Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Глава 28. Тишина
Восемнадцатого декабря, во вторник, ничего не предвещало, что именно этот день окажется тем самым, – я даже не помню, что делал с утра, настолько обычным он казался, пока не зазвонил телефон в сельсовете, куда я по случайности заехал за какой-то мелкой справкой для Кузьмича.
Трубку взял сам Пахомов, послушал секунд десять и переменился в лице так резко, что я понял: случилось то, чего мы все ждали, ещё до того, как он произнёс хоть слово.
– Сегодня, – сказал он, положив трубку и глядя на меня в упор. – Прямо сейчас. Обыски по трём адресам сразу, один из них – квартира Резника в райцентре.
– Мне что делать?
– Ничего, – сказал он резко. – Абсолютно ничего. Езжай домой, к деду, сиди там, разговаривай о погоде. Если тебя кто-то спросит, где ты был весь день, – с дедом, чинили забор, придумай что угодно скучное. Главное – не приближайся к райцентру и не пытайся ничего увидеть своими глазами. Любопытство сейчас твой худший враг.
Я послушался – или, точнее, попытался послушаться, – но просидеть весь день, ничего не делая, зная, что где-то в нескольких километрах от меня решается судьба людей, часть из которых, возможно, определит и мою собственную судьбу, оказалось почти физически невозможным. Я помогал деду носить дрова, чинил щеколду на калитке, которая и так прекрасно работала, переставлял вещи в бане – делал всё, что угодно, лишь бы руки были заняты, а голова могла хоть немного отвлечься от воображаемых картин обысков, которые я никогда не видел, но представлял себе слишком живо.
Нина Фёдоровна, заметив моё состояние, один раз спросила, не заболел ли я, и я соврал, что просто устал, и она, кажется, не поверила, но, по своему обыкновению, не стала настаивать, просто налила мне чаю больше обычного, будто чай мог решить проблему, о которой она не знала и не могла знать.
Вечером я не выдержал и поехал в Талдом – не потому что там могли быть новости раньше, чем где-либо ещё, а потому что не мог сидеть на месте и знал, что рядом с Леной мне будет легче переносить неизвестность, чем в одиночестве.
Она встретила меня у дверей библиотеки – уже закрытой, но она, видимо, ждала меня специально, стоя у входа в пальто, накинутом поверх рабочего халата.
– Есть новости? – спросила она без предисловий.
– Пока нет. Сказали, обыски идут сегодня.
Мы пошли гулять по тёмным улицам, потому что сидеть в помещении оказалось ещё тяжелее, чем ходить, и разговаривали урывками, ни о чём конкретном, просто чтобы заполнить тишину чем-то, кроме собственных мыслей.
– А если ничего не найдут? – спросила она в какой-то момент. – Если Резник окажется чист, и всё это было напрасно?
– Тогда, наверное, всё вернётся туда, откуда началось, – сказал я. – Только хуже, потому что он поймёт, что кто-то пытался его сдать, и будет знать это про меня уже наверняка, а не догадываться.
– А если найдут?
– Тогда, наверное, будет по-другому плохо, – сказал я честно. – Я не знаю, как именно. Пахомов сам не знает, куда меня в итоге отнесут – к свидетелям или к соучастникам.
Она взяла меня под руку крепче, и мы шли так, пока совсем не стемнело и не похолодало настолько, что дальше гулять стало бессмысленно, и тогда она повела меня к себе, в маленькую квартиру на Кооперативной, где мы просидели весь вечер у окна, попеременно то разговаривая, то молча глядя на пустую тёмную улицу, будто новости могли материализоваться прямо там, за стеклом, если достаточно долго вглядываться в темноту.
Новости пришли только на следующий день, ближе к обеду, когда Пахомов сам приехал ко мне на мотоцикле, впервые за всё наше знакомство – обычно я находил его сам, а не наоборот.
– Взяли, – сказал он, слезая с мотоцикла и не тратя времени на предисловия. – Резника и ещё шестерых. Двое из них, судя по тому, что мне удалось узнать, действительно люди серьёзного уровня – те самые, кого я называл вторым этажом. Изъяли золото, валюту, какие-то документы. Большое дело, Виктор. Настоящее.
Я почувствовал, как что-то во мне одновременно рухнуло и распрямилось – рухнуло напряжение полутора месяцев, распрямилось что-то, что я не мог сразу назвать облегчением, потому что вместе с ним пришло и другое чувство, куда более сложное и неприятное.
