Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Смирнов Руслан Евгеньевич
Фарцовщик
Глава 1
Портсигар положили на прилавок и руку не убрали. Так и держали, двумя пальцами за крышку, будто я могу его унести.
– Серебро, – сказал хозяин портсигара. – Дарственная. От Будённого. Прадеду.
Я протянул руку, и он отпустил не сразу. Мне хватило девяти секунд, но я держал дольше. В этом деле есть свой театр, и портить его глупо.
– Вещь хорошая, – сказал я. – Клейма подлинные. Восемьдесят четвёртая проба, Хлебников, конец века. Прадед ваш, не сомневаюсь, был достойный человек. Только гравировка легла поверх патины. Ей года три, не больше.
Он посмотрел на меня с обидой. Так смотрят все. У человека отняли не портсигар, а версию собственной семьи.
– Восемнадцать тысяч. За серебро и за Хлебникова. За Будённого – ноль.
Он сказал, что подумает, и ушёл. Через неделю вернётся: они всегда возвращаются, потому что за неделю успевают обойти ещё три лавки и услышать то же самое, только грубее.
– Красиво, – сказал Стас.
Стасу двадцать три года. У него борода и убеждение, что торговля должна быть честной. Я держу его в лавке именно поэтому. Пусть хоть кто-нибудь.
– А с бабкой в среду ты зря.
– Что не так с бабкой?
– Ты дал ей сорок. А на витрину поставил за тридцать пять.
– Значит, я дурак, – сказал я. – Со всяким бывает.
Бабка принесла ЛФЗ. «Юность», редкая роспись, состояние идеальное. Она была готова отдать её за пятьсот рублей и сказать спасибо. Для неё это была пыльная фарфоровая девка с антресолей. Я дал сорок тысяч. Она заплакала прямо в лавке, и мне пришлось искать воду. Статуэтку я выставил за тридцать пять, чтобы ушла быстрее.
Правил у меня три. Не обманываю тех, кто беднее. Не торгую тем, что убивает. Не беру последнее, даже если суют сами.
В остальном я обычный барыга. «Лоскутный ряд», цокольный этаж у метро, двадцать лет за прилавком. Виктор Лоскутов, сорок один год. На районе зовут Лоскутом.
И у меня профессиональная деформация. Я не вижу вещей. Я вижу ценники.
Весной умер дед и оставил мне дачу. Родня к тому времени разъехалась, отец в Германии, звонит на день рождения и иногда угадывает с датой, так что наследство досталось единственному человеку в семье, который умеет отличить хлам от товара. Собрался я в ноябре, не потому что горело, а потому что стало любопытно, что старик держал в доме сорок лет.
СНТ «Заря-2» встретило борщевиком. Половина участков брошена, и трава там стоит выше забора. Асфальт кончается на въезде, дальше колея и лёд в колее. Мой «Фольксваген» чувствовал себя примерно как я в бане.
У последнего поворота стоял мужик и смотрел, как я подъезжаю: лет шестидесяти, в ватнике, с ведром. За ним, через дорогу, из трубы шёл дым, единственный дым во всём посёлке. Я опустил стекло.
– Здравствуйте.
– Здравствуй. – Он заглянул в машину, не стесняясь. – Ты Петра Ильича внук?
– Внук.
– А я думаю, кто это. – Он поставил ведро. – Мишин я, Валентин. Через два дома. Соболезную.
– Спасибо.
– На похоронах не был, извини, лежал. – Он показал на поясницу. – Продавать будешь?
– Буду.
Мишин покивал, как будто услышал что-то давно известное.
– Не продашь, – сказал он. – У нас четвёртый год три участка висят. Свет тут по столбам ещё дедовский, дорогу не чистят. Кому это надо.
– Кому-нибудь надо.
– Ну попробуй. – Он поднял ведро и вдруг добавил: – Ты в дом-то зайди сперва. Он с весны стоит, там мыши небось.
