Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Глава 34. Новая ставка
Разговор, который всё изменил, начался настолько буднично, что я не сразу осознал его вес. Мы сидели за ужином, обычным вечером, без всякого предчувствия, и Нина Фёдоровна пожаловалась, между делом, подавая картошку, что опять проснулась с головной болью.
– Третий день уже, – сказала она, садясь за стол. – Голова как чугунная, еле поднялась.
– Может, давление, – сказал дед, не отрываясь от тарелки. – У моей матери так же бывало по весне.
– Может, и давление, – согласилась она без особого беспокойства. – Пройдёт.
Разговор на этом бы и закончился, перетёк бы в обсуждение огорода или соседских новостей, если бы я не спросил, тоже вроде бы между делом, просто чтобы поддержать беседу:
– А когда в последний раз трубу чистили?
Вопрос был настолько не в тему, что оба посмотрели на меня с лёгким недоумением.
– Трубу? – переспросил дед. – А чего её чистить, тянет вроде нормально.
– Просто подумал, – сказал я как можно небрежнее. – Головные боли по утрам, особенно если усиливаются ближе к ночи, когда печь топится, иногда бывают от плохой тяги. Угар.
Я сам не до конца понимал, откуда взялась эта мысль: она просто всплыла, цепочкой ассоциаций, настолько естественно, что я произнёс её вслух раньше, чем успел удивиться собственной догадке.
– Чепуха, – сказал дед, но без уверенности, с той интонацией, с какой говорят люди, которые на самом деле не знают наверняка, но не хотят в этом признаваться. – Я эту печь сам клал, тяга хорошая.
– А давно клали?
– В семьдесят третьем, вместе с домом.
Шесть лет. Шесть лет без чистки трубы: для печи, которая топится каждый день с осени по весну, это не катастрофа, но и не пустяк, особенно если труба хоть немного засорилась сажей или, того хуже, если в неё угодило птичье гнездо, что в деревнях случается сплошь и рядом и о чём никто не вспоминает, пока не станет слишком поздно.
– А симптомы какие ещё, кроме головы? – спросил я, уже не скрывая беспокойства. – Тошнота бывает? Слабость?
Нина Фёдоровна посмотрела на меня странно, не понимая, к чему такая настойчивость.
– Слабость бывает, – сказала она медленно. – Но я думала, это просто от весны, авитаминоз какой-нибудь. А что, Витя, думаешь, серьёзное что-то?
Я не знал, что ответить так, чтобы не напугать её раньше времени и в то же время не отмахнуться от того, что начинало складываться у меня в голове во вполне конкретную, пугающую картину: закрытая на ночь печная заслонка, плохая тяга, медленное, незаметное накопление угарного газа в доме, который топится каждый вечер и в котором люди спят с закрытыми на зиму окнами.
– Не уверен, – сказал я. – Но я бы на всякий случай трубу проверил. Не обязательно сейчас, но в ближайшее время.
– Хорошо, проверим, – сказал дед, явно больше чтобы меня успокоить, чем потому что сам считал это необходимым. – Хотя я тебе говорю, Виктор, тянет нормально, я бы заметил.
Разговор на этом иссяк, перешёл на другие темы, и я весь остаток ужина сидел, механически двигая вилкой по тарелке, пытаясь понять, почему эта мысль вообще пришла мне в голову именно сейчас, именно за этим столом, и чем больше я об этом думал, тем яснее понимал: дело было не в случайном озарении, а в накопленной, подспудной тревоге, которая всё это время копилась где-то на периферии моего внимания и наконец прорвалась в виде конкретного, проверяемого вопроса.
Я вспомнил статью, которую читал ещё студентом, о том, как в старых домах с печным отоплением до сих пор, даже в двадцать первом веке, случаются отравления угарным газом, потому что газ не имеет ни цвета, ни запаха, а симптомы: головная боль, слабость, сонливость, слишком легко списать на что угодно другое: усталость, простуду, перемену погоды. Я тогда прочитал это между делом, не придав особого значения, просто один из тысяч случайных фактов, оседающих в памяти без всякой видимой цели. А теперь этот факт всплыл сам, в нужный момент, словно дожидался своего часа почти двадцать лет.
Позже вечером, когда Нина Фёдоровна ушла спать пораньше, сославшись на всё ту же головную боль, я остался сидеть с дедом на крыльце, и он, закуривая, вдруг сказал, без всякой связи с предыдущим разговором:
– Ты что, Виктор, правда думаешь, что с трубой что-то не так?
