444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Смирнов » Фарцовщик (СИ) » Текст книги (страница 6)
Фарцовщик (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 10:00

Текст книги "Фарцовщик (СИ)"


Автор книги: Руслан Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Глава 12

– Германия, – сказал я.

Гарик перестал считать. Я обдумывал этот ответ восемь дней, с той минуты, как он спросил про порт. Море не годилось: рейсы сезонные, а у меня ровно каждые две недели. Воздух не годился тем более – у него наверняка есть свои люди в Шереметьеве, и он проверит за сутки.

А Германия объясняла всё. Полмиллиона наших солдат и офицеров стоят там второй десяток лет. Контейнеры идут постоянно, в них везут мебель, тряпки, посуду, приёмники и мелочь мешками. Прапорщик, отслуживший пять лет, возвращается домой обеспеченным человеком. Это знали все, и все делали вид, что не знают.

И главное – там нельзя проверить. Никто не поедет в Вюнсдорф уточнять.

– Контейнер, – сказал Гарик утвердительно.

– Я этого не говорил.

– Ты и не говори. – Он снова стал считать. – Прапорщик или майор?

– Гарик.

– Молчу, молчу.

Он отсчитал деньги, положил пачку на подоконник и придавил её сложенной парой, чтоб не сдуло.

– Теперь понятно, почему всё ровное, – сказал он. – И почему упаковки нет. Из контейнера всё идёт голое, там же по весу считают.

Я стоял и слушал, как человек в четвёртый раз за лето сам себе объясняет мою жизнь, и начинал думать, что могу вообще ничего не выдумывать: достаточно молчать с определённым выражением лица, и люди придумают за меня, и придумают лучше.

– Только вот что, Виктор. – Гарик застегнул портфель. – Если это Германия, ты про неё выучи что-нибудь. Города, части, деньги. У нас полстраны там отслужило. Тебя рано или поздно спросят, а ты поплывёшь.

В посёлок я вернулся в середине сентября. Там пошли дожди и стало пахнуть яблоками – по-настоящему, потому что яблоки в семьдесят девятом ещё были: те самые прутики у забора, которые я знал стариками, дали в тот год первый настоящий урожай, и Нина Фёдоровна варила варенье в тазу на керогазе.

А у меня стоял февраль. Я вылезал из лаза в дом, где не топлено с ноября, где вода в чайнике замёрзла и лопнула, где от двери до калитки сугроб по пояс. Дорогу к дому я чистил лопатой раз в неделю, чтобы не оставлять целину – целина видна с дороги, а «Заря-2» хоть и вымерла, но три дома там зимой живут.

Так и ходил: из февраля в сентябрь и обратно, из ноля в двадцать, по восемь раз в месяц. Шапку приходилось оставлять в лазе.

Пахомов пришёл в четверг, к обеду. Я его сразу узнал – не по форме, формы на нём не было, а по тому, как он вошёл. Он вошёл, как входит человек, имеющий право войти в любой дом.

– Пётр Ильич, здорово. Нина Фёдоровна, я на минуту.

– Какая минута, садись.

Его посадили, налили, положили. Он ел с аппетитом и минут пятнадцать говорил про то, что в Заозерье третий раз за лето лазили в магазин и что участок ему прирезали до самой Дубны, а машины не дали.

Потом сказал, не меняя интонации:

– А вы Сомов будете?

– Сомов.

– Виктор?

– Виктор.

Он вытер губы.

– Мне про вас говорили. Хвалили.

– Кто?

– Люди говорили, – сказал Пахомов. – Вы у Валентины Егоровны в июле сервиз брали?

– Брал.

– И двести рублей дали.

Дед перестал жевать.

– Она мне сама рассказала, – сказал Пахомов. – Не жаловалась, наоборот. Пришла и говорит: Саш, я боюсь. Мне мужчина за посуду двести рублей отдал, а вдруг он потом придёт и назад потребует.

Он засмеялся.

– Я говорю: не потребует. А сам думаю: интересный человек.

Дальше он не стал ходить кругами, и я ему за это благодарен до сих пор.

– Виктор, вы по утилю от кого?

– От райпо. Наряд на Талдомский куст.

– Это я знаю, – сказал Пахомов. – Мне Пётр Ильич говорил.

Дед смотрел в стол.