– Зайду.
– И воду не пей из бака, – сказал Мишин уже в спину. – Там лягушка утонула, я ещё осенью говорил.
Я обернулся.
– Валентин, а вы тут один зимуете?
– Почему один. Трое нас. – Он мотнул головой куда-то за дорогу. – Я, Кузьмины и Егоровна. Больше никого. Так что ты, если ездить будешь, свет в окне не пугайся, это я хожу проверяю.
– А чего проверять?
– А чужого, – сказал Мишин.
Ключ подошёл со второго раза. В доме пахло пылью, деревом и мышами. Ещё почему-то яблоками, хотя яблонь тут не плодоносило лет пять. Лампочка на витом шнуре загорелась сразу. Я достал блокнот.
Ковёр с оленями. Полторы тысячи, если найдётся дизайнер.
Сервант. Дрова.
«Работницы» за семьдесят восьмой, подложены под ножку стола. Ноль.
Гранёные стаканы, шесть штук, целые. Двести, если писать объявление с воображением.
Телогрейка на гвозде у двери. Ноль. Дед носил её тридцать лет, и висела она так, будто он вышел покурить: плечи расправлены, рукава не смяты.
Радиола «Ригонда». Я откинул крышку и минут двадцать был счастлив. Лампы на месте, головка родная, игла не убита. Пять тысяч как мебель. Двадцать пять, если найти правильного человека. Правильных людей я знаю поимённо, их в Москве одиннадцать.
Так я и ползал по дому с блокнотом, пока не стемнело. А потом вспомнил про подпол. Точнее, не вспомнил: мне напомнили тридцать пять лет спустя.
«Не лазай в подпол» была второй фразой, которую я услышал от деда в жизни. Первой было «здравствуй, Витька». Мне шесть, я стою на кухне и смотрю на медное кольцо в полу. Дед кладёт руку мне на плечо и говорит это спокойно, без крыс, без волков, без прочей педагогики: просто не лазай. Я не лазал. Я вообще был послушный ребёнок, чем сильно себе повредил.
Крышка шла легко, и это было первое, что мне не понравилось. Доску не поднимали с весны, петли должны были заорать. Они не сказали ничего. Их смазывали, и не в прошлом веке.
Второе было тепло. Печь я не топил, а снизу, из чёрного квадрата, ровно и плотно шёл тёплый воздух, и пах он землёй, укропом и дорожной пылью. Так пахнет просёлок в конце июня, если неделю не было дождя. Я сидел на корточках в ноябре и дышал чужим летом.
Мыслей у меня не появилось никаких. Ни «этого не может быть», ни «я сплю». Голова просто отказалась обрабатывать запрос, как виснет касса на товаре без штрихкода. Я подождал, пока перезагрузится, и полез вниз.
Семь ступеней; я сосчитал их машинально и потом ходил по ним в темноте, считая, тысячу раз. Внизу земляной пол, стеллаж с банками (компоты, помидоры, что-то мутное и без этикетки), ящик картошки, и ростки тянутся к свету, которого тут нет. Пахло погребом: землёй, картофельной кожурой и холодной пылью.
Справа, где полагался фундамент, был проход. Никакого сияния. Никакой воронки. Земляная стена уходила вбок и поворачивала, а за поворотом лежал свет, тёплый, желтоватый, рассеянный. Так светит день сквозь плохо пригнанные доски.
Я прошёл, согнувшись, метров восемь. Задел головой корень, с него посыпалась земля. Обычная земля, я потом вытер её со лба обычной рукой. И упёрся в лестницу. Семь ступеней.
Крышка наверху пошла легко, петли молчали. Я вылез и оказался на кухне. На той же самой кухне, из которой десять минут назад ушёл вниз.
Ковёр на стене был новый, и вот на этом меня и заклинило. Не физика, не пространство, не философия. Ковёр. Те же олени у того же ручья, только ворс густой и цвета живые. Он висел натянуто и гордо. Так висит вещь, которую доставали полгода, а потом везли из Москвы на электричке, придерживая на плече.
