Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
Глава 38. Дилемма
Нина Фёдоровна несла от печки чугунок, тяжёлый, с ушком, обмотанным тряпкой, и на середине кухни вдруг остановилась, поставила чугунок на край стола резче, чем ставят обычно, и прижала свободную руку к груди, не к сердцу в том театральном смысле, в каком это показывают в кино, а просто плоско, ладонью, туда, где сходятся рёбра.
– Ох, – сказала она, и всё.
– Нина Фёдоровна?
– Ничего, ничего. – Она выдохнула, медленно, через губы, и мне на секунду показалось, что она считает про себя, как считают, когда ждут, что боль пройдёт сама. – Потянула что-то, наверное. Чугунок тяжёлый, а я его одной рукой схватила, дура старая.
Дед, сидевший у окна с газетой, даже не поднял головы.
– Я тебе сто раз говорил, зови, когда тяжёлое тащишь.
– Было бы кого звать, ты газету читаешь.
Она разогнулась, улыбнулась, уже обычная, уже прежняя, и пошла доставать тарелки, и весь вечер дальше прошёл так, как проходят все вечера в этом доме: щи, разговор про рассаду, дед, рассказывающий что-то про мотоцикл Сашки, который снова не заводится. Я сидел и смотрел на неё, на то, как она двигается по кухне быстро, по-прежнему легко для своего роста, и говорил себе, что ничего не произошло. Женщина не может одной рукой поднять чугунок с кашей и не почувствовать этого в руке, в плече, где-нибудь. Обычное дело.
Только рука у неё не легла на плечо. Она легла на грудь, плоско, и держалась там дольше, чем нужно для простой мышечной боли, и ладонь, когда она её убрала, на секунду сжалась в кулак, точно боль ещё не ушла совсем, просто перестала быть такой, чтобы о ней говорить вслух.
Я не спал почти всю ночь, сидя на крыльце с чужой телогрейкой на плечах, и перебирал в голове то, что знал про такие вещи вообще, не про неё конкретно, а про организм, про сердце, про то, как оно жалуется сначала тихо, одной рукой на груди, а потом один раз громко и навсегда. Я не врач. Я барыга из подвала у метро, который за полгода до этой осени узнал о себе больше, чем за предыдущие сорок лет, и единственное, что я умел делать по-настоящему хорошо, это бояться правильных вещей не вовремя.
Под утро я спустился и поднялся наверх, к себе.
У себя, в своём настоящем, я первым делом полез не в интернет, к интернету я ещё не был готов, слишком боялся того, что там может оказаться, а в собственную память, туда, куда до этого вечера заходить избегал почти год.
Я вспомнил окрошку.
Первый ужин, в июне, за много месяцев до всего этого: дед, маленькая женщина, оказавшаяся совсем не той, какой я её помнил с семи лет, полтора метра с кепкой, как говорят про таких, квас, укроп, отрывной календарь с рыбой на верхнем листке. И собственную мысль, которую я тогда подумал одной строкой и больше к ней не возвращался, потому что возвращаться было слишком страшно: я ел окрошку, которую сварила женщина, умершая в две тысячи девятом году.
Я знал это с самого первого вечера. Не выяснил, не вычислил, а знал, так же, как знал дату своего рождения, потому что она досталась мне заодно со всем остальным знанием о собственной семье, доставшимся заранее и без усилий. Две тысячи девятый. Тридцать лет вперёд от этой осени, долгая жизнь, целая жизнь, почти как у обычного человека.
И всё это время, весь этот год, я обращался с этим знанием так, как обращаются с вещью, слишком большой, чтобы держать её в руках: я просто не держал. Я убрал её на дальнюю полку памяти и жил так, словно знания не было вовсе, словно передо мной, как и перед дедом в семьдесят пятом, стоит обычная человеческая неизвестность. Я даже сказал это себе вслух однажды, в марте, на кладбище: что о будущем Нины Фёдоровны я ничего не знаю. Соврал. Не ей, себе.
