. Кем-то, кто ещё не я.
Я положил трубку, не дослушав Гарика до конца, и весь вечер просидел в лавке за компьютером, ища ту же страницу сам. Нашёл за десять минут – Гарик не соврал ни в одной букве. Фотография холста, фотография расписки крупным планом, всё сходилось: почерк, нажим, дата. Продавец значился как «частное лицо, анонимно», покупатель не указан.
Я всматривался в снимок расписки, увеличивал его пальцами на экране, пока буквы не расползлись на отдельные волокна бумаги, и всё ждал найти в почерке что-то чужое, что угодно, лишь бы не своё. Не нашёл. Почерк был мой. Тот же нажим, та же манера обрывать хвостик у «й».
Понимаете, я всё это время думал про люк неправильно. Я думал: вот дыра в земле, через неё можно пройти или не проходить, и от моего решения зависит, что случится. Опись меня напугала, потому что в ней были записаны сделки, которых я ещё не совершил, но я утешал себя тем, что записаны – не значит совершены. Мало ли что я напишу. Написать не значит сделать.
Архивная страница доказывала другое. Она доказывала, что дело уже сделано – не мной сегодняшним, а тем мной, который двенадцатого декабря семьдесят девятого года возьмёт холст у Сотникова, распишется его собственной рукой за меня и уйдёт. Я этого ещё не совершал и одновременно уже не мог не совершить: результат лежал в интернете, с фотографией и ценой, случившийся и оконченный, за месяцы до того, как причина – я сам, спускающийся в люк двенадцатого декабря – вообще произойдёт.
Ехать домой не хотелось, ехать на дачу – тем более, и именно поэтому я поехал именно туда.
Дорога заняла два часа, и почти всю дорогу я молчал сам с собой, хотя в машине был один. За Талдомом снег в полях лежал ещё плотно, голубоватый в темноте, а вдоль обочины стояли редкие фонари, через один не горящие. У поворота на «Зарю-2» я едва не проехал мимо – указатель за зиму завалился и торчал под углом, будто устал стоять прямо.
Кузьмич сидел у себя на крыльце, несмотря на холод, в телогрейке, с папиросой, и помахал мне рукой, когда я проезжал мимо его двора.
– Поздно ты, Виктор, – крикнул он. – Случилось чего?
– Ничего не случилось, Кузьмич, – соврал я, не останавливаясь. – Дом проверить.
Он покивал, как кивают люди, которым ответ не нужен, им нужно, чтобы им ответили хоть что-то, и вернулся к своей папиросе.
К бане я подошёл уже в полной темноте. Снег за неделю осел ещё сильнее, чёрные проталины расползлись по всему участку, и в одной из них, у самого крыльца, торчал пучок какой-то ранней травы – упрямой, зелёной, будто ей было всё равно, что вокруг март и грязь. Я сел на порог, на то же самое место, где сидел неделю назад с жестянкой в руках, и стал смотреть на люк в предбаннике через приоткрытую дверь. Кольцо тускло блестело в свете фонарика с телефона.
Раньше я думал, что вопрос звучит так: пойду я вниз или нет. Теперь я понимал, что вопрос звучит иначе, и он гораздо хуже: имеет ли моё «пойду» или «не пойду» вообще какое-то значение, если результат уже лежит в интернете, с фотографией и ценой?
Штаны Сашке я отдал, потому что решил отдать, стоя у калитки. Часы Пахомову принёс, потому что выбирал между двумя вариантами и выбрал. Каждый раз я чувствовал, как решение проходит через меня, тяжёлое, моё собственное. А холст Сотникова уже продан – без того, чтобы я хоть раз почувствовал этот вес. Никакого выбора я не помню, потому что выбора, оказывается, не было: он весь достался тому мне, который ещё не начал существовать, но который уже всё сделал.
Я вспомнил Соломина: «Вы там за год превратитесь в барыгу, Виктор. В настоящего. Не в того, которым себя считаете». Тогда я слышал это как предупреждение про будущее, которое ещё можно отменить, если вести себя иначе. Сейчас, сидя на пороге, я подумал, что оно, может быть, было не предупреждением, а просто описанием того, что уже случилось где-то за границей моего зрения, и от которого поздно отказываться, потому что отказываться там некому: тот, кто должен был бы отказаться, ещё не родился как отдельный человек, способный сказать «нет». Он появится двенадцатого декабря, распишется, уйдёт – и станет мной, а я стану им, и никто из нас двоих в этот момент выбора уже не заметит.
Три дня я не спускался, думая, что это что-то значит. Не значило ничего: холст успели продать без меня, пока я сидел за прилавком и переставлял чайник с места на место.
