Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Глава 3
В торговле есть правило, которое стоит дороже любого образования: когда тебя поймали, не оправдывайся. Кто оправдывается, тот признаётся, только длиннее. Соглашайся сразу и переводи разговор на то, что нужно тебе.
– Через забор, – сказал я. – Сзади. У вас там штакетина оторвана, я её обратно приколотил.
Дед посмотрел в сторону задов, куда смотреть было отсюда невозможно, и хмыкнул.
– Оторвана, – согласился он. – Третью неделю оторвана.
– Теперь не оторвана.
Он взял ведро и пошёл к колонке. Я стоял и не понимал, разговор кончился или нет. У колонки он обернулся.
– Ну идём, что ли. Раз приколотил.
Прикрытие я не придумывал, мне его подарили.
Мы сидели на чурбаках у сарая, дед курил, я держал в руках блокнот, потому что вынул его машинально, а деть было некуда.
– Пишешь чего? – спросил дед.
– Записываю, что беру.
Он снял с губы прилипшую крошку табака и посмотрел на блокнот, потом на меня.
– По утилю, что ли?
Вот и всё.
Тут надо понимать одну вещь: лучшая ложь не та, которую ты придумал, а та, которую человек придумал сам. Своей выдумке верят без проверки. Ей верят даже вопреки фактам, потому что подвергнуть её сомнению значит признать, что ты дурак.
– По утилю, – сказал я.
– От райпо?
– От райпо.
– А чего пешком?
– А чего мне не пешком.
Дед покивал. Про пешком он больше не спрашивал никогда, и я до сих пор считаю, что мне тогда просто повезло. Хотя, может, и не повезло. Может, он тогда уже всё понимал.
Легенда была хороша тем, чем и должна быть хороша легенда: она была скучная. Заготовитель от районного потребсоюза фигура настолько будничная, что о ней не думают. Он ходит, берёт тряпьё, макулатуру, битую бутылку и цветной лом, платит копейки по прейскуранту, и никому в голову не приходит спросить, зачем он это делает. Он это делает, потому что такая работа. В стране, где у всех такая работа, это исчерпывающее объяснение.
Плюс к тому заготовитель имеет полное право лазить по чужим чердакам. Это, собственно, и есть его чердак.
– Виктор, – сказал я.
– Пётр Ильич.
Руку он подал сухую и очень твёрдую, и я эту руку помнил другой. Я помнил, как она лежала на одеяле: жёлтая, с синими венами, с обручальным кольцом, которое давно проворачивалось на пальце.
Тут я и понял, что мне надо срочно уйти, иначе я сделаю что-нибудь непоправимое.
– Пётр Ильич, я за инструментом. Через час.
– Иди, – сказал дед. – Через час.
Ноябрь встретил меня холодом и запахом мышей, и я минут пять сидел на полу возле люка, приводя себя в порядок. Потом занялся делом, потому что дело лечит. Упиралось оно в одно: я собирался прийти к человеку и что-то у него купить, а купить мне было не на что и не в чем.
С одеждой я управился быстро и почти правильно. То, в чём я приехал, годилось только на растопку: куртка с логотипом, джинсы с эластаном, всё не то, всё слишком гладкое, слишком яркое, слишком ровно сшитое. Даже если никто не разберёт марку, а никто и не разберёт, в глаза бросается сама вещь. Она новая не по-ихнему.
В шкафу у деда висело кое-что подходящее: серая рубаха, застиранная до состояния тряпки, штаны неопределённого цвета, кепка. Я вытряхнул из них моль, надел и встал столбом, потому что рубаху эту я только что видел. На нём. Сегодня. Она была голубая, в мелкую полоску, и он в ней стоял с ведром.
Я снял её обратно и полез искать что-нибудь другое. Нашёл спецовку, в которой дед, судя по всему, красил забор в девяностых, застиранную настолько, что опознать в ней что-либо было уже нельзя. С обувью вышло хуже. Кроссовки это приговор, кроссовки в семьдесят девятом видно за сто метров, даже самые убитые. Ботинок у деда не осталось, а те, что остались, рассыпались в руках. В итоге я взял калоши. Обычные калоши на войлок, размер великоват, зато вопросов не вызывают вообще ни у кого: мужик в калошах не человек, а пейзаж.
Оставались деньги, и дом я перебрал за час с небольшим, методично, как перебираю чужие квартиры: сверху вниз, справа налево, начиная от того места, где обычно лежит. А лежит обычно не в шкатулке. В шкатулке лежит то, что показывают. Настоящее лежит в карманах верхней одежды, в книгах, за иконой, в сахарнице и в валенках. Это знает любой скупщик, и, если вам когда-нибудь достанется чужой дом, начинайте с карманов.