– Так вот, – сказал участковый. – У нас по кусту заготовитель есть. Кузьмин Николай Кузьмич, деревня Спасское, четыре километра. Он тут двадцать два года принимает. У него и весы поверенные, и книга, и всё как положено.

Он посмотрел на меня спокойно, без всякого нажима.

– Я не к тому, что вы жулик. Я к тому, что мне непонятно. Куст один, заготовитель один. Он на месте сидит, к нему носят. А вы ходите. Зачем два человека на одном кусте?

Ответить мне было нечего. Я думал, что легенда у меня хорошая, раз она скучная, – и не сообразил, что в стране, где всё расписано и за всё кто-то отвечает, скучная работа тоже кем-то занята. Всегда есть Кузьмич.

– Я с ним не пересекаюсь, – сказал я. – Он на месте, я по дворам.

– Это вы мне говорите, – сказал Пахомов. – А вы ему скажите.

Он встал, поблагодарил за обед и уже в дверях обернулся.

– Я в понедельник в Спасское поеду. Так что вы к воскресенью успейте.

Кузьмич оказался маленьким, кривым и очень старым. Ему было под семьдесят, он ходил с палкой, и вся его контора помещалась в сарае с земляным полом: весы на цепях, стопка мешков, гиря, амбарная книга на верёвке, и в углу – гора тряпья до потолка.

Он выслушал меня, не перебивая, минуты три. Я говорил про то, что работаю по дворам, что беру у людей то, что им лень нести, что у нас с ним не пересекается.

– Пересекается, – сказал Кузьмич.

– Как?

– А так. Ты у Валентины тряпьё взял? Взял. А она мне его в прошлом году носила. – Он ткнул палкой в гору. – Вот тут её тряпьё лежит, я его на память знаю.

Он сел на чурбак и поставил палку между колен.

– Ты, мил человек, не думай, что мне жалко. Мне это тряпьё вот где. Я его двадцать два года взвешиваю. Двенадцать копеек кило.

– Так в чём дело?

– А в том, что мне план дают, – сказал Кузьмич. – Тонну в квартал. И я его вытягиваю через силу, потому что народу тут вдвое меньше, чем при Хрущёве. И если ты у меня по дворам полтонны уведёшь, я плана не сделаю. А если я плана не сделаю, меня снимут, и мне будет пенсия сорок два рубля.

Он посмотрел на меня снизу вверх.

– Вот и вся моя обида.

Я сел напротив него на второй чурбак. За то лето я купил довольно много людей: Нину фальшивым признанием, Стаса прибавкой, Марата тем, что не стал сбивать цену, старуху у комиссионного трёшкой. Кузьмич обошёлся мне дешевле всех.

– Николай Кузьмич, – сказал я. – Я вам тряпьё привозить буду.

– Как это?

– Так. Я по дворам хожу, беру. Вам сдаю. По вашей книге, на ваш план. Деньги ваши, вы за него у людей платили – так и платите. А я себе беру только то, что вам в план не идёт: посуду битую, железки, книжки.

Кузьмич подтянул к себе гирю и переставил её с места на место.

– И тебе с этого что?

– Мне с этого спокойно.

Кузьмич пожевал губами.

– Сколько привезёшь?

– Сколько наберу. Полтонны в квартал наберу точно.

Старик поднялся, опираясь на палку, и пошёл к книге. Долго её листал, хотя листать было незачем.

– Приходи в понедельник, – сказал он наконец. – При Пахомове. Я скажу, что ты от меня ходишь.

В понедельник всё заняло четыре минуты.

Пахомов приехал на мотоцикле с коляской, послушал Кузьмича, посмотрел книгу, где моей рукой уже было записано двести восемьдесят килограммов, и сказал:

– Ну и хорошо. Николай Кузьмич, а то я думал, у вас война.

– Какая война, – сказал Кузьмич. – Помощник.

Пахомов уехал. Кузьмич проводил его взглядом, потом повернулся ко мне и сказал, глядя куда-то в сторону:

– Ты, Виктор, не думай, что я дурак.

– Я не думаю.

– Я в утиле двадцать два года. Я знаю, сколько с него живут. – Он постучал палкой по земле. – Тридцать рублей в месяц с него живут. А ты в сапогах за сорок и в часах.