Я подошёл к люку и открыл крышку. Пахнуло землёй, сыростью, тем самым запахом, который я не спутаю уже ни с чем.
– Понимаете, в чём штука, – сказал я вслух, хотя рядом не было никого, кому это можно было бы сказать. – Дело не в том, идти мне вниз или нет. Кто-то, кто станет мной, туда всё равно спустится. Вопрос только, буду я это чувствовать или нет. И полез вниз.
Глава 20
Дед резал сало тонкими, почти прозрачными ломтями, и я смотрел на нож у него в руке – тот самый, с деревянной ручкой, перемотанной синей изолентой, который переживёт его на сорок семь лет и будет потом валяться у меня на даче в ящике с прочим хламом, а я даже не пойму, что это тот самый нож, пока однажды не увижу изоленту.
– Ешь, – сказал дед. – Чего смотришь.
– Смотрю, как режете ровно.
– А ты как думал. – Он подвинул тарелку. – Двадцать лет практики.
Нина Фёдоровна возилась у печи и не оборачивалась, но я знал, что она слушает каждое слово, потому что она всегда слушала каждое слово, просто делала вид, что занята кастрюлями.
– А тебя, Витя, в Заозерье спрашивали намедни, – сказала она вдруг, не поворачиваясь. – Заезжий какой-то. К Дарье Тимофеевне заходил, про племянника интересовался, который тряпьё берёт.
– Мало ли кто спрашивает, – сказал дед, не отрываясь от сала. – У парня дело прибыльное, вот и любопытствуют.
– Не понравился он Дарье Тимофеевне, – сказала Нина Фёдоровна. – Она говорит, смотрел не как человек, а как бухгалтер.
Я тогда пропустил это мимо ушей – мало ли что не понравится Дарье Тимофеевне, ей вообще мало что нравилось, – но эта фраза потом вернётся ко мне через три дня, слово в слово, когда я буду сидеть в чужой машине и слушать, как со мной разговаривают ровно тем голосом, каким разговаривает бухгалтер, проверяющий чужую отчётность.
За окном давно стемнело, декабрь ещё не начался, но пахло уже зимой, и в печи потрескивало, и я сидел за столом у людей, которых по документам не существовало уже двадцать лет, и ел сало с чёрным хлебом, и был, наверное, счастлив ровно настолько, насколько вообще имел право быть счастлив человек с моей биографией.
Именно за этим я и спускался. Не за товаром – за столом.
Кузьмич поймал меня у калитки, когда я уже собирался обратно к люку.
– Виктор, погоди.
Он стоял, привалившись к забору, в своей вечной телогрейке, и щурился на меня так, как щурился, когда хотел сказать что-то, чего сам до конца не понимал.
– Тут про тебя спрашивали.
– Кто?
– Да мужик один, не наш, не из района даже. На «Волге» приезжал, чёрной. – Кузьмич сплюнул в сторону. – Спрашивал, кто тут по деревням тряпьё берёт да заодно кой-чего интересное. Я сказал, есть такой, племянник Петра Ильича.
– И что он?
– Ничего. Кивнул. Сказал, найдёт.
Я не придал этому значения – вернее, придал, но неправильное. Я подумал: ещё один посредник унюхал деньги, обычное дело, у меня таких уже трое было, все хотели встроиться и все получили вежливый отказ. Я вернулся наверх, три дня прожил обычной жизнью – лавка, покупатель, счета за электричество, – и совсем забыл про чёрную «Волгу», пока не спустился снова и не увидел, что она стоит у дома Кузьмича, как будто приросла к обочине.
Из машины вышел человек лет пятидесяти, невысокий, в кожаном пальто, которое явно стоило больше, чем весь дом Кузьмича вместе с забором. Он не спешил. У него вообще была манера двигаться так, будто время принадлежит ему, а не наоборот.
– Виктор? – спросил он, хотя откуда он знал моё имя без представления, я так и не понял.
– Он самый.
– Резник, – сказал он и не протянул руки. – Мне про вас Кузьмич рассказывал. И не только он.
Про Резника я слышал. Не здесь – там, наверху, в разговорах между своими: «есть человек, берёт всё и всегда, только за треть», «к Резнику идут в самом конце, когда больше некуда». Соломин однажды сказал мне это же имя, в ноябре, когда объяснял, куда я скачусь, если не найду происхождение для своих вещей. Тогда это прозвучало как фигура речи. Теперь фигура речи сидела напротив меня и держала руль.
– Слышал про вас, – сказал я. – Хорошего, кстати, мало.