В карманах и лежало. Телогрейка на том самом гвозде у двери, те самые расправленные плечи, внутренний карман под клапаном, зашпиленный английской булавкой. Три рубля одной бумажкой, шестьдесят первого года, и мелочи на сорок семь копеек: две пятнашки, гривенник, три копейки и четыре по копейке. Я сел на пол и долго на всё это смотрел.
Он положил их туда и забыл. Или не забыл, а оставил на всякий случай, как оставляют всё в этой стране, потому что мало ли, потому что вдруг пригодится, потому что деньги надо иметь при себе. И они пролежали в кармане сорок пять лет, пережили две реформы, дефолт, четыре президента и его самого.
Три рубля сорок семь копеек, весь мой стартовый капитал. Я знаю, как это звучит. У меня в кармане лежала карточка с суммой, на которую можно купить машину. У меня была лавка, товар в лавке, квартира и репутация. И при всём этом я был беднее любого мужика из тех, что стучали сейчас молотками в семьдесят девятом году, потому что у них было по трёшке в кармане тоже, а сверху ещё и зарплата.
Никогда, ни до, ни после, я не пересчитывал деньги трижды. Потом взял с полки старую хозяйственную сумку, сунул туда моток бечёвки и безмен, потому что заготовителю положено чем-то взвешивать, и полез вниз.
Дед ждал на крыльце.
– Час прошёл, – сказал он. – Ты чего в калошах?
– Удобно.
– Ну да, – сказал дед. – Удобно.
Он повёл меня на чердак, и по дороге я допустил свою первую настоящую ошибку, из тех, что потом отзываются через полгода.
Чердак был обычный. Пыль, паутина, свет через щели, стопки чего-то, накрытого мешковиной. Тряпьё в углу, узлами. Стеклянные банки. Гнутый велосипедный обод. Ящик с журналами.
И коробка: обычная, картонная, перевязанная бечёвкой крест-накрест, у самой трубы, и на боку химическим карандашом одно слово: «ёлка». Виду я не подал. У меня для этого лицо приспособлено. Я потрогал тряпьё, повертел обод, полистал журналы, поцокал языком над банками, а потом, между делом, будто вспомнив, спросил, что там у трубы.
– Да старьё, – сказал дед. – Игрушки ещё с городской квартиры. Нинка новые купила, чешские, а эти всё выкинуть жалко.
Он снял бечёвку и откинул крышку. Внутри лежала вата. Не в смысле упаковки, а в смысле игрушек. Ватные фигурки, обклеенные и подкрашенные, каждая завёрнута в газету отдельно. Я развернул верхнюю, стараясь, чтобы рука не дрожала.
Мальчик на лыжах. Сантиметров двенадцать, вата на проволочном каркасе, крахмальная пропитка, лицо мастичное, расписано от руки, лыжи деревянные, крепления из ниток, слюдяная присыпка на шапке цела процентов на девяносто. Пятидесятые, артель, не фабрика, роспись индивидуальная. Их там было четырнадцать штук.
– Беру, – сказал я.
Вот здесь надо было остановиться и подумать, но я не остановился.
– Сколько? – спросил дед.
И я, второй раз в жизни оказавшись человеком, который не знает цен, ляпнул наугад:
– Трёшку.
Дед медленно опустил крышку и придержал её ладонью.
– За тряпьё?
– За всё, – сказал я. – С тряпьём.
Он поскрёб щетину на щеке, и в тишине это было слышно.
– Виктор, ты в своём райпо давно работаешь?
Я к тому моменту уже понял, что сделал. Тряпьё принимали по копейкам за килограмм, вся эта коробка со всем чердаком стоила полтинник в самый удачный день, а трёшка это бутылка водки, до которой ещё не хватает шестидесяти двух копеек. Или полтора кило мяса. Или полдня работы взрослого мужика.
Я предложил за коробку старья половину чужого рабочего дня.
– Недавно, – сказал я.
– Оно и видно, – сказал дед.
И взял трёшку. Но посмотрел он на меня в этот момент так, что я потом три ночи вспоминал этот взгляд и каждый раз находил в нём что-то новое.
Отпускать меня после этого было уже неприлично, поэтому меня позвали ужинать. Отказаться я не мог по двум причинам. Первая: отказ выглядел бы странно. Вторая та, о которой я старался не думать всю дорогу от чердака до крыльца.
Нина Фёдоровна оказалась маленькой, и вот этого я не ожидал совершенно. Я помнил её высокой, но помнил с высоты семи лет, а в семь лет все высокие. На самом деле в ней было полтора метра с кепкой, и она носилась по кухне так быстро, что уследить было невозможно.
– Садитесь. Руки там. Петя, полотенце дай человеку.
На столе стояла окрошка на квасе. Пахло укропом и хлебом. По приёмнику передавали что-то оркестровое, потом стали говорить про урожай в Ставропольском крае. На клеёнке были нарисованы яблоки, и на одном яблоке была прожжена дырка от сковородки.
Я ел окрошку, которую сварила женщина, умершая в две тысячи девятом году, и старался не поднимать головы.
– Виктор, вы кушайте, кушайте. Худой какой.
Я не худой. Во мне девяносто два килограмма и вообще-то надо сбрасывать. Но ей я, видимо, казался худым, потому что ей все казались худыми, и это была первая её черта, которую я узнал заново.
– Фамилия-то ваша как? – спросила она.
Я поднял глаза. На стене висел отрывной календарь, и на верхнем листке была нарисована рыба.
– Сомов, – сказал я.
С тех пор я Сомов. Иногда я думаю, что если бы Нина Фёдоровна повесила календарь на другую стену, у меня была бы совсем другая биография.
Разговор шёл своим чередом. Про то, что дождя нет третью неделю. Про то, что автобус от станции теперь ходит в семь и в двенадцать, а раньше в девять. Про то, что у Кузьминых внук пошёл в армию, и слава богу, что не на север.
Потом дед сказал:
– Сашка опять не занимался.
И стало тихо.
– Петя.
– Что «Петя». Второй год не занимается. Ему в июле сдавать, а он с мотоциклом.
– Он занимается.
– Он с мотоциклом, – сказал дед. – Я в его возрасте…
– Ты в его возрасте четвёртый год на заводе стоял, – сказала Нина Фёдоровна. – С пятнадцати лет. Ты хочешь, чтоб он так же?
Дед прижал хлебом остатки окрошки и стал есть.
Я сидел с ложкой и знал про этого мальчика всё. Я знал, что он завалит экзамены в июле, и не потому что глупый, а потому что ему не надо. Я знал, что он поступит на следующий год, отучится, женится, разведётся и в две тысячи первом уедет в Германию. Я знал, что он будет звонить мне на день рождения и путать дату. Я знал, что на похороны отца он не приедет, потому что виза.
Мне было сорок один. Ему сейчас девятнадцать.
– Может, обойдётся, – сказал я.
Дед пододвинул мне хлеб и ничего не ответил.
Домой, то есть в ноябрь, я вернулся в половине одиннадцатого, при полной темноте, зажигая себе дорогу телефоном. Коробку я нёс перед собой на вытянутых руках и полз с ней, как с ребёнком, и на повороте дважды останавливался отдышаться. Поставил её на стол в дедовой кухне и включил лампочку на витом шнуре.
Четырнадцать штук: мальчик на лыжах, девочка с муфтой, два клоуна, снегурочка, гриб, морковка, белка с орехом, три зайца разного размера, дед-мороз двадцатисантиметровый, космонавт и парашютист. Космонавт меня и добил окончательно, потому что космонавт в вате это пятьдесят седьмой год минимум, сразу после спутника, делали их года три, и до нас дошли единицы.
Я разложил их на клеёнке в ряд. Считал долго, потому что дело это тонкое: цена зависит от сохранности, от росписи, от того, кто и когда возьмёт. Заяц уйдёт тысяч за восемь. Клоуны по двадцать, они парные, а парные всегда дороже. Снегурочка с целой слюдой пойдёт за тридцать. Космонавт, если правильно подать нужному человеку, под сотню, и это я ещё осторожничаю.
Всего выходило около двухсот тридцати тысяч. Я сидел над ними в холодном доме, в ноябре, и держал в руке блокнот, а в блокноте была записана одна строчка.
«Купил за 3 руб.»
Эту строчку я потом не вычёркивал никогда. Она у меня до сих пор первой в реестре, и всякий раз, когда я на неё смотрю, мне хочется приписать рядом ещё одну, про то, чем это кончилось.
Глава 4
Четырнадцать ватных игрушек это не капитал, а проблема, и Стас понял её последним.
– Выставляй все, – сказал он утром, глядя, как я раскладываю их по столу. – Такого же нигде нет. Их сметут за неделю.