– А я? Меня как-то упомянули?
– Пока нет, – сказал Пахомов. – Мой человек говорит, что дело строят вокруг самой сети, вокруг тех, кто продавал и покупал золото, а не вокруг случайных знакомых Резника, которых у него, судя по всему, было предостаточно, и все они сейчас, я думаю, сидят по домам и молятся о том же, о чём молился ты последние две недели.
– Значит, всё закончилось?
Пахомов посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом, и в этом взгляде было предупреждение раньше, чем он успел произнести хоть слово.
– Для тебя – возможно. Для Резника и его подельников – точно нет, это только начало. И вот что я тебе скажу, Виктор, чтобы ты не обманывался: то, что произошло, не какая-то там справедливость восторжествовала. Это просто одна структура столкнулась с другой структурой, и в этот раз твоя структура оказалась ближе к более сильной. В следующий раз может быть иначе.
Я хотел спросить его ещё о многом – что теперь будет с людьми, которых взяли, что будет с их семьями, – но не стал, потому что понимал: ответы на эти вопросы мне знать не полагается, а знание лишнее сейчас было бы лишним грузом, а не облегчением.
Резника я видел ещё один раз – не вблизи, а издалека, случайно, когда через три дня после ареста проезжал мимо райцентровского отделения милиции по своим обычным делам.
Его выводили из здания к машине – не той чёрной «Волге», на которой он когда-то приезжал ко мне, демонстрируя свою власть над обстоятельствами, а обычному милицейскому «уазику», серому и облупленному. Руки у него были не скручены, просто заведены за спину, и шёл он с прямой спиной, тем же уверенным шагом, каким когда-то шёл ко мне через двор Кузьмича, будто даже сейчас, в этой ситуации, отказывался выглядеть сломленным.
На секунду, проезжая мимо, я поймал его взгляд – случайно, не специально, – и он посмотрел на меня, кажется, узнав, хотя расстояние было слишком большим, чтобы быть уверенным. Не было в этом взгляде ни ярости, ни обвинения, ничего, что я, признаться, ожидал бы увидеть, если бы он действительно понял, откуда пришла беда. Было что-то другое – усталое, почти философское смирение человека, который двадцать лет предупреждал других о конечности удачи и наконец сам оказался на той стороне предупреждения, где заканчивается его собственная.
Я не остановился, проехал мимо, как проезжал бы мимо любого другого человека, которого не знаю, и весь остаток дороги думал о том, что этот единственный взгляд будет теперь сидеть во мне так же прочно, как сидела жестянка с надписью «Витьке» с того самого декабрьского утра у бани.
Дома – то есть у деда – я в тот вечер сел ужинать молча, и дед, посмотрев на меня, спросил, как спрашивал уже не раз за последние недели:
– Ты опять смурной. Может, скажешь наконец, что случилось, или так и будешь мне голову морочить про усталость?
Я посмотрел на него – на человека, который умрёт через сорок семь лет весной, о чём я знал, а он нет, – и подумал, что вся эта история с Резником, при всей своей тяжести, была ничем не более серьёзной, чем то простое, тихое горе, которое ждало меня где-то там, наверху, в две тысячи двадцать шестом году, и от этого сравнения мне вдруг стало почти легко.
– Были проблемы с одним человеком, – сказал я наконец, впервые за всё это время говоря ему хоть что-то настоящее. – Серьёзные. Сегодня узнал, что они закончились.
– Плохой человек?
– Не знаю, дед. Наверное, обычный. Просто оказался не на той стороне чего-то большого.
Дед посмотрел на меня долго, потом кивнул, будто этого объяснения было достаточно, хотя я сам понимал, что оно ничего толком не объясняет.
– Бывает, – сказал он просто. – С каждым может случиться. Главное, что у тебя закончилось хорошо.
«Хорошо» – это было не совсем то слово, которое я выбрал бы сам, но спорить с дедом не было ни сил, ни смысла.
Ночью, лежа без сна, я думал о том вопросе, который задавал себе ещё в декабре прошлого раза, стоя на пороге бани с холстом Сотникова в мыслях: имеет ли вообще значение то, что я решаю, если результат уже где-то предрешён.