На столе стояла чашка с недопитым чаем; я потрогал её пальцем, чай был тёплый. Пахло папиросами. Дед бросил курить в восемьдесят девятом, после инфаркта, и запаха его табака я не знал никогда. На гвозде висела телогрейка, плечи расправлены.
Я вышел на крыльцо. Стоял июнь, часов шесть вечера. Солнце опустилось, но не село. Через три участка неровно, с перекурами, стучал молоток. Где-то далеко играл приёмник. Пахло дымом, укропом и бензином, тем самым, который перестали делать при мне.
Ни флагов, ни портретов, ни милиционера в белом кителе, ничего из того, что показывают в кино. «Заря-2» была просто «Зарёй-2» в шесть часов июньского вечера. С соседнего участка задом выезжал «Москвич» цвета топлёного молока. Мужик в майке стоял у ворот и кричал во двор, чтобы несли уже эту канистру, потому что он не собирается тут ночевать. Ему отвечала женщина, и по голосу было ясно, что канистру он получит, а вот тон свой пусть сбавит. Дальше, у забора, две женщины разговаривали через сетку, и одна держала таз с бельём на бедре, и таз этот она держала уже долго, потому что разговор был важный.
Я стоял и смотрел на сад. Дедовы яблони я знал наизусть. Три штуки, посажены вкривь, без всякого плана. Одна у забора, две ближе к бане. Та, что у забора, всегда клонилась к дороге. К моим сорока с лишним они стали огромными, корявыми и почти сухими, и я как раз позавчера прикидывал, во сколько встанет их спилить.
Здесь на тех же местах стояли прутики в подпорках, обвязанные тряпками. Одна у забора, две ближе к бане, и та, что у забора, уже клонилась к дороге. Молодые.
Добил меня не ковёр и не чай, а эти три палки: я узнал деревья по кривизне, которую они наберут через сорок пять лет. За три участка от меня в это время замолчал молоток, и стало слышно приёмник.
Я стоял на чужом крыльце в чужом июне, и рука уже лезла в карман. За блокнотом, не за телефоном. Потом пошёл в дом посмотреть, что у деда в серванте.
Глава 2
Сервант я так и не открыл. Дошёл до двери, взялся за ручку и понял, что не могу заставить себя войти в дом, где на столе стоит тёплый чай. Постоял, посмотрел на яблони и пошёл обратно к люку. Спускался спиной вперёд, как по трапу. Восемь метров ползком, корень, земля за шиворот. Наверху был ноябрь.
Я вылез, сел на пол и минут десять смотрел на медное кольцо. Потом сделал единственное, что умею делать в непонятных ситуациях: стал проверять товар. Это, если разобраться, единственная моя защита от мира. Когда непонятно, я беру вещь и смотрю, врёт она или нет.
В непонятном товаре сперва проверяют подлинность, и только потом ценность. Путают это только новички. Ценность можно обсуждать. Подлинность обсуждать нельзя, она либо есть, либо нет.
Версий у меня было три, и все три никуда не годились. Съёмки отпадали: декорации делают снаружи, изнутри их не делают. Никто не будет прокладывать восемь метров земляного лаза с корнем в потолке ради человека, который приехал описывать имущество.
Розыгрыш отпадал по той же причине, плюс некому: отец в Германии, друзей у меня в общепринятом смысле нет, а те, кто есть, за такие деньги скорее купили бы себе машину. Оставалось, что я сошёл с ума, но версия эта хоть и рабочая, а бесполезная: если я сошёл с ума, то дальше можно делать что угодно, потому что мне уже всё равно.
Оставалось четвёртое, и я его вслух не формулировал. Не из суеверия. Просто не было слов, которые не звучали бы по-идиотски.