– Сметут.
– Ну так и хорошо.
– Стас, сколько в стране собирателей ватной игрушки?
Он подумал.
– Ну… много.
– Триста. Платёжеспособных из них сорок. Покупающих прямо сейчас, в эту неделю, – десяток. И все десять друг друга знают.
– И что?
– И то, что цена на неё держится не на красоте. Она держится на том, что её нет. – Я поставил снегурочку между нами. – Я вываливаю четырнадцать штук. Через три дня цена складывается вдвое, потому что дефицит кончился. А через четыре все десять человек звонят друг другу и спрашивают одно и то же.
– Что?
– Что случилось у Лоскутова.
Стас посмотрел на снегурочку, потом на меня, и я увидел, как ему стало неуютно. Ему было двадцать три, и он ещё считал, что торговля бывает тогда, когда хорошую вещь показывают тем, кто её оценит.
Я разложил игрушки на четыре кучки. Пять придержать, долго, год-два, до нужного разговора. Четыре в лавку, поштучно, с интервалом: обычный товар, обычная цена, ничего примечательного. Три сразу и в одни руки, лучшие, тому, кто заплатит не думая.
И две испортить. Это не оговорка. Двум зайцам я подмочил лапы, потёр слюду и оставил на батарее на сутки. Идеальная сохранность это и то, за что платят, и то, за что задают вопросы. Мне нужен был товар, который выглядит как товар: подержанный, с историей, с потерями. Иначе меня начнут спрашивать не про цену. Стас смотрел на это молча минуты полторы.
– Витя.
– Да.
– Ты сейчас портишь ватную игрушку пятидесятых годов.
– Порчу.
– Зачем?
– Затем, что она слишком хорошая.
Стас поставил чай и ушёл в подсобку. Я слышал, как он там переставляет коробки с яростью человека, который решил не задавать вопросов и от этого страдает.
Соломин живёт на Фрунзенской, в сталинке с потолками, и в квартире у него не квартира, а фондохранилище.
Вадим Борисович Соломин, шестьдесят восемь лет, двадцать два года в реставрационных мастерских, потом ушёл на вольные хлеба. Собирает игрушку, детский фарфор и агитационный текстиль. И, что важнее, пишет атрибуции. Его подпись под заключением стоит от тридцати тысяч и принимается везде, включая аукционы, которые не принимают ничего.
Мне открыли, и в прихожей мимо прошёл кот размером с рюкзак.
– Виктор. Проходите. Разувайтесь – нет, не разувайтесь, там сквозняк.
Мы сели за стол под лампой. Он надел лупу на очки, стал похож на стрекозу и развернул первый свёрток.
Клоуны.
Соломин молчал минуты три. Это очень много. Попробуйте молчать три минуты в присутствии человека, которому хотите что-то продать, и вы поймёте, о чём я.
– Артель, – сказал он наконец. – «Всекохудожник» или что-то из ленинградских. Роспись ручная, лица мастичные, крепление старое. Пятьдесят третий, пятьдесят четвёртый.
– Примерно так.
– Пара?
– Пара.
Он положил лупу и посмотрел на меня поверх очков.
– Виктор, а где вы их держали?
Вот он, вопрос. Первый из тех, что мне будут задавать все следующие полгода. И я сказал правду.
– На дедовом чердаке. Под Клином. Он умер весной, я разбираю дом.
Правда работает лучше лжи, и вовсе не потому, что мир справедлив. Она работает потому, что у неё есть детали, которые не надо придумывать: я знал название посёлка, знал, как труба выходит на чердак, знал, что коробка была подписана химическим карандашом. Соврать так плотно с ходу невозможно.
Соломин покивал.
– Повезло вам с дедом.
– Повезло, – сказал я.
Потом он развернул деда-мороза. Двадцать сантиметров, проволочный каркас, слюдяная присыпка по шубе почти вся на месте. Я его в ноябре оценил в тридцать пять и, глядя на то, как Соломин его поворачивает, понял, что не ошибся. Дальше пошло молча.
Снегурочку я выложил последней и сразу накрыл ладонью.
– Эта не продаётся.
– Зачем тогда привезли?
– Показать.
Дальше произошло то, чего я про себя не ожидал: меня разделали.
Покупаю я, а не продаю. Я знаю каждый приём, потому что каждый приём мною же и применяется по три раза в неделю. Пауза после осмотра. Разговор о постороннем в момент, когда пора называть цену. Первая цифра, названная так, будто она последняя. Сомнение вслух в том, в чём сомнений нет.