– А хорошего про меня никто и не говорит. – Он усмехнулся одним углом рта. – Про меня говорят точно. Это разные вещи, Виктор. Пойдёмте, поговорим в машине, у дороги холодно.
Я сел к нему в «Волгу» не потому, что доверял, а потому что отказ выглядел бы как страх, а страх показывать в первую встречу – последнее дело, это я усвоил ещё у Эдуарда. Салон пах кожей и чем-то сладким, одеколоном, наверное. Резник сел за руль, но не завёл машину, просто повернулся ко мне вполоборота.
– Я коротко, – сказал он. – Не люблю затягивать. У вас налажен канал: тряпьё, антиквариат, мелочь для молодёжи, всё аккуратно, без шума, тридцать процентов Гарику, остальное себе. Хорошая схема. Я вас не осуждаю.
– Приятно слышать.
– Сколько вам лет, Виктор?
Вопрос был явно не праздный, и я на секунду задумался, врать или нет, и решил, что врать бессмысленно человеку, который явно уже знает ответ и просто проверяет, совпадёт ли.
– Двадцать шесть, – сказал я.
– В двадцать шесть я уже сидел, – сказал Резник без всякой рисовки, тем же ровным тоном, каким говорил про схему. – Два года, за спекуляцию. Хорошая была школа. Я тогда понял главное: пока ты один, ты всегда крайний. Не потому что глупый, а потому что один. У бригады есть кому подставить плечо, есть кому взять на себя часть, есть кому предупредить. У одиночки – только он сам и его удача, а удача, Виктор, штука конечная, я это на своей шкуре проверил.
– К чему вы это?
– К тому, что вы мне сейчас смешно немного напоминаете себя тогдашнего. – Он полез в карман, достал портсигар, не спеша открыл, не предложив мне. – Тоже думал, что аккуратность заменяет прикрытие. Не заменяет.
– Только у вашей истории со мной есть слабое место, – сказал я, решив, что раз он начал первым, могу и я. – Вы не знаете, как я это делаю. Вся ваша защита строится на том, что вы обрубите концы, если что случится. А концов у меня, можно сказать, и нет.
– Есть, Виктор. – Он щёлкнул зажигалкой, но не закурил, просто держал огонёк, глядя на меня поверх него. – У Гарика люди, у Эдуарда люди, у вас – только вы и дырка в земле, про которую я предпочитаю не спрашивать как. Один человек может заболеть. Может испугаться. Может, не дай бог, попасться, и тогда всё, что он знает, узнают другие люди, а вы, судя по объёмам, знаете уже прилично.
Он погасил зажигалку, так и не закурив, – видимо, просто хотел, чтобы я посмотрел на огонь, пока он говорит.
Он не угрожал – это было хуже угрозы. Он констатировал факт с той же интонацией, с какой врач сообщает диагноз: без злорадства, но и без всякого сочувствия.
– Что вы предлагаете? – спросил я, потому что тянуть смысла не было.
– Работайте через меня. Я беру треть. За это вы получаете: сбыт без разговоров, никаких вопросов про происхождение, и, самое главное, – прикрытие. Если у вас случится проблема, проблема станет моей, а я такие проблемы решаю быстрее, чем вы успеете испугаться. Тридцать три процента за спокойный сон – по-моему, недорого.
Я слушал и ловил себя на очень неприятном узнавании. Он говорил ровно то же, что я сам говорю себе полгода: я не отбираю, я предлагаю удобство. Я не ворую, я подбираю то, что и так пропадёт. Резник предлагал мне ту же сделку, что я предлагаю миру, только с другой стороны прилавка, и от этого сходства меня замутило больше, чем от самого предложения.
– А если я скажу, что мне и так неплохо?
– Тогда я спрошу, откуда вы знаете, что неплохо, если сравнивать не с чем, – сказал он. – Вы полгода работаете один. Вам не с чем сравнить свою удачу, кроме собственной удачи. А я двадцать лет смотрю, как разная удача заканчивается у разных людей, и могу сказать с уверенностью: она у всех заканчивается одинаково, разница только в том, за чей счёт.
– А если я откажусь? – спросил я.
– Тогда ничего не случится. – Он пожал плечами. – Сегодня. Я не бандит из кино, Виктор, я не ломаю пальцы за то, что человек хочет работать сам. Я просто буду знать, что вы отказались, и буду иметь это в виду.
– Иметь в виду что?