Я сидел теперь у себя дома, в настоящем, с чашкой остывшего чая, и понимал, что всю весну и всё лето прятался не от неизвестности, а от одной слишком долго откладываемой мысли: если я знаю дату, значит, где-то между этим вечером и той датой должен лежать весь остальной путь, со всеми его подробностями, которых я не знаю и, возможно, боюсь узнать больше, чем самой даты.
Сердце. Боль под ладонью, плоско, не остро. Тридцать лет жизни ещё впереди у неё, если, конечно, число, которое я знал, не было числом, уже один раз треснувшим от моего присутствия в этом доме.
Эксперимент с пластинками не выходил у меня из головы всю обратную дорогу. Я изменил путь, и результат всё равно пришёл, другой дорогой, но тем же самым. Мог ли я теперь надеяться на то же самое правило в применении к дате смерти человека, а не к пяти довоенным пластинкам? Я не знал. Больше того, я только теперь по-настоящему понял, что никогда и не узнаю заранее, какое из двух правил действует в каждом конкретном случае: то ли вселенная упорно тащит результат к одной и той же точке любым окольным путём, то ли моё присутствие в семьдесят девятом году само по себе уже сдвинуло что-то настолько, что старое число больше ничего не значит.
Труба в дымоходе была живым доказательством второго. Если бы не мой случайный вопрос за ужином про головную боль, галка так и сидела бы в дымоходе, и я не хотел даже достраивать эту мысль до конца.
Значит, два факта противоречили друг другу, и я не знал, какой из них весит больше: дата, которую я знал всегда и которая обещала долгую жизнь; и то, что я уже однажды вмешался в эту жизнь настолько, что без меня она могла пойти совершенно другим путём, причём путём коротким.
Мне нужно было хотя бы что-то, кроме собственной памяти и собственного страха. Что-то внешнее, независимое, записанное чужой рукой, а не моей тревогой.
Я поехал в Талдом, в то же архивное здание, где прошлой зимой искал метрики на деда, и где меня уже немного знали в лицо как странного москвича, увлечённого историей собственной семьи. Архивариус, та же усталая женщина в кофте, поверх которой носила ещё одну кофту, выслушала меня и покачала головой раньше, чем я закончил вопрос.
– Записи о причине смерти так просто не дают, молодой человек, это не метрики по дому, это медицинская тайна, даже через тридцать лет после события она остаётся тайной, есть такой закон. Вам нужно родственное отношение подтверждать, заявление писать, и то не факт, что дадут, а если и дадут – месяцами ждать придётся.
– А кладбищенские книги? Просто факт захоронения, дата?
– Это можно, это открытое. Какое кладбище?
Я назвал наше, местное, то самое, где лежал дед.
Она долго искала, шаркая вдоль стеллажей, и в конце концов нашла нужный год в толстой учётной книге, исписанной мелким, аккуратным почерком какого-то давно умершего делопроизводителя, и провела пальцем по строчке, пока не нашла фамилию.
– Вот, пожалуйста. Участок седьмой, ряд третий. И дата у вас тут верная, выходит, если вы её уже знали.
Дата была верной. Она совпадала с тем, что я знал с июня, до последней цифры, и от этого совпадения мне стало не легче, а как-то холоднее, будто подтверждение из чужих рук делало число не менее, а более реальным, чем было, пока жило только в моей памяти.
Про причину в книге, разумеется, не было ни слова, только фамилия, имя, отчество, две даты и номер участка, канцелярская сухость, за которой не спрячешь ни боли, ни облегчения.
На кладбище я пошёл сам, в тот же день, хотя знал, что идти туда сейчас, вот так, с этим вопросом в голове, само по себе уже нехорошо, слишком похоже на то, как ходят к живому человеку мерить саван.
Седьмой участок, третий ряд оказался недалеко от дедовой могилы, через два поворота дорожки, и это была ещё одна деталь, от которой у меня пересохло в горле: я, получается, стоял здесь в марте, в годовщину, в десяти минутах ходьбы от этого места, и прошёл мимо, не зная, не чувствуя ничего, потому что тогда это была просто цифра на фамилии, которую я никогда прежде не искал специально.