– Не знаю, – повторил я. – Но лучше проверить и ошибиться, чем не проверить и оказаться правым.
Дед посмотрел на меня долгим взглядом, тем самым, каким смотрел всегда, когда подозревал, что я знаю больше, чем говорю, но в этот раз не стал допытываться дальше, просто кивнул.
– Ты последнее время какой-то беспокойный, Виктор. То про баню расспрашиваешь, то теперь про трубу.
– Такой уж год выдался, – сказал я, стараясь свести всё к шутке, хотя шутка вышла не очень убедительной.
– Бывает, – согласился он, не настаивая. – У меня тоже такие года случались. Проходит обычно.
– Завтра с утра гляну. Мишина позову, он в этом деле понимает, у него у самого печник в роду был.
– Хорошо.
Мы помолчали ещё немного, и я думал о том, насколько случайно вообще сложилась эта цепочка: если бы Нина Фёдоровна не упомянула головную боль вскользь, за ужином, между делом, я бы никогда не задал свой вопрос, и труба простояла бы нечищеной ещё неизвестно сколько, пока однажды, может быть, этой же зимой, а может, следующей, угар не стал бы достаточно сильным, чтобы случилось то, о чём я даже боялся додумывать прямо.
Именно эта случайность пугала меня больше всего. С Сашкой я знал наперёд, чем кончится его история: знал общие контуры, пусть не детали, пусть не цену, которую придётся заплатить по пути, но знал, что он доживёт до старости, будет звонить мне на день рождения, путая дату. С Ниной Фёдоровной я не знал ничего. Ни единого факта из её будущего, ни единой гарантии, что она вообще доживёт до того дня, когда я, тогда ещё даже не родившийся, впервые переступлю порог этого дома.
Я попытался вспомнить, напрячь память, перебрать все разговоры, все случайные упоминания: говорил ли кто-нибудь когда-нибудь в моём присутствии, в настоящем, о бабушке, о жене Петра Ильича, о женщине, которая должна была бы быть моей роднёй настолько же, насколько сам дед. И не смог вспомнить ничего. Ни единого слова. Отец никогда не упоминал бабушку. Дед, настоящий, тот, которого я знал в своём собственном времени в последние несколько визитов перед его смертью, никогда о ней не рассказывал. Соседи, Мишин, никогда её не упоминали, хотя про деда вспоминали охотно.
Это могло значить что угодно. Могло значить, что она просто рано умерла, задолго до того, как я появился на свет, и о ней давно перестали говорить, как перестают говорить о любом человеке, умершем слишком рано, чтобы остаться в активной памяти следующих поколений. А могло значить, что она дожила до глубокой старости, пережила деда, и я просто никогда не спрашивал, потому что мне никогда не приходило в голову спросить.
Я не знал, какой из этих вариантов пугает меня больше.
Ночь я провёл почти без сна, прислушиваясь к дому сквозь тонкую перегородку сеней: не метафорически прислушиваясь, а буквально, напрягая слух, пытаясь уловить хоть какой-то звук, который сказал бы мне, что внутри всё в порядке, хотя я и сам понимал всю абсурдность этой затеи: угарный газ не издаёт звуков, в этом и состоит вся его подлость.
К утру я спустился в кухню раньше всех и застал Нину Фёдоровну уже на ногах, ставящей чайник.
– Как голова? – спросил я, не сумев скрыть тревогу в голосе.
– Так же, – сказала она, пожав плечами. – Ты, Витя, прямо как доктор стал, всё про голову расспрашиваешь.
– Просто беспокоюсь.
Она посмотрела на меня внимательно, и что-то в её взгляде смягчилось: не недоумение, а благодарность, тихая, невысказанная прямо, но вполне читаемая.
– Спасибо, что беспокоишься, – сказала она просто. – Не все в твоём возрасте за чужими бабками так следят.
Я не стал поправлять её насчёт того, что она мне не совсем чужая, хотя сама того не знает, и просто кивнул, чувствуя, как к горлу подступает что-то, очень похожее на то чувство, которое я испытывал, читая письма Нины Фёдоровны деду, только теперь оно было обращено не в прошлое, а в настоящее, живое, ещё не решённое.
На следующее утро дед действительно позвал Мишина, и они вдвоём, с фонариком и длинным шестом, обмотанным тряпкой, полезли проверять трубу, пока я стоял внизу, во дворе, глядя вверх, на крышу, с тем напряжением, с каким смотрят на операционную, за дверью которой решается чья-то судьба.
– Ну что там? – крикнул я, когда дед наконец спустился.
Он помолчал, отряхивая руки от сажи, и по его лицу я понял раньше, чем он успел ответить, что дело было не настолько пустяковым, как он пытался меня убедить накануне.
– Гнездо, – сказал он наконец. – Галочье, старое, уже слежавшееся. Почти всю трубу перекрывало. Ещё бы месяц-два, и, пожалуй…
Он не договорил, и не нужно было договаривать: мы оба понимали, что значило бы это «и, пожалуй».
Нина Фёдоровна, услышав новость, побледнела, но быстро взяла себя в руки, тем же спокойным, практичным образом, каким встречала любую бытовую неприятность.
– Хорошо, что заметили, – сказала она просто. – Спасибо тебе, Витя. Если бы не твой вопрос про трубу…
– Да я-то что, – сказал я, чувствуя неловкость от благодарности, которую не вполне заслуживал, потому что настоящая причина моей догадки была куда сложнее случайной наблюдательности. – Повезло просто, что вспомнил.
– Не повезло, – сказал Мишин, отряхивая последние хлопья сажи с ватника. – Такое не везением находят, Виктор, такое находят, когда голова на месте и человек не поленился спросить. Ты молодец, что спросил.
Дед молчал, глядя на меня странно, не с подозрением уже, а с чем-то похожим на уважение, смешанное с лёгким недоумением, которое, как мне показалось, он и сам не до конца мог для себя сформулировать.
Она не закончила фразу, но я видел, что она тоже понимает, насколько близко всё было, и от этого понимания мне стало одновременно легче и тяжелее: легче, потому что непосредственная опасность была устранена, мгновенно, буднично, одним галочьим гнездом, вытащенным из трубы; тяжелее, потому что я теперь точно знал: у неё есть будущее, которое может оборваться, и это будущее совершенно не защищено тем знанием, которым я защищён сам: знанием, что доживу, что меня где-то ждут, что моя история уже написана наперёд хотя бы в общих чертах.
У Нины Фёдоровны такой защиты не было. И теперь, когда я это понял, я уже не мог развидеть эту мысль, не мог сделать вид, что не заметил, насколько хрупкой и непредсказанной была жизнь человека, которого я, сам того не желая, начал любить так же сильно, как любил бы родную бабушку, если бы судьба дала мне шанс её узнать в собственном, настоящем времени.
Вечером я позвонил Лене просто чтобы услышать её голос, не рассказывая пока ничего конкретного про трубу и гнездо, и она, кажется, сразу почувствовала, что со мной что-то не так, хотя я старался говорить обычным тоном.
– Вы сегодня какой-то потерянный, Виктор, – сказала она. – Опять что-то случилось?
– Пока нет, – сказал я честно. – Но чуть не случилось. Расскажу при встрече, не по телефону.
– Хорошо, – сказала она, не настаивая, как всегда. – Берегите себя. И того, о ком вы сейчас явно думаете, тоже берегите, кем бы он ни был.
Я не стал спрашивать, как она догадалась, что речь не про меня самого, а про кого-то другого: возможно, просто по интонации, возможно, по тому особому вниманию, с каким я, видимо, произносил слова «чуть не случилось», и просто поблагодарил её, пообещав рассказать всё при следующей встрече.
Положив трубку, я ещё долго сидел, думая о том, что теперь, после сегодняшнего дня, моя карта возможных потерь расширилась на одного человека, и этот человек был гораздо ближе ко мне, гораздо уязвимее и гораздо менее защищён, чем все остальные, за кого я привык бояться.
С Сашкой я, по крайней мере, знал общий маршрут и мог только опасаться деталей. С Леной я знал, что ничего не знаю, и строил наши отношения именно на этом честном незнании. А с Ниной Фёдоровной выходило хуже всего: я не знал ничего, но при этом отчаянно хотел знать, хотел иметь хоть какую-то гарантию, хоть одну зацепку из будущего, которая подтвердила бы, что сегодняшнее гнездо в трубе было единственной опасностью, а не первой из многих, которые мне ещё предстоит заметить, а может быть, не заметить вовремя.
Труба была почищена, гнездо выброшено, головная боль у Нины Фёдоровны прошла уже через два дня. И всё же я ловил себя на том, что теперь, поднимаясь по лестнице в дом, первым делом прислушиваюсь к запаху дыма, проверяю, плотно ли закрыта заслонка, пересчитываю окна, достаточно ли они приоткрыты для проветривания. Одна случайно замеченная опасность породила десяток воображаемых, и я не знал, как теперь от этого отучиться, да и не был уверен, что должен отучаться вообще.
Глава 35. Годовщина
Я не был на кладбище ни разу с самих похорон. Понял я это не сразу, а только когда Марк Аронович, разбирая со мной витрину в начале марта, спросил между делом, не собираюсь ли я съездить к деду на годовщину. И я, открыв рот для ответа, вдруг понял, что не знаю, когда она, эта годовщина. Я помнил, что дед умер весной. Я не помнил точной даты. За весь этот год, разбираясь с люком, с Резником, с Леной, с собственным отцом, я так и не удосужился узнать день, когда умер человек, из-за которого вся эта история вообще началась.
– Двенадцатого марта, – сказал Марк Аронович, увидев моё лицо. – Я по некрологу запомнил, вы его в лавке на стенде держали первое время, потом сняли.
Двенадцатого марта. Через четыре дня.
– Вы поедете? – спросил он.
– Не знаю, – сказал я честно. – Я там ни разу не был.
Он помолчал, разглядывая меня не осуждающе и не одобрительно, скорее оценивающе, как смотрят на вещь, пытаясь понять её истинную природу под слоем пыли и наносного.
– Вы весь год, Виктор, разбираетесь с его вещами, с его домом, с его прошлым, – сказал он наконец. – А на могилу не съездили ни разу. Не знаю, замечали ли вы это сами, но со стороны это выглядит так, точно вам проще иметь дело с дедом, которого больше нет, через бумаги и предметы, чем через место, где лежит то, что от него осталось.
– Я не со зла это говорю, Виктор, – добавил он, видя, что я молчу дольше, чем следовало бы. – Я сам так же себя вёл, когда отец умер. Три года не ездил. Потом поехал, и знаете, что странно? Полегчало не на кладбище, а уже в поезде обратно, когда понял, что наконец сделал то, что откладывал.
– А что заставило наконец поехать?
– Жена заставила, если честно, – сказал он с лёгкой улыбкой. – Сказала, что устала смотреть, как я каждую весну становлюсь сам не свой, а почему – объяснить не могу даже ей. Иногда со стороны виднее, что с тобой происходит, чем изнутри.
Это было настолько точно и настолько неприятно, что я не нашёл, что возразить.
Двенадцатого марта я поехал на кладбище один, рано утром, пока ещё не открылась лавка и некому было задавать вопросы о том, куда и зачем я собираюсь.
Я выехал заранее, в семь утра, хотя кладбище находилось всего в сорока минутах от лавки. Просто не хотел приезжать в последний момент, впопыхах, будто заскочил между делами, а хотел дать себе время, целое утро, если понадобится.
По дороге я остановился у цветочного ларька на въезде, долго стоял, разглядывая стандартный набор: гвоздики, хризантемы, искусственные венки с пластиковыми лентами, и в итоге купил простой букет еловых веток с несколькими сухоцветами, потому что дед, насколько я его помнил и по рассказам, и по собственным немногим воспоминаниям о нём здесь, наверху, не любил ничего показного, а еловые ветки показались мне честнее любых гвоздик.
Кладбище оказалось небольшим, подмосковным, из тех, что обслуживают несколько окрестных посёлков сразу: ряды одинаковых оградок, кое-где уже тронутых ржавчиной, кое-где совсем новых, блестящих чёрным лаком. Снег ещё лежал местами, грязный, ноздреватый, но на дорожках уже чернела подтаявшая земля, и пахло той особой мартовской сыростью, которая предвещает скорую весну, хотя до настоящего тепла ещё далеко.
Могилу я нашёл не сразу: пришлось дважды пройти вдоль одного и того же ряда, сверяясь с номером участка, который мне продиктовал по телефону администратор кладбища накануне, потому что я даже номера участка не помнил, хотя сам же, по идее, должен был его выбирать год назад.
Памятник стоял простой, гранитный, с портретом, на котором дед был моложе, чем я его помнил по последним визитам. Видимо, фотографию для памятника выбирал кто-то из родственников, возможно, отец по телефону из Германии, возможно, я сам, в те первые недели после смерти, которые помнились мне плохо, смазанно, как помнятся события, пережитые в состоянии, близком к оцепенению.
Я стоял перед могилой и не знал, что делать дальше. Я видел, как это делают в фильмах: разговаривают с памятником, кладут цветы, иногда плачут. Но ничего из этого не казалось мне уместным именно сейчас, здесь, в реальности, где передо мной была просто плита с именем и датами, а не человек, с которым можно было бы заговорить.
Я положил еловые ветки у подножия памятника, неловко, не зная точного этикета этого действия, просто прислонил к граниту так, чтобы они не упали при первом же порыве ветра, и ещё немного постоял молча, читая выбитые даты так, будто мог прочитать в них что-то новое, чего не видел год назад, когда выбирал эти цифры сам, в состоянии, слишком подавленном, чтобы заметить хоть какую-то деталь, кроме голого факта смерти.
– Привет, дед, – сказал я вслух, чувствуя себя неловко от звука собственного голоса на пустом кладбище. – Извини, что не приезжал.
Молчание было, разумеется, единственным ответом, и в этом молчании была какая-то окончательность, которой мне так не хватало последний год: там, внизу, в семьдесят девятом, дед был жив, разговаривал, смеялся, резал сало тонкими ломтями, а здесь, наверху, он был просто датами на граните, и я впервые за весь этот год позволил себе почувствовать всю чудовищность этого контраста, не убегая от неё обратно в люк.
– Я много узнал о тебе за этот год, – сказал я, уже смелее. – Про нож с синей изолентой. Про то, как вы с Ниной Фёдоровной чуть не расстались. Про баню.
Я замолчал, не зная, стоит ли продолжать дальше, стоит ли упоминать вслух, на кладбище, при свидетелях в виде соседних оградок и редких прохожих, всё то, что я на самом деле хотел сказать: про люк, про жестянку, про загадочный блокнот шестьдесят восьмого года.
– Я не знаю, кто ты на самом деле, дед, – сказал я вместо этого. – В смысле, я знаю, какой ты был человек. Но я не знаю, был ли ты как-то связан со всем этим, или это просто совпадение, в которое я сам себя пытаюсь поверить, потому что совпадение страшнее, чем замысел.
Ветер шевелил сухую траву у соседней оградки, и где-то вдалеке каркала ворона, и больше ничего не происходило: ни знака, ни откровения, ни какого-то особого чувства присутствия, которое, как я читал где-то, иногда накрывает людей на могилах близких.
Я почему-то ожидал хоть чего-то подобного, хотя умом прекрасно понимал всю наивность этого ожидания: ни один из моих визитов в семьдесят девятый год, при всей их фантастичности, никогда не сопровождался ни знаками, ни откровениями свыше, только обычной, вполне материальной реальностью, просто сдвинутой на сорок семь лет назад. Почему здесь, на обычном подмосковном кладбище, должно было быть иначе, я не мог объяснить даже себе, и тем не менее какая-то детская часть меня настойчиво ждала хоть какого-то знака.
Я просто стоял, и мне было грустно простой, обычной, не осложнённой никакой мистикой грустью человека, потерявшего деда и наконец позволившего себе это почувствовать в месте, специально для этого предназначенном.
Телефон завибрировал в кармане, и я не стал сразу отвечать, дал ему прозвонить полностью, прежде чем достать и увидеть, что звонит отец.
– Витя. Ты как, сегодня?
– Стою у деда на могиле, – сказал я. – Первый раз за год, если честно.
Отец помолчал на другом конце линии.
– Я тоже не был, – сказал он тихо. – Ни разу. Думал прилететь на похороны, не успел, а потом как-то… не нашёл повода прилететь просто так, на могилу. Это неправильно звучит, да?
– Не знаю, – сказал я. – Может, мы оба одинаково не умеем с этим справляться.
– Похоже на то, – согласился он. – Слушай, а давай я всё-таки прилечу не на майские, а раньше. На следующей неделе, если получится с работой договориться. Съездим вместе.
Я стоял, слушая, как отец говорит это, и думал о том, насколько странно устроена наша с ним связь: мы оба знали друг о друге вещи, о которых никогда прямо не говорили, оба носили в себе одинаковую вину за одинаковое отсутствие, и понадобился целый год, коробка с письмами и случайный вопрос про годовщину, чтобы эта вина наконец получила шанс превратиться во что-то более деятельное, чем просто груз.
Предложение застало меня настолько врасплох, что я пару секунд просто стоял с трубкой у уха, не зная, что сказать.
– Правда? Не обязательно же специально из-за этого…
– Обязательно, – сказал он твёрдо. – Витя, я весь прошлый год откладывал приезд, придумывал причины, а на самом деле, мне кажется, я просто боялся увидеть этот памятник своими глазами. Думаю, нам обоим пора перестать бояться по отдельности.
Я стоял с телефоном у уха, на мартовском ветру, у могилы человека, которого знал одновременно мёртвым здесь и живым в семидесяти девяти годах, и чувствовал, как внутри что-то сдвигается: не решается окончательно, но хотя бы начинает двигаться в сторону какого-то более честного, более цельного способа жить с этой двойной утратой и этим двойным присутствием.
– Хорошо, пап, – сказал я. – Прилетай. Съездим вместе.
Положив трубку, я постоял ещё немного, глядя на фотографию деда на памятнике, молодого, улыбающегося, снятого, судя по качеству, где-то в девяностых, и впервые подумал, что, может быть, вся эта запутанная история с люком и временем дала мне не только тревогу и опасность, но и редкий, почти ни для кого недоступный дар: возможность попрощаться с человеком не один раз, а дважды, в двух разных временах, двумя разными способами, и, может быть, именно поэтому мне было так трудно позволить себе горевать здесь, наверху: потому что там, внизу, прощание ещё не наступило, и часть меня, кажется, продолжала путать эти два состояния, не давая себе полностью ощутить ни одно из них до конца.
Я убрал телефон и постоял ещё минут десять, уже молча, не пытаясь больше ничего сказать вслух, просто позволяя себе быть рядом: в том единственном смысле, в каком вообще можно быть рядом с человеком, от которого осталась только плита с датами.
Мимо, по соседней дорожке, прошла пожилая женщина с лейкой, направляясь к какой-то дальней оградке, и кивнула мне вежливо, как кивают люди, объединённые общим, не требующим слов пространством скорби. Я кивнул в ответ, и эта короткая, безмолвная связь с совершенно незнакомым человеком почему-то тронула меня сильнее, чем я ожидал: свидетельство того, что горе, при всей его одинокости, всё-таки объединяет людей в какое-то негласное сообщество, членом которого я, оказывается, стал год назад, просто не позволял себе это признать.
Уходя с кладбища, я в последний раз обернулся на оградку.
– Увидимся, дед, – сказал я, и эта фраза вдруг не показалась мне нелепой, хотя на кладбище она обычно звучит нелепо: в моём случае она была буквальной правдой, потому что сегодня вечером, спустившись в люк, я действительно его увижу, живого, с папиросой, спрашивающего, почему я такой задумчивый.
В лавку я вернулся только к обеду, и Марк Аронович, увидев меня, ничего не спросил, просто поставил чайник, как делал всегда в моменты, которые считал важными, но не требующими лишних слов.
– Съездили? – спросил он всё же, протягивая мне чашку.
– Съездил.
– Как оно?
Я задумался, подбирая слова, которые передали бы хоть что-то из того, что я почувствовал, не скатываясь при этом в сентиментальность, которой я по природе своей избегал.
– Странно, – сказал я наконец. – Грустно, но не так, как я боялся. Скорее как будто закрыл какую-то дверь, которую весь год держал приоткрытой, сам того не замечая.
– Это хорошо, Виктор, – сказал он, кивая с тем удовлетворением, с каким реагировал на любые признаки движения вперёд в жизни других людей, словно каждое такое движение было маленькой победой не только для меня, но и для него самого. – Закрытые двери, знаете ли, не всегда означают конец. Иногда это просто значит, что можно наконец идти дальше по коридору, не оглядываясь каждую секунду через плечо.
Я отпил чай, думая о том, что в его простых, немного старомодных метафорах было больше мудрости, чем в любом психологе, к которому я, возможно, стоило бы сходить, но так и не собрался за весь этот безумный год.
Вечером, уже спускаясь в люк, я поймал себя на мысли, что за долгое время делаю это не для того, чтобы убежать от чего-то наверху, а просто потому, что там, внизу, меня ждали живые люди, с которыми у меня были незавершённые дела: Нина Фёдоровна с её непроверенным пока здоровьем, дед с его загадочным молчанием про баню, Сашка с его будущим, часть которого я уже знал, а часть ещё предстояло прожить вместе с ним. Разница была тонкой, но для меня в тот вечер она ощущалась почти физически: не бегство, а выбор.
Я написал короткое сообщение Лене, прежде чем открыть крышку люка: просто «был на кладбище у деда сегодня, расскажу при встрече», и, уже спускаясь по лестнице в темноту предбанника, подумал, что, может быть, это и есть самый честный способ жить на два времени сразу: не выбирать одно в ущерб другому, а носить оба с собой одновременно, рассказывая одному миру о другом ровно столько, сколько хватает смелости в конкретный день.