В кармане у меня лежала батарейка. Я взял её с подоконника в сенях, машинально, как беру всё, что плохо лежит. Привычка двадцатилетней выдержки. Обычный угольно-цинковый элемент триста семьдесят третий, стакан в бумажной обёртке, с надписью «Сатурн». И штамп даты, смазанный, но читаемый.
Апрель семьдесят девятого. Сама по себе бумажка не значила ничего: штамп рисуется за час, обёртка печатается за десять минут, а старых батареек по гаражам страны лежит центнерами.
Она была целая. Цинковый элемент течёт всегда. Не иногда, не при плохом хранении, а всегда. Стакан разъедается изнутри, электролит выступает солью, обёртка вздувается и лопается, и это не вопрос бережного отношения, это вопрос химии и времени. Через пять лет она подтекает. Через десять её нельзя брать голыми руками. Через сорок шесть от неё остаётся серая труха в бумажке.
А эта была тугая, сухая, с чистыми контактами, и я вертел её под лампой, как вертят чужое клеймо.
Я двадцать лет определяю подлинность глазами и руками: смотрю, нюхаю, кладу на ладонь и взвешиваю. Ни разу мне не понадобился прибор, чтобы понять, врёт вещь или нет. А тут глаза были ни при чём: они видели старую батарейку, и всё. Тестер лежал в лавке, а до лавки было одиннадцать часов.
Ночевать я там не стал: сел в машину и поехал в Москву, хотя было полдвенадцатого и ехать по той колее в темноте отдельное удовольствие. Дома я лёг и не уснул. Часа в четыре встал, сварил кофе и сел в кухне с батарейкой.
Кому-нибудь позвонить мне в голову не пришло. Не потому, что не поверят, а потому что звонить было некому. Есть Стас, но Стасу двадцать три года и он верит в честность. Есть бывшая жена, но с ней мы говорим раз в год про её мать. Есть Соломин, но Соломину не звонят по ночам, ему пишут в мессенджер и ждут два дня.
В общем, выяснилось, что у меня есть сорок один год, лавка, «Фольксваген», дача с дырой в подполе и ни одного человека, которому я обязан об этом рассказать. Это открытие я тоже занёс в опись и оценил в ноль.
Лавку я в тот день открыл на два часа позже. Стас уже сидел за прилавком с чаем и видом брошенного пса, и я прошёл мимо него, не здороваясь, достал тестер и поставил щупы на донышко и на шляпку.
Один и шесть. Полный номинал, свежий элемент, с завода, ему от силы месяц. Вот тогда мне и стало по-настоящему нехорошо.
– Ты где был? Тебе Игнатьев звонил дважды.
– На даче.
– Ты вчера с дачи в семь уезжал.
– Я вернулся.
Стас посмотрел на меня внимательнее, чем мне бы хотелось.
– Витя, у тебя вид как у человека, который проиграл машину.
– Хуже, – сказал я. – У меня вид как у человека, который выиграл.
День пошёл наперекосяк. Пришла женщина с иконой. Икона была никакая: начало двадцатого века, поздний Мстёра, потемневшая до состояния фанеры. Я такие оцениваю с закрытыми глазами и обычно даю восемь-девять. Я дал восемнадцать.
Женщина растерялась, а Стас за стеллажом уронил что-то стеклянное. Потом пришёл Игнатьев с бронзой. Игнатьев человек тяжёлый, торгуется как за жизнь, и мы с ним обычно бодаемся минут сорок. В этот раз я согласился с первой его цифры. Он даже обиделся. Ему нужен был не результат, ему нужен был процесс.
К шести Стас не выдержал.
– Ты сегодня сорок тысяч раздал ни за что.
– Тридцать шесть.
– Тем более. Витя, ты заболел?
Я стоял и смотрел на витрину.
На витрине была та самая ЛФЗ, «Юность», которую я взял у бабки за сорок и выставил за тридцать пять. Рядом лампа пятидесятых. Рядом бинокль. Рядом восемь ёлочных игрушек в коробке под стеклом, каждая со своим ярлычком, каждая выторгована, вымучена, привезена издалека и оценена мной лично.