Камень был простой, серый, с овальной фотографией в эмали: та же маленькая женщина, только старше, с теми же быстрыми, внимательными глазами, какими она смотрела на меня за столом над окрошкой, и две даты под фотографией, те самые, которые я уже знал заранее. Никакой надписи про причину, никакого «после тяжёлой болезни», просто имя и две цифры, разделённые чертой, вмещающей всю длину человеческой жизни без единого объяснения, чем эта жизнь закончилась.
Я стоял там довольно долго, дольше, чем требовалось, чтобы просто прочитать надпись, и думал о том, что чужая смерть, если смотреть на неё из будущего, всегда выглядит аккуратной: две даты, черта между ними, всё лишнее стёрто временем. А я приехал сюда искать не аккуратность. Я приехал искать трещину, зацепку, хоть что-нибудь, что подсказало бы мне, умерла ли она от того же самого, что заныло вчера у неё под ладонью, или от чего-то совсем другого, случившегося много позже, не имеющего к сегодняшнему вечеру никакого отношения.
Камень молчал. Он был сделан не для того, чтобы отвечать на такие вопросы.
Вечером я позвонил Лене, не рассказывая, конечно, ни про архив, ни про кладбище, ни про истинную причину своего состояния, просто потому что мне нужно было услышать живой голос человека, который хоть немного меня знал.
– Вы какой-то не такой, – сказала она сразу, без предисловий, едва я заговорил. – Что случилось?
– Ничего не случилось. Устал.
– Виктор. – Она произнесла моё имя тем особым тоном, которым произносят его люди, твёрдо решившие не отступать от вопроса. – Вы говорите со мной голосом человека, у которого случилось. Не рассказывайте, если не хотите, но не говорите мне, что ничего не случилось, я не настолько наивна.
Я помолчал, пытаясь понять, сколько правды я могу дать без того, чтобы развалить всё остальное.
– Соседка моя, – сказал я наконец, – пожилая. Плохо себя почувствовала вчера. Ничего страшного на вид, но я… испугался сильнее, чем, наверное, следовало.
– А врача вызвали?
– Она отказалась. Говорит, обычное дело, потянула мышцу.
– А вы ей не верите.
– Не знаю. – Это было честнее всего, что я сказал ей за последние недели. – Может быть, я просто слишком много знаю о людях, которых люблю, и от этого вижу угрозу там, где её нет.
Лена долго молчала на том конце провода, и я слышал только дыхание и далёкий шум какой-то её домашней жизни, посуду, радио.
– Знаете, что я думаю, Виктор? – сказала она наконец. – Я думаю, что иногда помощь – это не история про знание и предвидение. Это просто помощь. Человек тебе дорог, ему нехорошо – ты говоришь: давайте всё-таки покажемся врачу, на всякий случай, я помогу, я отвезу. Без всякого знания будущего так поступает любой нормальный человек, у которого есть глаза и сердце.
– А если моя помощь может всё испортить? Не ей. Вообще всё, вокруг.
– Тогда вы живёте не как человек, который заботится о соседке, – сказала она тихо, – а как человек, который боится собственной тени больше, чем боится её потерять. И мне, если честно, не очень нравится, каким вы становитесь, когда рассуждаете в эту сторону.
Я не нашёл, что ответить, и мы поговорили ещё немного о пустяках, и попрощались, и я остался сидеть у телефона с ощущением, что она права, и одновременно с ощущением, что она не может быть права до конца, потому что не знает того, что знаю я: что обычная человеческая забота в моём случае способна пустить корни туда, куда никакая обычная забота добраться не может: в саму ткань того, что ещё должно случиться, с Сашкой, с дедом, со мной самим, с жестянкой, зарытой семь лет назад человеком, чей почерк совпадает с моим.