Часы я не снял. Обычные, дешёвые, только не отсюда.

– Мне это не надо знать, – сказал Кузьмич. – Мне тонна в квартал надо. Ты вози.

Сашку я встретил в субботу на станции.

Он стоял с сумкой, в чистой рубашке, ждал электричку, и вид у него был взрослый и несчастный.

Он устроился на арматурный, в Талдоме, учеником. Смена с восьми. Восемьдесят два рубля.

– Матери сказал?

– Сказал. – Он поморщился. – Она плакала, а отец ничего не сказал. Вообще ничего. Лучше б наорал.

Мы стояли и смотрели на пути.

– Слышь, – сказал Сашка. – Я про то самое.

– Про какое.

– Не придуривайся. – Он оглянулся. – У нас в цеху мужики. Им надо. И девчонки в конторе – им косметика надо, ну эта, тени. Я знаю, кому продать. Ты мне дай, я продам, деньги пополам.

– Нет.

– Почему?

– Потому что тебе девятнадцать лет и ты сядешь.

Он засмеялся – коротким выдохом через нос.

– Кто, я сяду? За тени? Дядь Вить, ты чего.

Вот тут мне надо было объяснить.

Я знал слова. Я знал статью, я знал, что через три года выйдет указ и всё станет вдвое хуже, я знал, что в восемьдесят третьем начнут ловить людей в кинотеатрах днём и спрашивать, почему не на работе.

И я не мог сказать ничего из этого, потому что откуда мне знать.

– Сашка. Просто нет.

– Ну и ладно, – сказал он легко. – Ну и не надо.

Электричка подошла, он влез в тамбур и оттуда крикнул:

– А куртку такую достанешь? Мне не надо, я так спрашиваю.

Вечером я сидел у деда, и мы пили чай, и Нина Фёдоровна ушла к соседке.

Дед долго молчал, потом сказал:

– Пахомов ко мне ещё раз приезжал. Во вторник.

– Зачем?

– Спрашивал, где ты живёшь.

Я поставил чашку.

– И что ты сказал?

Дед посмотрел на меня – долго, спокойно, и в этом взгляде не было ни хитрости, ни подозрения. Была работа: человек что-то решал и уже решил, а теперь проверял себя.

– Я сказал, что ты у меня живёшь, – сказал дед. – С июня. В задней комнате.

Я молчал.

– Он спросил, почему не прописан. Я сказал: родня, из Талдома, помогает по хозяйству, к зиме уедет.

Дед взял чайник и налил себе.

– Так что ты теперь мне племянник, Виктор. Двоюродный. По материнской линии.

Он поставил чайник.

– Ты уж будь любезен, вещи какие-нибудь в задней комнате разложи. Он туда заглянет, я его знаю.

Глава 13

Я поехал в райцентр, в универмаг, с сорока рублями в кармане. Раньше я покупал там вещи, чтобы продать. Теперь надо было купить вещи, чтобы они лежали. Чемодан фибровый, коричневый, с уголками – одиннадцать рублей. Он был отвратительный, и я взял его именно поэтому.

Две рубашки, обе не по размеру, потому что по размеру не было. Трико синее с начёсом. Носки. Бритва «Спутник» и помазок. Полотенце вафельное. Мыльница. Кружка эмалированная с васильком. Будильник.

Стопка газет – я взял их у Кузьмича из макулатуры, бесплатно, три килограмма разных. И книга. Одна. Я долго стоял у прилавка и думал, какую книгу должен читать двоюродный племянник из Талдома, который приехал помогать по хозяйству. Взял «Угрюм-реку» в двух томах, потому что она была толстая, и человек, читающий толстую книгу, вопросов не вызывает.

Всё это я разложил в задней комнате за полтора часа, стараясь, чтобы получилось неаккуратно. Аккуратность выдаёт. Человек, который живёт, не раскладывает вещи по местам – он их бросает. Я вытащил из чемодана половину, скомкал рубашку и повесил на спинку. Развернул газету и оставил на подоконнике. Поставил кружку на стол, налил чай, отпил и не вымыл. Потом отошёл к двери и посмотрел: комната как комната, живёт мужик.

Нина Фёдоровна заглянула через плечо.

– Ой, – сказала она. – А трико-то зачем? Вы ж в нём ходить не будете.