Двадцать лет я собирал это по крохам. По чердакам, по гаражам, по вдовам и внукам. Каждая вещь в этой витрине была маленькой победой.
А теперь я видел не витрину, а склад уценки, отдел брака. Всё, что здесь лежало, было тем немногим, что случайно уцелело; я всю жизнь торговал обломками и не знал, что где-то есть место, где это всё стоит на полке новое, в упаковке, по рубль двадцать.
– Стас, – сказал я. – Закрывай сегодня сам. И завтра тоже.
Назавтра я приехал на дачу в девять утра и привёз с собой: верёвку двадцать метров, два фонаря, кирпич, рулетку, блокнот, литровую бутылку воды и молоток.
Молоток я взял потому, что с молотком спокойнее; никакого другого смысла в нём не было. Первым делом я заклинил крышку. Просто вбил распорку так, чтобы она физически не могла захлопнуться. Идея умереть в земляном лазу под собственной дачей меня не грела.
Вторым делом привязал верёвку к ножке печки и обвязал вокруг пояса. Верёвка мне потом снилась. Я спустился, дошёл до поворота, размотался и полез дальше. Верёвка шла нормально до самого выхода. Я вылез в июньскую кухню, держа её в руке, и она уходила в люк, в темноту, живая, натянутая.
Я потянул. Она поддалась, и я вытянул её всю, до конца. На конце был аккуратный срез. Не разрыв, не потёртость, а срез, будто ножом по столу. Двадцать метров верёвки я потом мерил дома: осталось двенадцать. Восемь метров, ровно длина лаза, остались там, где их не было.
Больше я верёвок не привязывал и до сих пор не знаю, что было бы, если бы я в тот момент держал её не в руке, а на поясе.
Теперь про время, и это главное, что я узнал за те два дня. В первый заход я вылез там около шести вечера. Пробыл минут двадцать, вернулся, и здесь прошло столько же, минута в минуту, я сверял по телефону. Внутри одного захода часы идут одинаково, никакой разницы.
Оставался вопрос поважнее: что происходит там, пока меня нет. Проверил я это самым тупым способом из возможных, зато надёжным. Взял со стола газету, «Правду» за четырнадцатое июня. Унёс. Потом был день в лавке, потом ночь, потом утро, и только на третьи сутки я снова спустился, вылез и взял со стола следующую.
Шестнадцатое. Не пятнадцатое: ровно столько, сколько прошло у меня. Я стоял на дедовой кухне с двумя газетами в руках и понимал, что это значит. Никаких повторов. Никаких вторых заходов. Никакого «переиграть»: там идёт жизнь, ровно с той же скоростью, что и здесь, и каждый мой день здесь стоит их дня там. Если я сегодня свалял дурака в семьдесят девятом, завтра он всё ещё будет свалян.
Это была плохая новость, и я потратил полчаса, чтобы понять, почему на самом деле хорошая. Рынок с прошлым не работает. Рынок работает с расписанием. Если у меня есть календарь, значит, у меня есть сроки поставки. А человек со сроками поставки уже не сумасшедший с дырой в полу. Это поставщик.
Шестнадцатого июня я сел на дедово крыльцо, достал блокнот и первый раз записал не ценник, а дату. С этого, если разбираться честно, всё и началось: до той минуты я был человеком, которому странно повезло, а после стал человеком, у которого есть график.
Дальше я проверял мелочи, и мелочи оказались важнее. Пронести можно то, что держишь. Не то, что в карманах, а то, что в руках: я проверял и так и эдак: рюкзак на плече идёт, рюкзак волоком по земле идёт, а вот тачку я протолкнуть не смог, она упёрлась в поворот и застряла намертво. Ширина лаза шестьдесят два сантиметра в самом узком месте. Это я записал крупно и обвёл.