– А это уж как жизнь сложится. – Он снова усмехнулся тем же углом рта. – Вот вы, например, штаны заводским возите. Восемь пар обещали, я слышал, да не достали пока. Хорошее дело, только рискованное: восемь свидетелей – это восемь ртов, а рты в этой стране не умеют молчать бесплатно.
Я промолчал, хотя внутри всё сжалось: про заводских, про восемь пар, про весь этот разговор с парнями у Кузьмича знал, кажется, только я сам, да ещё пятеро с арматурного. Резник знал это тоже, и знал так спокойно, будто читал из собственной записной книжки.
– Знаете, сколько человек мне отказывало за двадцать лет? Дюжины полторы. Знаете, сколько из них до сих пор работают сами, без меня?
Я промолчал.
– Трое, – сказал Резник. – Остальные либо пришли сами, через год-два, на моих условиях, только хуже, потому что я ко второму разговору всегда добавляю процент. Либо перестали работать вообще. По разным причинам.
– Это угроза?
– Это статистика, – сказал он. – Угрозы я не произношу, Виктор, это непрофессионально и к тому же в этой стране за это статья. Я просто рассказываю, как обычно бывает. Дальше вы сами решаете, в какую группу хотите попасть.
Я открыл дверь машины – молча, чтобы не дать ему последнего слова, но он всё равно его сказал, уже мне в спину, спокойным голосом, каким говорят вслед уходящему человеку что-то совершенно не срочное:
– Да, Виктор. Передавайте привет Петру Ильичу. Слышал, сдал он сильно в последнее время. Возраст такой – надо беречь.
Я замер на середине шага.
Дед сегодня резал сало тонкими, почти прозрачными ломтями, и рука у него не дрожала, и «сдал сильно» звучало совсем не про этого человека. На секунду в голове мелькнуло чужое, из другой жизни: дед, которого я больше никогда не увижу за этим столом, – но я тут же одёрнул себя. Люди в деревне вечно хоронят соседей заранее, из суеверия или от скуки, а старик, которому за семьдесят, – благодатная тема для таких разговоров в любом времени и без всякого доступа к тому, что случится через сорок семь лет. Резник мог просто повторить то, что услышал от Кузьмича, приправив для эффекта.
Мог. А мог и не просто повторить.
Я обернулся. Резник уже опустил стекло и смотрел на меня без всякого выражения – спокойно, почти скучающе, как будто моя реакция была ему давно известна и ничем его не удивила.
– Вы к чему это сказали? – спросил я, и голос у меня в первый раз за весь разговор дрогнул.
– К тому, что я слушаю то, что говорят люди, – сказал он, – и повторяю иногда, чтобы вы поняли, насколько я в курсе даже мелочей, которые вас как будто не касаются. Треть, Виктор. Подумайте до Нового года. Дольше ждать не буду, у меня и так сезон подходит к концу.
Стекло поднялось. «Волга» развернулась на пятачке у дома Кузьмича и ушла в сторону района, аккуратно объезжая колею, будто её водителю было принципиально не запачкать машину сильнее необходимого.
Я стоял на дороге ещё минуту, а потом пошёл обратно к дому – не к люку, а к дому, – потому что вдруг очень захотел ещё раз увидеть, как дед режет сало тонкими ломтями, пока это ещё можно было увидеть просто так, без мысли о том, что кто-то посторонний уже это подсчитал и внёс в какую-то свою картотеку.
Дед сидел за столом там же, где я его оставил, доедал последний кусок и, увидев меня в дверях, удивился.
– Ты чего вернулся? Забыл что?
– Забыл, – сказал я, хотя ничего не забывал, просто не мог придумать другого слова.
Нина Фёдоровна поставила передо мной ещё одну тарелку, не спрашивая, хочу я есть или нет, и я сел и стал есть второй раз за вечер, глядя, как дед сворачивает папиросу непослушными от старости, но твёрдыми пальцами, и думал о том, что где-то там, наверху, есть человек, для которого этот вечер, этот стол, этот нож с синей изолентой – просто ещё одна строчка в чьей-то картотеке, а для меня это было единственным, ради чего вообще стоило спускаться сквозь дыру в земле.
– Ты какой-то смурной, – сказал дед, не глядя на меня, продолжая крутить папиросу. – Случилось чего наверху?
Я чуть не рассказал ему всё – про Резника, про Гарика, про то, что где-то в его собственном будущем он умрёт, и я это знаю точно, потому что уже пережил его смерть один раз, – но вместо этого сказал только:
– Ничего, дед. Устал просто.
– Ну устал так устал, – сказал он и подвинул мне хлеб, как двигал его всю жизнь, не задавая лишних вопросов.