– Не буду.

– Ну и повесьте на гвоздик. Чтоб висело.

Она вошла, взяла трико, повесила на гвоздь у двери, поправила, отступила и посмотрела так, как смотрит художник.

– Вот теперь живут, – сказала она удовлетворённо и ушла на кухню.

Прожил я там одиннадцать дней.

Не подряд: я уходил вниз почти каждую ночь, потому что там оставалась лавка, Резник, Соломин и дом в Кимрах, за который надо было платить налог и который зимой стоял с промёрзшими стёклами.

Но просыпался я в семьдесят девятом.

Дед вставал в шесть. Не потому что надо – просто вставал в шесть, всю жизнь, и в шесть же начинал что-нибудь делать: колоть, чинить, копать, стучать. К половине седьмого я уже не мог лежать, потому что человек, который лежит, когда рядом стучат, чувствует себя барином. Я вставал и шёл стучать вместе с ним.

За одиннадцать дней мы перекрыли баню, поправили забор с задов, выкопали картошку, перебрали её в подполе – да, в том самом, я стоял в четырёх метрах от поворота и подавал деду ведро, – и сложили дрова в поленницу.

Работа была тяжёлая и в основном бессмысленная.

Я это говорю без иронии. Половину того, что мы делали, можно было не делать. Забор с задов не был нужен никому, за ним начинался лес. Крыша бани текла в одном углу, и подставить таз было бы разумнее. Но у деда не было мысли, что можно не делать.

Он делал, потому что это стояло и требовало. И я поймал себя на том, что за одиннадцать дней ни разу не подумал, сколько стоит час моего времени, – а раньше думал об этом, кажется, каждый час.

Разговаривали мы под работу, урывками.

Про войну он сказал один раз, и сказал не то, что говорят в кино.

Мы курили на бревне – вернее, курил он, я сидел рядом, – и он вдруг заговорил про Калинин.

Ему было шесть. Немцы стояли в городе два месяца, с октября по декабрь, и они с матерью эти два месяца прожили в подвале дома на Симеоновской.

– Мне не страшно было, – сказал дед. – Мне есть хотелось.

Он смотрел на баню.

– Я до сих пор не понимаю, чего я такого помню. Стрельбу не помню. Немцев помню плохо, как сон. А помню – мать варила похлёбку из клея.

– Из какого клея?

– Столярный клей. Он из костей делается. – Он затянулся. – Она его где-то взяла плитку и варила. И там пенка сверху. Пенку она мне снимала.

Он помолчал.

– И вот эту пенку, Виктор, я помню лучше, чем всю свою жизнь.

Про Нину он сказал в другой день, когда мы копали картошку, и сказал совсем коротко.

– Она меня старше на два года.

– Не заметно.

– Так она про это никому и не говорит. – Он усмехнулся. – Она за меня замуж пошла, когда я с завода бегал в вечернюю школу. Ей двадцать три, мне двадцать один, у меня ничего, у неё квартира от матери, комната в коммуналке. Все ей говорили: куда ты, он же голый.

Он воткнул лопату.

– Я, Виктор, тридцать лет за это расплачиваюсь.

– Как это?

– А так. Всё, что я в жизни сделал, – я сделал, чтоб она была права.

Подпол он помянул дважды, и оба раза не к месту.

Первый раз – когда мы стояли внизу с картошкой. Он поднял голову к люку, посмотрел вверх, на квадрат света, и сказал ни с того ни с сего:

– Дом старше, чем кажется.

– В смысле?

– В прямом. Я его в семьдесят четвёртом ставил, а подпол тут был. – Он кивнул на стены. – Я, когда участок взял, тут яма была и сруб гнилой. Кто-то до меня строился и бросил.

– И вы на старом фундаменте?

– На старом подполе, – сказал дед. – Фундамент я свой лил. А яму жалко было закапывать, хорошая яма.

Он поставил ведро и полез наверх, и на верхней ступеньке добавил:

– Стены только сырые. Я их обшивать хотел, а Нинка не дала. Говорит, пусть дышит.

Второй раз он сказал ещё короче.

Мы уже сложили дрова, был вечер, я собирался идти – то есть спуститься, – и он вдруг спросил у меня в спину:

– Ты когда уходишь, свет-то там гасишь?