С доносом всё было иначе, чем с холстом. Холст был уже продан в архиве задолго до того, как я об этом узнал, – результат существовал раньше причины, и моё личное участие было формальностью, которую вселенная просто ожидала от меня исполнить. А донос я решал сам, взвешивая, мучаясь, советуясь с Соломиным и с собственной совестью, и результат этого решения – арест Резника, шестерых незнакомых мне людей, чья-то предстоящая тюрьма – наступил не потому, что был предрешён заранее, а потому что я выбрал его своими собственными словами, сказанными Пахомову в его комнате при сельсовете.
Или, может быть, я просто не мог видеть предрешённость этого поступка так же ясно, как видел предрешённость с холстом, потому что находился слишком близко к моменту исполнения, а не разглядывал его задним числом, как разглядывал опись в жестянке. Может быть, если бы кто-то нашёл документ, доказывающий, что донос случится, ещё до того, как я сам решил доносить, я бы точно так же почувствовал себя орудием чужой воли, а не творцом собственного поступка.
Я не знал ответа тогда и не знаю его сейчас, спустя годы, вспоминая эту зиму. Знаю только одно: что бы ни было предрешено, а что не было, – Резник сидит теперь там, где сидит, Лена в безопасности, а я лежу без сна в чужом декабре сорок седьмого года до собственного рождения и чувствую вину, которую не могу до конца объяснить даже себе самому, – вину не за то, что сделал что-то неправильное, а за то, что сделал что-то, что оказалось правильным ценой чужой судьбы, и эта цена, кажется, будет со мной теперь так же долго, как жестянка с надписью «Витьке».
На следующий день выпал новый снег, засыпав все следы последних недель – и мои собственные, и те, что оставил на дороге серый милицейский «уазик», и я подумал, что, может быть, именно так и заканчиваются такие истории: не облегчением, не торжеством справедливости, а просто новым снегом, который выпадает поверх всего, безразлично укрывая и правых, и виноватых одним и тем же ровным белым слоем.
Глава 29. Разбор вещей
Коробки с дедовыми бумагами простояли у меня в лавке, в подсобке, с ноября: я заносил их туда партиями, после каждой очередной поездки на дачу, и каждый раз говорил себе, что разберу в выходные, а выходные проходили, и коробки просто сдвигались в угол, чтобы не мешать ходить.
За последние полгода я вообще стал хуже справляться с простыми вещами здесь, наверху. Счета за лавку копились на столе неделями, хотя раньше я оплачивал их в тот же день, когда приходили. Покупателям я назначал встречи и дважды забывал о них начисто, потому что в голове в этот момент был декабрь семьдесят девятого, Резник или Кузьмич, а не человек, который хотел продать мне бабушкины часы на Пушкинской. Марат, которого я когда-то нашёл через объявление, перестал звонить вообще, видимо, решил, что я закрылся или умер, а я так и не нашёл времени ему перезвонить и объяснить, что ни то ни другое.
Я жил здесь, наверху, спустя рукава, как будто это была подготовительная, не до конца настоящая часть жизни между спусками вниз, где всё было ярче, опаснее и как будто имело больше смысла, хотя внизу я ничем не рисковал так, как рисковал бы, если бы однажды лавка просто разорилась, пока я разбирался с золотой сетью в декабре тысяча девятьсот семьдесят девятого года.
К концу января, когда я наконец заставил себя сосчитать, их стало девять. Девять коробок из-под водки и бытовой техники, перевязанных бечёвкой, и на каждой моим собственным почерком было написано что-то вроде «кухня, верхние полки» или «сарай, инструмент», и ни одна так и не открылась с того дня, как я её заклеил.
Марк Аронович, зайдя как-то в четверг просто поболтать и, как обычно, ничего толком не купив, посмотрел на эту баррикаду и сказал то, что я сам себе боялся сказать:
– Виктор, вы с этими коробками обращаетесь так, будто в них покойник лежит, а не кухонная утварь.
– Руки не доходят.
– Руки у вас как раз доходят, – сказал он, постучав тростью по верхней коробке. – У вас лавка забита антиквариатом, который вы разбираете руками за пять минут, и оцениваете с одного взгляда. А тут – девять коробок три месяца. Это не про руки, Виктор. Это про то, что вы боитесь открыть не коробку, а что-то другое.
Я не нашёл, что ответить, потому что он был прав настолько прямо, что спорить с ним означало бы врать себе ещё и вслух.