Соломин проделал со мной всё это, а я стоял и смотрел, как оно на мне работает.
– Слюда потёрта.
– Слюда родная.
– Она потёрта, Виктор.
– Вадим Борисович, вы за семьдесят лет много ватных дедов-морозов с целой слюдой видели?
– Видел, – сказал он. – Дважды. И оба раза оказалось поновление.
Пауза.
– Я не говорю, что у вас поновление.
Пауза.
– Пятьдесят пять за три.
Я просил девяносто. Я знал, что вещи стоят семьдесят пять или восемьдесят при удачном покупателе и что Соломин удачный покупатель. Я мог упереться, поторговаться неделю, поводить его, показать вещи кому-то ещё и взять свои восемьдесят.
– Шестьдесят восемь, – сказал я.
– Шестьдесят два.
– Шестьдесят пять и вы пишете мне заключение на снегурочку.
Он засмеялся.
– Заключение на вещь, которую вы мне продаёте?
– На ту, которую не продаю.
Мы сошлись на шестидесяти пяти, и он полез в сейф, а я сидел и понимал, что только что уступил пятнадцать тысяч за скорость. И уступил бы тридцать.
Потому что мне не нужен был максимум. Мне нужны были деньги сегодня, а вещей у меня на той стороне лежало столько, что торговаться за пятнашку было всё равно что подбирать монетку на бегу. Первый признак испорченности в том, что человек перестаёт торговаться, и я испортился на четвёртый день.
Из подъезда я вышел в четыре часа дня и минут сорок ходил по Фрунзенской набережной кругами, мимо одних и тех же скамеек, с одним и тем же выражением лица.
Шестьдесят пять тысяч. За три предмета из четырнадцати. Купленных за три рубля.
Я стоял у парапета, смотрел на воду и делал то, что делает в такой ситуации любой барыга на моём месте: считал, чего я ещё не сделал.
Игрушки мне достались случайно. Мне повезло: на чердаке лежала коробка, а могла не лежать. По-настоящему меня интересовало другое.
В той стране на тот момент существовало примерно всё, чем я торгую. Фарфор стоял в магазинах, по государственной цене. Часы в «Подарках». Фотоаппараты в комиссионках и в универмагах, новые, в коробках, с паспортом и гарантией. Пластинки. Значки. Посуда. Радиодетали, которые сегодня скупают на вес ради золота, а тогда лежали на складах тоннами и списывались по акту.
Всё это стоило рубли, смешные, копеечные, но рубли. А рублей у меня было сорок семь копеек.
Тут-то я и уткнулся в вопрос, который вначале показался мне техническим, а оказался главным вопросом всей моей новой жизни.
Где взять советские деньги.
Первое, что приходит в голову: их же продают.
Это правда. Советские банкноты шестьдесят первого года это обычный предмет коллекционирования, торгуют ими открыто, и стоят они недорого. Я сел вечером с ноутбуком и за час примерно понял расклад: обычная трёшка в приличном состоянии уходит рублей за триста-четыреста, десятка подороже, четвертной ещё дороже, а совсем убитые бумажки идут вообще по сотне.
Я взял калькулятор. Триста современных рублей за один советский: курс дикий, грабительский, но давайте посмотрим, что этот советский рубль умеет. За три рубля я купил вещей на двести тридцать тысяч, то есть семьдесят шесть тысяч отдачи с рубля.
Я сидел на кухне и хохотал, как дурак, минуты две. При таком раскладе можно покупать советские деньги хоть по десять тысяч за штуку и всё равно оставаться в диком плюсе.
Наутро я поехал за деньгами.
Гельман принимал в квартире у «Аэропорта», в комнате, где вдоль стен стояли кляссеры, а посередине стол под зелёным сукном.
Ему за восемьдесят. Он подслеповат, глух на левое ухо и знает про бумажные деньги больше, чем я узнаю за оставшуюся жизнь.
– Мне советские, шестьдесят первого года. Ходовые номиналы. Рублей на пятьсот.
Гельман поднял голову.
– На пятьсот чего?
– На пятьсот советских.
– Молодой человек, – сказал он. – Вы понимаете, что вы просите?
Дальше он объяснял мне минут двадцать, и это было унизительно и полезно.
Пятьсот советских рублей ходовыми номиналами это, в зависимости от того, чем набирать, от полусотни до двух сотен бумажек. У Гельмана столько нет. Ни у кого столько нет. Рынок так не устроен: коллекционер держит по одной-две штуки каждого типа, а не пачками. Пачками бумага лежала бы в банке, если бы кто-то догадался её туда положить в девяносто первом, но никто не догадался, все несли сдавать.
Собрать пятьсот можно. За месяц-полтора, объезжая, обзванивая, договариваясь. Но это значит, что примерно тридцать человек в узком кругу узнают, что появился покупатель, который берёт советскую бону мешками и не смотрит на состояние.
– И вот второе, – сказал Гельман. – Вам какие серии?
– В смысле?
Он снял очки.
– Вы покупаете деньги и не спрашиваете про серии.
Тут я и получил свой первый настоящий урок по матчасти, и получил его как двоечник.
Билеты образца шестьдесят первого года печатали тридцать лет, до самого конца. Внешне они одинаковые. Различаются серией, двумя буквами перед номером. И по серии специалист довольно уверенно говорит, какой это примерно год выпуска.
То есть половина того, что мне продадут, будет напечатана в восемьдесят четвёртом, в восемьдесят седьмом, в девяностом, а такой бумажки в июне семьдесят девятого не существует.
Я представил, как расплачиваюсь в сельпо купюрой, которую отпечатают через одиннадцать лет, и как продавщица её мнёт, смотрит на свет и зовёт заведующую. Не потому, что она бонист. А потому, что бумажка новая, хрустящая, а таких у них тут не бывает.
– Мне нужны семидесятых, – сказал я. – Не позже семьдесят восьмого.
Гельман посмотрел на меня долгим взглядом.
– Это для кино?
– Для кино.
– У вас там очень внимательный режиссёр, – сказал он и полез в кляссер.
Я взял у него сорок восемь рублей.
Три десятки, четыре пятёрки, восемь трёшек, остальное рублями. Серии, за которые он ручался. Состояние среднее: потёртые, мятые, ходившие, то есть именно то, что нужно.
Отдал я за них четырнадцать тысяч двести.
Домой я ехал с этими бумажками в кармане и постепенно понимал, что произошло. Я вроде бы победил: деньги достал, курс отличный, отбиваются они первой же покупкой.
А на самом деле я упёрся в потолок.
Сорок восемь рублей это, по тамошним меркам, треть зарплаты. На них можно купить пару фотоаппаратов. Или чайный сервиз. Или один хороший фарфор, если повезёт.
Чтобы работать по-настоящему, а не подбирать по коробке с чужих чердаков, мне нужны тысячи. А тысячи мне никто не продаст, потому что их нет на этом рынке в природе. И даже если бы были, к третьей сотне про меня знали бы все, и вопрос «а зачем ему» задали бы вслух.
Я сидел в машине во дворе и злился, и злился ещё минут двадцать, пока не заболела шея.
Злился, кстати, зря. Потому что дурак я был не в том, что не смог купить достаточно денег. Дурак я был в самой постановке задачи.
Дошло до меня уже ночью, и дошло от простой мысли, до которой стыдно было идти три дня: я всё это время думал о той стороне как о складе.
Склад, отдел неликвида, распродажа со скидкой девяносто девять процентов. Прихожу, беру, уношу, продаю здесь. Односторонняя дорога: там товар, здесь касса. И раз дорога односторонняя, значит, деньги для входа надо где-то раздобыть, и вот я мечусь по бонистам и клянчу мятые трёшки. А там не склад.
Там страна. Двести шестьдесят миллионов человек, у каждого зарплата, у каждого сберкнижка, и, что главное, этим людям нечего на неё купить. Деньги есть, а товара нет. Не потому, что бедные. Потому что не производят или не завозят.
То есть на той стороне лежит гигантский, ничем не занятый и вполне платёжеспособный спрос. Мне не надо покупать советские рубли. Мне надо, чтобы они мне платили.
Я лежал и в темноте перебирал, что у нас тут стоит копейки, а у них не стоит ничего, потому что его нет, и список выходил такой длинный, что я сбился на втором десятке.
Утром я поехал не к бонистам, а в Люблино, на оптовый рынок, где китайские товары продают коробками, и это, скажу я вам, было самое странное утро в моей жизни. Двадцать лет я покупаю старое, двадцать лет учусь отличать настоящее от поддельного и всё дороже беру за это деньги.
А теперь я ходил между рядов, где всё было новое, пластмассовое, пахло химией и стоило по три рубля за штуку, и первый раз в жизни думал не о том, сколько эта дрянь стоит. Я думал о том, сколько за неё дадут.