Я обернулся.

В подполе нет света. Там нет и не было ни лампочки, ни проводки, ни выключателя. Я это знаю точно: я лазил туда с фонарём сорок раз.

– Гашу, – сказал я.

– Ну и хорошо, – сказал дед и пошёл в дом.

Про вязкий товар я в те дни опять решил, что мне не везёт.

У Мироновых, через шесть участков, стояли в серванте четыре фигурки – та самая мелкая анималистика, за которую сегодня отдают по сорок-пятьдесят тысяч за штуку. Я их разглядел ещё в августе через окно, когда заходил по тряпью.

Я подошёл к этому осторожно, как надо: сначала взял у них макулатуру, потом битую посуду, потом попил чаю, и только на третий раз спросил.

Хозяйка сказала, что фигурки не её, а дочкины, дочка в Дмитрове, надо спросить. Спросила – дочка сказала: пусть стоят.

Через неделю дочка приехала, и я поговорил с ней сам. Она согласилась продать две. Мы договорились на воскресенье.

В воскресенье умерла её свекровь, и стало не до фигурок.

Я поехал в четвёртый раз в октябре. Мироновы уже съехали в город на зиму, дом стоял заколоченный.

Тогда я разозлился и записал в блокнот: «Мироновы – весной».

Про то, что за те же дни у меня без единой заминки ушло всё остальное – самовар, часы, две иконы, коробка значков, – я опять не подумал.

Про складень в Заозерье я тогда вообще забыл. Я про него вспомнил только в декабре, и вспомнил при обстоятельствах, которые мне сильно не понравились.

Пахомов приехал в четверг, второго октября.

Он вошёл, как всегда, без стука, поздоровался, отказался от обеда, потом согласился и съел две тарелки.

– Виктор, вы тут?

– Тут.

– Показывайте.

Я повёл его в заднюю комнату, и мне было не по себе, хотя стыдиться было нечего. Он вошёл, встал посередине и постоял секунд десять.

Посмотрел на чемодан. На трико на гвозде. На газету на подоконнике, на кружку с васильком, на будильник, на «Угрюм-реку» с закладкой из спичечного коробка – закладку я переложил три дня назад, страниц на сорок вперёд.

– «Угрюм-река», – сказал Пахомов.

– Читаю.

– Хорошая книга. Я в армии читал. – Он повернулся. – Ну и живите на здоровье.

Мы вышли на крыльцо. Он закурил.

Разговор пошёл про дороги, про то, что автобус до Спасского опять отменили, про Кузьмича, который стар и на будущий год просится на покой.

Докурив, он сказал самым будничным на свете голосом:

– Виктор, вы мне паспорт-то занесите.

Я почувствовал, как у меня в желудке становится холодно.

– Зачем?

– Да ни за чем, – сказал Пахомов. – Формальность. Вы у Петра Ильича с июня живёте, а не прописаны. Это ничего, все так живут, никто вас гонять не будет. Но у меня по журналу должно быть.

Он затушил папиросу о подошву.

– Мне же не самому. Мне отчёт сдавать по временно проживающим. Я вас впишу – серия, номер, кем выдан – и всё, и забудем.

– Я в Талдоме прописан.

– Ну и прекрасно, – сказал участковый. – Так тем более. Занесите на неделе, я в четверг буду.

Он надел фуражку, попрощался с Ниной Фёдоровной, завёл мотоцикл и уехал.

Я остался на крыльце.

У меня было прикрытие. У меня был Кузьмич с его книгой, у меня была Нина, которая врала за меня соседкам, у меня был дед, который сделал меня своим двоюродным племянником. У меня был Гарик, Эдуард, канал, деньги и товар в обе стороны. У меня не было единственной вещи, которую в этой стране спрашивают у человека прежде всего остального: серия, номер, кем выдан.

Глава 14. Магазин в Заозерье

Советские паспорта продаются. Я это выяснил в первый же вечер, и минут двадцать был совершенно счастлив. Их полно: у бонистов, у букинистов, на аукционах документов, в коробках на блошиных рынках. Наследники тут ни при чём: паспорт умершего в этой стране не залёживается в комоде, его обязаны сдать в загс, а оттуда он уходит в архив милиции на уничтожение. На волю утекает другое – потерянное и не заявленное вовремя, украденное по мелочи, списанное по недосмотру в глухом сельсовете, где до паспортного стола сто вёрст и один инспектор на три района. Вот этим и торгуют – рублей за тысячу-полторы, а с интересной пропиской и подороже. К полуночи счастье кончилось.