– А вы сами как справлялись, Марк Аронович? – спросил я вместо ответа. – С отцовскими вещами?
– Плохо, – сказал он без колебаний. – Полгода не мог зайти в его комнату. Жена в итоге сама всё разобрала, пока я был на работе, а мне оставила одну фотографию и его часы. Я на неё обиделся сперва, а потом понял – если бы не она, я бы и сейчас с этим не справился, комната так и стояла бы заперта. – Он посмотрел на меня поверх очков. – У вас, Виктор, жены нет, которая разберёт это за вас. Так что либо вы сами, либо никто.
Он ушёл через полчаса, напомнив на прощание про партию фарфора, которую обещал привезти в среду, и я остался один в лавке, глядя на коробки уже не как на баррикаду, а как на что-то, что сегодня придётся наконец разминировать.
Покупателей в тот день было двое: женщина, купившая тот самый подстаканник, который я так и не продал раньше, и мужчина, спрашивавший значки, которых у меня не было. Я закрылся на пятнадцать минут раньше обычного, никто бы не заметил, а мне нужно было время, которого всегда почему-то не хватало именно на коробки.
В субботу я остался в лавке один, после закрытия, поставил чайник, который так и не выпил, и открыл первую коробку.
«Кухня, верхние полки» оказалась тем, чем и была: треснутая кастрюля, которую дед почему-то хранил, хотя готовить в ней было нельзя; три разномастные стопки; жестяная банка из-под чая, пустая, без всякого смысла, кроме того смысла, что дед её зачем-то хранил пятьдесят лет. Я переложил всё это на стол, рассортировал механически: что продать, что выбросить, что оставить. И только на дне коробки нашёл то, ради чего, видимо, тянул три месяца: его очки.
Простые, в железной оправе, одно стекло треснуто по диагонали. Я повертел их в руках и попытался вспомнить, видел ли я его хоть раз без них, и не смог: не потому что память подводила, а потому что я вообще видел его слишком мало. Три визита в год, если повезёт. Звонок на день рождения, который я сам же и забывал перезванивать вовремя.
Я надел очки. Мир расплылся немедленно, превратился в цветные пятна без границ, и я снял их через секунду, с ощущением, которое трудно было назвать иначе, чем стыдом: я столько времени провёл с этим человеком за последний год, не с этим, другим, молодым, в семьдесят девятом, а настоящего, своего деда, живого здесь, я толком и не видел. Не в последние годы его жизни. Даже не в последний месяц.
Я попытался вспомнить последний раз, когда я его видел по-настоящему, не мельком, не на бегу между делами, а так, чтобы посидеть рядом хотя бы час, и вспомнил годовщину, два года назад, когда я приезжал на дачу на майские, привёз шашлык, и мы просидели весь вечер на веранде, он рассказывал про войну, которую сам не застал, но помнил по рассказам своего отца, а я кивал и посматривал на телефон, потому что ждал звонка от поставщика по важной сделке. Сделка, помнится, сорвалась. А вечер я помню отрывками, виноватыми отрывками, потому что провёл его не здесь, а где-то между двумя телефонами.
Остальное в коробке не стоило ни денег, ни особых чувств: треснутая масленка, набор отвёрток без одной, календарь за две тысячи двадцать третий год с загнутыми уголками на каждом двадцатом числе месяца: видимо, день пенсии, который он отмечал заранее.
Вторая коробка была подписана «сарай, инструмент», и там действительно лежал инструмент: молотки, несколько раздвижных ключей, моток проволоки. А среди всего этого, завёрнутый отдельно в промасленную тряпку, нож с деревянной ручкой, перемотанной синей изолентой.
Я сидел и держал его в руках дольше, чем следовало бы держать в руках обычный кухонный нож.
Этим ножом он резал сало в семьдесят девятом году, тонкими, почти прозрачными ломтями, и звал меня к столу, и это было пятьдесят с лишним лет назад по одному счёту и три недели назад по другому, и оба счёта были одинаково настоящими, и я не знал, что с этим делать, кроме как сидеть и смотреть на синюю изоленту, пока не зазвонил телефон.
Звонил отец.
– Витя. – Голос у него был, как всегда, бодрый ровно настолько, чтобы звучать неубедительно. – Ты как там?
– Разбираю дедовы вещи. Нашёл его нож.
– Какой нож?
– С синей изолентой на ручке. Он им сало резал.
Отец помолчал на другом конце линии дольше, чем требовал обычный разговор.
– Помню этот нож, – сказал он наконец. – Я у него этот нож один раз утащил, лет в пятнадцать, на рыбалку, и потерял. Он меня тогда неделю не замечал. Потом купил новый такой же, с такой же изолентой, специально, чтобы я не заметил разницы.
– Я не знал эту историю.
– Мало ли ты чего не знаешь, – сказал отец, и в этом не было упрёка, только констатация, которая почему-то ранила сильнее любого упрёка. – Ты там один справляешься? Может, мне стоит прилететь, помочь с домом.
– Справляюсь, пап.
– Точно?
– Точно.
Он снова помолчал, и я почти услышал, как он решает, настаивать или нет, и, как обычно, решил не настаивать.
– А ты сам-то как, Витя? Не только с коробками. Вообще.
Вопрос был настолько не в его духе (отец обычно спрашивал про дела, про погоду, про что угодно, кроме того, как я на самом деле), что я промолчал пару секунд, прежде чем смог ответить хоть что-то.
– Нормально, – сказал я. – Справляюсь.
– Это я уже слышал, – сказал он. – Я тебя про другое спросил.
– Пап, я три месяца не мог открыть коробку с его очками. Какое уж тут нормально.
– Вот это честнее, – сказал он, и в голосе у него послышалось что-то похожее на облегчение, словно он давно ждал от меня именно такого ответа и устал получать вместо него бодрые отчёты. – Знаешь, я ведь даже на похороны не успел. Виза, рейсы, вот это всё. До сих пор не могу себе простить, хотя умом понимаю, что не моя вина.
– Я знаю, пап.
– Ты меня за это не винишь?
Вопрос застал меня врасплох сильнее, чем всё, что было сказано до этого.
– Нет, – сказал я, и это была правда, хотя я сам не до конца понимал, откуда во мне взялась такая лёгкая, безусловная уверенность в этом ответе. – Не виню.
– Ладно. Звони, если что. И… – Он замялся. – Хорошо, что ты там навёл порядок. Я бы, наверное, эти коробки десять лет не трогал.
Положив трубку, я ещё долго сидел с ножом в руках, думая о пятнадцатилетнем отце, который украл нож на рыбалку и которого неделю не замечал собственный отец, и о том, что эта история, маленькая, почти ничего не значащая, была одним из немногих настоящих, невыдуманных, неотредактированных воспоминаний, которыми отец вообще когда-либо со мной делился за всю мою жизнь.
Следующие две коробки я разобрал быстрее: старая одежда, которую можно было только выбросить, запчасти от мотоцикла, которого у деда уже лет двадцать как не было, стопка журналов «Наука и жизнь» за какие-то случайные годы без всякой системы. Я откладывал вещи в три кучи: продать, выбросить, оставить себе. И куча «оставить себе» росла медленнее, чем мне бы хотелось, потому что почти всё здесь было вещами, которые имели смысл только в контексте его рук, его привычек, а без него превращались обратно в простой хлам, какой он и есть для любого постороннего взгляда.
В одной из коробок, подписанной «документы», обнаружился орден, не парадный, а настоящий, с застиранной лентой, который я никогда не видел на дедовом пиджаке ни разу за всю жизнь. Я повертел его в руках, попытался вспомнить хоть одно упоминание о войне или о службе, и не вспомнил ничего, кроме того рассказа про отца деда, который он передал моему отцу, а тот мне, через два поколения испорченного телефона. Спросить было уже не у кого. Это, наверное, и есть самое неприятное в разборе вещей после смерти: не грусть сама по себе, а количество вопросов, которые внезапно обнаруживаются и навсегда остаются без адресата.
Я вспомнил про Мишина, соседа, который встретил меня у последнего поворота ещё в ноябре, в ватнике, с ведром, и сказал «соболезную» раньше, чем я успел представиться, и подумал, что он, возможно, единственный живой человек, который может знать хоть что-то про этот орден. Я нашёл его номер в старом дедовом блокноте, среди вычеркнутых и давно не актуальных записей, и позвонил, хотя было уже поздно для звонков малознакомым пожилым людям.
– Валентин Петрович? Это Виктор, внук Петра Ильича.
– А, тёзка моего. – Голос у него был сонный, но не раздражённый. – Случилось чего?
– Нет, просто вопрос. У деда орден нашёлся, я не знаю, за что. Вы не в курсе, он воевал?
Мишин помолчал, вспоминая.
– Воевать не воевал, молод он для этого был, в сорок пятом ему лет десять было, не больше. А орден, наверное, трудовой – он после института на завод распределился, на оборонный, и там что-то такое получил, я краем уха слышал, а подробностей не знаю, Виктор, извини. Я сам тогда пацаном был, в соседнем доме жил, мы не настолько близко общались в те годы.
– Понятно. Спасибо.
– Ты заходи, если что, – сказал Мишин. – Чаю попьём, расскажу, что помню. Немного, но хоть что-то.
Я поблагодарил и повесил трубку, думая о том, что орден так и останется для меня вещью без полной истории: трудовым, не боевым, честно заслуженным, но безымянным в своих конкретных обстоятельствах. И что таких вещей в этих девяти коробках наверняка окажется ещё много, и с каждой придётся смириться так же, не дополучив ответа.
Ещё одна коробка оказалась пустой почти полностью, если не считать стопки старых почтовых открыток, перевязанных бечёвкой: поздравления с Новым годом и Восьмым марта, подписанные разными, давно забытыми именами, половина из которых, судя по почеркам, принадлежала людям, которые сами, скорее всего, уже умерли. Я прочитал штук пять, не больше. Дальше читать стало физически тяжело, потому что каждая открытка была голосом человека, который когда-то был живым, писал эти несколько строк от руки, запечатывал конверт, шёл на почту, и для которого вся эта процедура была чем-то обычным, будничным, а теперь превратилась в единственное, что от него осталось в этой конкретной коробке.
Одна открытка была подписана просто «Н. Ф.», без фамилии, без лишних слов, только «С Новым годом, Петя» и дата, которую я не сразу разобрал в полумраке подсобки: семьдесят девятый год, декабрь. Я держал её долго, глядя на эти три буквы, зная то, чего не мог знать никто из тех, кто когда-либо разбирал бы эту коробку кроме меня: что «Н. Ф.» писала эту открытку человеку, которого в тот момент видела каждый день, за одним столом, и что для неё самой, пожилой женщины, которую я никогда не видел и никогда не увижу иначе, чем через люк, эта открытка была совершенно обычным жестом, а для меня доказательством того, что граница между двумя моими жизнями тоньше, чем мне казалось: вот она, бумага из одной жизни, попавшая в коробку из другой, напрямую, без всякого посредничества времени.
Предпоследняя коробка была подписана просто «разное», без всяких уточнений, и именно в ней, под слоем старых квитанций, перетянутых уже истлевшей резинкой, лежала пачка писем.
Я не стал читать их в тот вечер. Отложил коробку отдельно, на край стола, подальше от остальных, как откладывают вещь, с которой придётся разбираться не сегодня, а в какой-то другой, ещё не наступивший день, когда на это хватит сил.
Девятую коробку я решил не трогать в тот вечер вообще: на ней значилось «разберём отдельно», моим же почерком, и я не помнил, что имел в виду, когда это писал, а открывать коробку с неизвестным содержимым в час ночи казалось неразумным даже мне.
Я убрал всё, что решил выбросить, в мешки (их набралось четыре) и отставил мешки у двери подсобки, чтобы вынести утром, и сел обратно в кресло с ножом в руках, уже не разбирая его, а просто держа, как держат вещь, от которой почему-то не можешь заставить себя отложить руки.
За окном лавки шёл редкий московский снег, не такой, как в семьдесят девятом: городской, серый уже на лету, оседающий на асфальт и тут же превращающийся в кашу под колёсами машин, и я думал о том, что всю жизнь мне было проще иметь дело с вещами, чем с людьми, а теперь, кажется, впервые за много лет вещи сами заставляли меня иметь дело с человеком, которого среди них уже не было.
Домой я в ту ночь не поехал: остался в подсобке, на старом кресле, которое держал специально для таких случаев, и уснул не сразу, глядя в потолок и думая о том, что три месяца я носил эти коробки из машины в подсобку и обратно, лишь бы не открывать их, и что, возможно, ровно по той же причине я последние полгода так охотно проводил вечера в чужом семьдесят девятом, с живым дедом, вместо того чтобы провести хоть один вечер здесь, с его вещами, в своём собственном году, где он уже умер.