Я спустился в люк на следующий день с твёрдым намерением ничего не говорить и просто смотреть, просто быть рядом, собирать информацию, прежде чем решать хоть что-нибудь. Намерение продержалось ровно до того момента, как я увидел Нину Фёдоровну на крыльце: она развешивала бельё, тянулась к верёвке выше головы, и на середине движения снова на секунду замерла, рука к груди, прежде чем справиться и довести дело до конца, словно ничего и не было.
Она не заметила, что я видел. Я заметил, что она не заметила.
– Нина Фёдоровна, – сказал я, подходя, стараясь, чтобы голос звучал буднично, – а к врачу вы когда последний раз ходили?
Она обернулась, удивлённая самим вопросом больше, чем его содержанием.
– А чего мне к врачу ходить, я здоровая, слава богу. – Она подоткнула последнюю простыню на верёвке. – Ты чего спрашиваешь? Петя пожаловался на меня, что ли?
– Нет. Просто интересуюсь.
– В район езжу, когда зуб заболит. Фельдшерица у нас в Спасском своя, Клавдия Петровна, хорошая женщина, только она больше по детским делам, по взрослым не очень. А чего мне, правда, у меня всё в порядке.
Я смотрел на неё, маленькую, быструю, в фартуке в мелкий цветочек, и думал о том, что в моём кармане, в кармане куртки, которую я зачем-то взял с собой из своего времени, лежит начатая упаковка аспирина, обычного, из обычной аптеки две тысячи какого-то года, той самой, где я покупаю себе лекарство от головы после долгих вечеров с документами. Я не помнил, когда его туда положил. Я помнил только, что час назад, уже стоя у люка, одной рукой нащупал его в кармане и не вытащил, просто сжал через ткань, как сжимают вещь, которую пока ещё не решили, использовать или нет.
Это была до смешного маленькая вещь для такого большого вопроса. Одна таблетка, разжёванная вовремя, может, как я где-то слышал краем уха, не помню уже, в какой передаче или в какой случайной статье, спасти при самом первом, самом слабом сигнале беды, там, где фельдшерица из Спасского, хорошая по детским делам женщина, развела бы руками и сказала подождать до утра.
Сказать ей: Нина Фёдоровна, возьмите вот это, на всякий случай, носите с собой, если снова заноет под ложечкой, разжуйте и сразу в район, не ждите. Объяснить я не мог бы ничего: ни кто я, ни откуда у меня в кармане лекарство с коробкой, на которой написано название шрифтом, которого в семьдесят девятом году не существует, ни почему москвич, торгующий тряпьём, вообще разбирается в сердечных приступах лучше районного фельдшера. Любое объяснение потянуло бы за собой следующее, а следующее – ещё одно, пока не дошло бы до люка, до жестянки, до всего, что я поклялся себе не трогать никогда и ни с кем, кроме Лены, и даже с ней открыл лишь половину.
А если не сказать ничего – и дата, которую я знаю, окажется не её настоящей датой, а той, что была верна до моего появления в этом доме, до вопроса про галку в трубе, до всего, что я уже успел изменить одним своим присутствием?
Я стоял на крыльце с коробкой в кармане, рука сжата вокруг неё через ткань куртки, а Нина Фёдоровна уже отошла с пустым тазом к дому, окликая деда через двор насчёт того, не пора ли вносить дрова на ночь, обычная, живая, занятая обычным вечером обычной осени, которая для неё была просто ещё одной осенью, а для меня – непонятно чем: точкой на кривой, конец которой я вроде бы знал, а середину нет. Тридцать лет между этим вечером и кладбищенским камнем с её фотографией, тридцать лет, которые должны были случиться так же естественно, как случилось всё остальное, записанное в моей памяти заранее, а может, и не должны были, потому что я давно перестал быть тем, кто просто смотрит на предрешённую картину со стороны.
Я сделал шаг к двери, туда, где она гремела чем-то на кухне, и остановился на пороге. Рука осталась в кармане, вокруг коробки. Я так и не решил, что скажу, когда она обернётся.