Мне нужен был не паспорт. Мне нужен был паспорт образца семьдесят четвёртого года, выданный не позже семьдесят восьмого, на мужчину примерно тридцать девятого года рождения, с фамилией Сомов и с талдомской пропиской. Из четырёх условий выполнялось в лучшем случае два.

Я нашёл за три дня одиннадцать паспортов. Из них восемь были на женщин или стариков. Два – тридцать шестого и сорок четвёртого годов, ни то ни сё. Один подошёл по возрасту идеально: Гаврилов Пётр Семёнович, тридцать восьмого года, выдан в Загорске в семьдесят седьмом. Не Сомов, не Талдом.

Дальше начиналось то, о чём я думал ровно один вечер. Переклеить фотографию. Подтравить чернила. Переставить букву. Штамп прописки режут из резины за два дня и за приличные деньги.

Я даже нашёл человека, который это делает. У нас в среде все всё делают, надо только правильно спросить. Звали его Печатником. Настоящего имени я не знал и не спрашивал. Сидел он в будке у метро, на двери которой значилось «Печати и штампы за 15 минут». Честная половина дела помещалась в окошке: круглые печати для ИП, штамп «Оплачено», факсимиле для бухгалтерш. Вторая половина жила за занавеской, там, где у нормальных людей стоит чайник.

Я выложил на стол Гаврилова Петра Семёновича, тридцать восьмого года, выдан в Загорске. – Мне нужен он, но не он, – сказал я. – Фамилия Сомов. Прописка Талдомский район.

Печатник не удивился. К нему, надо думать, приходили и с фразами посложнее. Он вынул лупу поменьше моей, раскрыл паспорт на странице с пропиской и минуты две молча смотрел, как смотрят на чужого ребёнка: с интересом и без всякого умиления.

– Штамп вырежу. Резина, два дня. Фото переклею, тут сложного нет, клей тогда был дурной, кто же знал. Фамилию можно. Будет смотреться.

– Сколько?

Он назвал. Чуть больше, чем я рассчитывал, и вдвое меньше, чем я был готов отдать. – Участковому хватит, – добавил он.

– А если не участковому?

Он положил лупу и посмотрел на меня внимательнее, чем до этого. – Вот тут вы спросили как человек, который понимает. – Он постучал ногтем по странице. – Печать я сделаю такую, что мать родная не отличит. Бумагу найду, хоть тридцать восьмого года. А чернила у меня сегодняшние. Глазом не видно. Отдадите в лабораторию – скажут: писали в этом году, самое позднее в прошлом. – Он пожал плечами. – Это не моя часть работы. Моя – до порога.

Сказал он это без всякого смущения, так, как сапожник говорит, что подмётки не вечные. Я ответил, что подумаю. Он кивнул, как кивают те, кто слышал это в сотый раз и знает, что половина возвращается. Я вышел на улицу и пошёл к метро мимо ларька с шаурмой, где пахло луком и горелым маслом. И тут я остановился.

Не из благородства и не из страха перед Пахомовым. Пахомов мою поделку, скорее всего, и не разглядел бы: он не эксперт, он участковый, ему надо переписать серию в журнал. Дело было в этой стороне. Здесь подделка удостоверения – статья. И статья не смешная. И самое дурацкое во всей истории: сесть я мог не за то, что вожу товар сквозь дыру в земле, а за листок бумаги, который мне нужен только для того, чтобы одному хорошему человеку было чем закрыть отчёт.

Я закрыл ноутбук в час ночи и стал думать по-другому. Думал я так, как думаю о любой сделке, когда она не складывается. Если клиенту не подходит цена, значит, ты продаёшь не то. Ищи, что ему на самом деле надо.

Пахомову не нужен мой паспорт. Ему нужна закрытая строчка. А закрытая строчка – это часть чего-то большего: отчёта, показателей, разговора с начальством в Талдоме, где ему прирезали участок до самой Дубны, а машину не дали. Значит, вопрос простой: что у Пахомова болит сильнее, чем незаполненная графа?