Телефон там не ловит. Совсем. Ни сети, ни вайфая, что логично, но часы идут, и камера работает. Я снял яблони, «Москвич» и забор и вернулся посмотреть.
Смотреть было не на что. Фотографии были. Просто на них ничего не доказывалось: сад как сад, забор как забор, машина как машина. Любой скажет, что снято в глухой деревне у любителя старой техники. За два дня я узнал про подлинность больше, чем за всю жизнь: чтобы вещь доказывала, ей мало вида. Ей нужна история.
Ещё я проверил деньги. Достал из бумажника пятитысячную и просто посмотрел на неё. Красивая бумажка с Хабаровском. Портрет Муравьёва-Амурского, голограмма, микротекст, две тысячи двадцать второй год.
Там за неё меня повесят прямо у забора. Вот тогда до меня и дошло, в чём настоящая задача. Не в том, чтобы туда попасть: попадаю я легко, хоть по шесть раз на дню. И не в том, что оттуда взять: брать можно вообще всё.
Задача в том, что там мне не на что купить даже спичек. Я сидел на крыльце дома, набитого сокровищами, в стране, где эти сокровища стоят копейки, и был нищим. У меня в кармане лежала карточка с суммой, на которую здесь берут машину, и она годилась разве что на растопку.
Последнее, что я проверил, я проверять не собирался. Я стоял у забора и разглядывал соседний участок, тот, где в первый вечер кричали про канистру. Вечерело. Двое мужиков возились с мотоциклом, и один сказал другому что-то про свечу.
И я вдруг подумал: а обратно ход есть? Если я могу спуститься отсюда туда, то любой из них может подняться оттуда сюда. Достаточно, чтобы кто-нибудь полез в дедов подпол за банкой огурцов.
Я стоял, держался за штакетник и представлял, как в ноябре, в пустом доме, из люка поднимается человек в майке и выходит на крыльцо, а вокруг мёртвый посёлок, борщевик выше забора и мой «Фольксваген» под окнами. Он не будет знать, куда идти. Он пойдёт к соседям и постучит Мишину.
Меня прошибло холодным потом, как в детстве, и тут за спиной у меня сказали:
– А ты, мил человек, чей будешь?
Он стоял метрах в четырёх, у сарая, с ведром в руке.
Мужик как мужик. Сорока с небольшим, широкий, в голубой рубахе в мелкую полоску, рукава закатаны выше локтя, штаны сатиновые, руки в чём-то тёмном. Волосы ёжиком, на лбу полоса от кепки. Лицо загорелое до бурого, а лоб белый.
Я знал это лицо. Я видел его тысячу раз: на фотографии в рамке, на кладбище, на подоконнике у себя дома. Только там оно было старое, серое, с провалившимися щеками, и последние три года ему давали кислород через трубку.
А это стояло, дышало и держало ведро.
– Я говорю: чей? – повторил он без враждебности, скорее с интересом. – Второй раз тебя вижу. Позавчера в дом заходил.
Голос был не такой, как я помнил: ниже, полнее, без старческой трещины.
Я открыл рот и понял, что ответить мне решительно нечего. За двадцать лет торговли у меня выработалась одна способность, которой я, честно говоря, горжусь: я умею говорить, когда сказать нечего. Пока голова ищет цифру, язык работает сам, отдельно от неё, и несёт что-нибудь вежливое.
Так вот, впервые за двадцать лет язык у меня не завёлся, и я стоял и молчал, как школьник у доски.
Дед, Пётр Ильич, сорок четыре года, живой, с ведром, поставил ведро на землю, вытер руку о штаны и посмотрел на меня внимательно.
– Ты не бойся, – сказал он. – Я ж не милиция. Просто спрашиваю.
И добавил, кивнув на дом за моей спиной:
– Ты откуда вылез-то? Я калитку с утра на щеколду закрыл.