Я сидел в темноте и вспоминал наш разговор в четверг, когда он ел две тарелки и говорил про дороги. «В Заозерье третий раз за лето в магазин лазили». Третий раз за лето. Это не «лазили». Это висяк, за который его едят на каждом совещании.

Магазин в Заозерье я осмотрел в пятницу под видом того, что зашёл за папиросами. Обычное сельпо: прилавок, весы, за спиной у продавщицы полки, слева застеклённая витрина с промтоварами. Замок на двери амбарный. Окно с задов – без решётки, с форточкой.

Продавщица Тамара Ивановна оказалась женщиной разговорчивой и обиженной на весь свет. Обнесли их в ночь на девятнадцатое сентября. Влезли через ту самую форточку, кто-то мелкий. Взяли ящик водки, блок «Беломора», две коробки карамели, восемьдесят четыре рубля из ящика – кассы там нет, деньги в ящике под прилавком. И с витрины – часы.

– Шесть штук, – сказала Тамара Ивановна. – Женские, «Заря», по двадцать шесть рублей. У меня их и не брал никто, они с прошлого года стояли.

Дальше она подробно рассказала, что ей за это было, и что она думает про Пахомова, и что про начальника талдомской милиции. Я слушал и думал про часы. Водку выпьют. Папиросы выкурят. Конфеты съедят за неделю. Деньги истратят.

А шесть одинаковых женских часов девать некуда. Их нельзя пропить, их нельзя носить, если ты мужик, и продать их в деревне на четыреста человек – всё равно что выйти на площадь и объявить. Часы обязательно всплывут. Вопрос только в том, кто их увидит первым.

Первым их должен был увидеть я, потому что у меня перед милицией одно огромное преимущество: меня не боятся. Милиционер приезжает, и в доме всё прячут. А приезжает утильщик, тряпичник, скупает битую посуду и старые журналы, и ему открывают шкафы.

Я обошёл Заозерье и три деревни вокруг за пять дней. Тридцать восемь дворов. Я брал тряпьё, взвешивал безменом, платил по двенадцать копеек, записывал в кузьмичёву книгу и всё это время смотрел. Смотрел я не на людей, а на вещи не на своих местах.

В доме у Сурковых стояла на подоконнике бутылка из-под «Столичной», хотя мужа у хозяйки нет пятый год и сама она не пьёт. К Сурковым я зашёл второй раз, будто бы за забытым безменом. Хозяйка усадила меня за стол, потому что утильщика без чая не выпускают, и я сидел с чашкой и разглядывал подоконник, как разглядывают чужой ценник.

Бутылка стояла между геранью и фотографией мальчика в пионерском галстуке. Пробка бумажная, свёрнутая трубочкой, какие делают сами, когда настоящей нет. Внутри что-то жёлтое.

– А это у вас что, если не секрет? – спросил я, не показывая пальцем.

– Масло. Постное. – Она удивилась вопросу. – В магазине на разлив дают, а во что мне его наливать? «Столичная» у нас самая ходовая тара.

Конечно. Масло в семьдесят девятом берут на разлив и приходят со своей бутылкой, водочные лучшие: горло узкое, стекло толстое. Я допил чай, записал её полмешка тряпья в кузьмичову книгу и вычеркнул Сурковых из подозреваемых. Первый мой след оказался подсолнечным.

У Егоровых на дворе валялась целая пачка карамельных фантиков – обгоревших, но не до конца, кто-то жёг и не дожёг. А на восьмой день, в деревне Костенево, я вошёл в дом к бабке Поле, и на комоде у неё лежали женские часы, новые, с магазинной картонкой под ремешком. – Красивые, – сказал я.

– Внук подарил, – сказала бабка Поля с гордостью. – На день ангела.

Внуку было пятнадцать лет, звали его Женька, и он сидел на крыльце соседнего дома и делал вид, что чинит велосипед. Я подошёл и сел рядом. Он посмотрел на меня и узнал; я его – нет.

– Здрасьте, – сказал он.

– Здравствуй.

Мы посидели молча минуты две. – Пакет-то жив? – спросил я.

Женька дёрнулся. Это был он. Тот самый мальчишка со станции «Сто девятый километр», который в июне купил у меня синий пакет за рубль и который потом привёл ко мне Эдуарда. Я его не узнал, потому что за четыре месяца он вытянулся на голову.

– Жив, – сказал он тихо.

– Женя.

– Я ничего не брал.

– Женя.

Он сидел, вцепившись в педаль, и я видел, как у него дрожит подбородок. Дальше я спросил не то, что спрашивают в кино. – Часов сколько осталось?

– Четыре, – сказал он через паузу. – Два отдал.

– Кому?

– Бабке одни. И Кольке.

– Водку кто пил?

– Так это не я. – Он поднял голову. – Дядь, я водку не брал. Я вообще… я только в форточку, потому что я мелкий. А брали они.

– Кто они?

Женька замолчал намертво. Он молчал минуты полторы, и это молчание было честнее любого признания: он готов был сесть, но не сдать. Ему было пятнадцать. Сашке девятнадцать.

Я сидел на чужом крыльце и в первый раз за всё лето по-настоящему испугался. Не милиции. Не Гарика. Не восемьдесят восьмой статьи. Я испугался того, что вот сейчас скажу правильные слова и этот пацан пойдёт в колонию, а я за это получу строчку в участковом журнале.

Пахомову я принёс часы в четверг. Все шесть штук: четыре от Женьки, одни от бабки Поли, которой я сказал, что это ошибка магазина, и одни от Кольки, у которого я их выкупил за пятнадцать рублей, потому что объяснять было дольше. Я положил их на стол в его комнате при сельсовете, в тряпочке.

Пахомов развернул тряпочку и долго на них смотрел. – Где?

– Нашёл.

– Виктор.

– Александр Николаевич, – сказал я. – Часы вот. Все шесть. Их можно вернуть Тамаре Ивановне, и у неё сойдётся недостача, и она перестанет писать в район.

– А люди?

– А про людей я вам ничего не скажу.

Он положил ладонь на часы. – Вы понимаете, что вы сейчас делаете?

– Понимаю.

– Не понимаете, – сказал Пахомов. – Вы сейчас говорите милиционеру: вот тебе вещи, а вора я тебе не отдам. Это, Виктор, называется укрывательство.

– Называется.

Он встал, прошёлся по комнате и остановился у окна. Я знал, что он сейчас считает то же, что и я. Шесть штук – это сто пятьдесят шесть рублей, вся товарная часть кражи, кроме съеденного и выпитого. Дело можно закрыть по-хорошему: ущерб возмещён, вещи возвращены. А можно раскручивать, и тогда пойдут четверо подростков, из них двое из семей, где отец в леспромхозе и мать одна, и вся деревня будет знать, кто их посадил.

– Сколько им лет? – спросил он, не оборачиваясь.

– Мал мала меньше, – сказал я.

Пахомов постоял ещё немного. – Тамаре Ивановне я скажу, что нашли в кустах у клуба, – сказал он наконец. – Она поверит, у неё там всё теряется.

Он сел, придвинул журнал и стал писать. Про паспорт он не сказал ни слова. Я вышел от него легко и шёл до поворота вполне довольный собой. Довольство кончилось у поворота, потому что я вспомнил.

Когда я забирал часы у Кольки – здоровый пацан, семнадцать лет, руки как лопаты, – он выгребал их из-под матраса, и вместе с часами на пол выпало кое-что ещё. Зажигалка. Пластиковая, цветная, с колёсиком.

Я тогда посмотрел на неё две секунды и пошёл дальше, потому что торопился и потому что зажигалок этих я лично привёз сюда двести сорок штук. А теперь стоял на дороге и не мог сдвинуться. Я продал их Эдуарду. Эдуард сдал часть Гарику. Гарик развёл её по двенадцати точкам, одна из них где-то в Талдомском районе, и дошло до семнадцатилетнего Кольки, у которого под матрасом лежат краденые часы.

И если бы Пахомов сегодня взял этих ребят по-настоящему, с обыском – а он мог, и был бы прав, – то в протокол попала бы не только «Заря» женская, шесть штук. В протокол попала бы моя зажигалка. Изъято при обыске, приобщено к делу, происхождение не установлено.

Я стоял на грунтовке между Костеневом и Спасским, в октябре семьдесят девятого года, и ясно понял, что проданным и забытым товар не становится. Товар – это след. И тянется он в обе стороны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю