Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Глава 7
Врать надо было немедленно, и врать хорошо. Есть приём, которым пользуются все, кому есть что скрывать, и я им пользовался раз двести. Называется он «отдать малое». Человеку, который подобрался близко, надо выдать тайну. Настоящую, стыдную, проверяемую, но маленькую. Получив её, он перестаёт искать. Ему кажется, что он уже нашёл.
Я поставил стакан и посмотрел в стол.
– Нина Фёдоровна. Я вас попрошу.
– Ой.
– Я хожу задами, потому что не хочу попадаться Пахомову.
Дед перестал жевать.
– А чего тебе Пахомов?
– А того, Пётр Ильич, что я по утилю работаю без наряда.
Я говорил медленно, с той неохотой, с какой признаются в неприятном.
– Наряд у меня на Талдомский куст. Сюда я езжу сам, от себя. Беру у людей, сдаю на базу как своё. Разница мне.
Тишина была секунд пять.
– Так это ж… – начала Нина Фёдоровна.
– Это статья, – сказал я. – Не большая. Но статья.
Дед положил вилку и засмеялся.
Он смеялся негромко, коротким выдохом через нос, тем самым смехом, которым смеялся Сашка и которым, как выяснилось, смеюсь я, и потом сказал:
– Нинка, ну что ты к человеку пристала. Он шабашит. Пусть шабашит.
– Я не пристала. Я в окно вижу.
– Ты в окно много чего видишь.
– Витя, – сказала она мне, – вы через нашу калитку ходите. Прямо. А если Пахомов – так у нас забор высокий, он с дороги не видит. Нечего вам по крапиве лазить, там осы.
И всё.
Через час она собрала мне в дорогу пирог, а через две недели уже врала за меня соседкам: говорила, что я езжу от Талдома первым автобусом, хотя первый автобус приходит в семь, а я приходил когда попало.
Я купил себе прикрытие за одно фальшивое признание. Никогда в жизни ничего не покупал так дёшево и так дорого одновременно.
Двенадцатого я принёс Эдуарду вторую партию.
На этот раз я готовился: рюкзак вместо сумок, жвачки в три раза больше, зажигалки, десять пар очков, четыре набора теней и, по его заказу, двадцать шариковых ручек с четырьмя цветами. Он считал минут двадцать, вслух, шевеля губами.
– Девятьсот сорок.
– Девятьсот.
– Виктор, я тебе называю больше, а ты сбавляешь. Ты вообще как торгуешь?
– Плохо, – сказал я. – Девятьсот, и берёшь всё.
– Беру.
Он отсчитал, застегнул портфель и посмотрел на меня.
– Ты деньги куда деваешь?
– В смысле?
– В прямом. Я тебе за три недели отдал тысячу шестьсот. Ты в чём ходишь? В спецовке и калошах.
– Так удобно.
– Удобно, – сказал Эдуард. – Виктор, я не любопытный. Я по другой причине спрашиваю. Ты их складываешь, что ли?
– Складываю.
Он помолчал.
– Не складывай.
– Почему?
– Потому что деньги, которые лежат, – это не деньги. Это улика. – Он щёлкнул замками. – У меня знакомый складывал. Восемь лет складывал, в банке из-под кофе. Пришли к нему по другому делу, за телевизор какой-то. Банку нашли. Он им объяснял, что копил на кооператив. Они записали.
– И что?
– И четыре года.
Ночью я сидел на дедовом крыльце (они уже спали, Нина оставила мне ключ под ступенькой, как своему) и раскладывал деньги на коленях.
Тысяча двести семьдесят рублей. По местным меркам я был богатым человеком: не подпольным миллионером, конечно, но десять месячных зарплат инженера в руках это, если вдуматься, очень много.
Тут я и поймал себя на мысли, которая меня самого напугала. Я подумал: отложу до осени.
Совершенно нормальная мысль. Накоплю тысяч пять, куплю что-нибудь крупное и стоящее: гарнитур карельской берёзы, или коллекцию целиком, или хорошее серебро. Разом, не мелочиться. Я даже успел прикинуть, сколько это займёт.
А потом вспомнил январь девяносто первого, и вспомнил не по учебнику.
Мне было семь лет. Я помню кухню, помню, как мать сидит за столом и держит в руках купюры, и как отец говорит ей: «Да успокойся ты, три дня же дали». Три дня на то, чтобы обменять полсотни и сотенные. У кого больше тысячи, объясняйте, откуда.
А потом был девяносто второй, и деньги перестали существовать вообще, тихо и без объявления, просто в один год превратились в бумагу для растопки. Я сидел на крыльце в июле семьдесят девятого и держал в руках вещь со сроком годности.
Двенадцать лет. Столько ей осталось. И это в лучшем случае, потому что вопросы у меня начнутся куда раньше, чем у страны.
Всё, что я здесь заработаю, должно сгореть здесь же. В тот же месяц. Ни рубля на утро.
Мне сорок один год, я двадцать лет учился копить, и я в одну ночь стал человеком, которому копить запрещено.
Шестнадцатого я поехал в Москву тратить. Комиссионный на Смоленской, второй этаж, отдел серебра и бронзы. Я выбрал минут за десять: подстаканники, ложки, сахарница, солонка, всё клеймёное, всё нормальной сохранности. По сегодняшним понятиям тысяч на восемьсот. По тогдашним четыреста двадцать пять рублей.
Я подошёл к кассе, стал выкладывать и почувствовал, как за спиной становится тихо.
Не сразу. Сначала перестала говорить очередь. Потом кассирша перестала считать и позвала кого-то через плечо. Потом из подсобки вышел мужчина в халате поверх пиджака и встал сбоку, ничего не говоря.
Я стоял и выкладывал четвертные, их было семнадцать штук, и с каждой следующей мне становилось хуже. В зале было человек двенадцать, и все смотрели, потому что четыреста двадцать пять рублей наличными это три месяца жизни средней семьи, а человек, который платит их за посуду, в этой стране бывает трёх сортов: артист, вор или дурак.
Я выглядел на третий сорт, и это меня спасло.
Мужчина в халате взял меня под локоть, мягко, как берут пьяного, и отвёл к окну, пока девушка заворачивала.
– Молодой человек.
– Да.
– Вы вот так больше не делайте.
– Как?
– Пачкой. – Он смотрел не на меня, а в зал. – У нас в мае одного взяли прямо от кассы. Тоже платил хорошо. Оказалось, ничего страшного, отпустили через сутки. Только он с тех пор к нам не ходит.
– Понял.
– Ничего вы не поняли, – сказал он спокойно. – Вас запомнили. Двенадцать человек. Из них половина завтра забудет, а половина расскажет дома. А дома у людей бывают разные родственники.
Он посмотрел на меня первый раз за разговор.
– Вы приходите. Только по частям.
Дальше я учился дробить, и учился неделю.
Правило вышло простое: одна покупка, одна треть зарплаты. Больше пятидесяти рублей в одни руки за один раз не платить. То есть вместо одного визита с четырьмя сотнями девять визитов по полтиннику, в разные места, в разные дни, и желательно разными людьми.
С людьми я решил не сразу. Первым делом сунулся к Валентине Егоровне и остановил себя на полдороге, уже стоя у калитки. Втягивать её было нельзя. Не из благородства: сядет она, а не я, потому что у неё паспорт с пропиской, сын в армии и лицо, которое запоминают. В итоге я нанял очередь.
Это оказалось до смешного просто. У любого комиссионного стоят люди, у которых есть время и нет денег: пенсионерки, инвалиды, приезжие с чемоданами. Подходишь, даёшь трёшку, просишь купить вещь и вынести. Половина отказывается. Половина берёт.
Трёшка. Ровно та сумма, за которую я в июне купил у деда коробку с четырнадцатью ватными игрушками.
Я стоял у входа в комиссионный на Кутузовском, отдавал третью за день трёшку старухе в вязаной кофте, она ходила за подстаканником, восемнадцать рублей, и думал, что вот теперь я, кажется, окончательно понял, как здесь всё устроено.
Тут за одну и ту же цену продаётся коробка чужой памяти и полчаса чужой жизни, причём чужая жизнь идёт охотнее.
Про складень я тогда решил, что мне просто не везёт. Рассказала мне о нём Нина Фёдоровна между делом, за чаем, тем же тоном, каким сообщала про автобусы. В Заозерье, это одиннадцать километров, живёт Дарья Тимофеевна, восемьдесят два года, и у неё на божнице стоит складень «чудный, весь в синем».
Бронза с эмалями. Девятнадцатый век, скорее всего Ветка или Загарье. Такая вещь сегодня уходит от четырёхсот тысяч, а хороший за миллион.
Я поехал в четверг. Дарья Тимофеевна была у дочери в Вербилках. Вернётся в воскресенье.
В воскресенье я приехал снова. Дарья Тимофеевна была дома, разговаривала охотно, поила чаем и показала мне всё, включая фотографии покойного мужа. Складня не было.
– Так я его Кольке отдала, – сказала она. – Племяннику. Он в мае приезжал, просил.
Колька жил в Талдоме, работал на арматурном и оказался человеком неприятным. Он сразу понял, что вещь чего-то стоит, и сразу заломил: триста рублей.
Триста я бы отдал не думая, я бы и восемьсот отдал. Но поторговался, по привычке, из чистого профессионального рефлекса, и сбил до двухсот сорока, и мы договорились на среду, потому что деньги были не с собой.
В среду Колька сказал, что уже продал. Кому, не сказал. Сколько, не сказал.
Я стоял у него во дворе, злой, как собака, и пересчитывал свои ошибки. Не надо было торговаться. Надо было ехать сразу с деньгами. Надо было в четверг не разворачиваться, а дождаться.
Так я тогда это и объяснил: три раза подряд не повезло, и виноват дурак, который торговался за шестьдесят рублей.
Про то, что за те же две недели у меня легко и без единой заминки ушло всё остальное, сервизы, часы, фотоаппараты, посуда, я тогда не подумал вообще.
Восемнадцатого Эдуард сам нашёл меня на станции. Он сел рядом, поставил портфель и минуты две молчал, что было на него не похоже.
– Виктор. Ты берёшь только то, что старое?
– Я беру то, что купят.
– А жёлтое?
Я повернулся.
– Что жёлтое?
– Не придуривайся, – сказал Эдуард. – Есть человек. У него от матери осталось. Не лом, не кольца. – Он посмотрел на пути. – Кругляши.
Я знал, что он имеет в виду, ещё до конца фразы, и у меня похолодели руки.
Николаевская десятка. Восемь и шесть грамма золота. В семьдесят девятом её отдавали за полторы-две сотни рублей, то есть за месячную зарплату.
Сегодня за неё дают столько, что я не стал считать вслух даже про себя.
Всё, что я вожу, сервизы, фотоаппараты, игрушки, даёт мне сотню на рубль. Это много, это очень много. Кругляши дают тысячу.
– Сколько их? – спросил я.
– Он говорит, одиннадцать.
Я сидел и считал, и считать было приятно секунд, наверное, двадцать.
А потом вспомнил, что за это бывает. Не сто пятьдесят четвёртая. Не спекуляция, не исправработы, не штраф до трёхсот рублей.
Восемьдесят восьмая. Валютные операции. И по ней в этой стране до сих пор, вот прямо в этом июле, дают срок, после которого не возвращаются, а бывает, что и не дают ничего, а ставят к стенке.
– Эдуард.
– Ну.
– А ты сам почему не берёшь?
Он подобрал портфель, встал и одёрнул рубашку.
– Так я же не дурак, Виктор, – сказал он ласково.
Глава 8
– Нет, – сказал я.
Эдуард не удивился.
– Ну нет так нет.
– Ты даже не спросишь почему?
– А чего спрашивать. – Он смотрел на пути. – Ты посчитал, сколько дадут, потом посчитал, сколько за это дадут тебе, и вычел одно из другого. Все так считают.
– И что у всех выходит?
– По-разному выходит, – сказал Эдуард. – Он подождёт до августа. Ему торопиться некуда, он их четырнадцать лет держит.
Он ушёл, а я остался на скамейке и следующие пять дней думал об одиннадцати кругляшах примерно столько же, сколько о работе.
Это, собственно, и было ответом: человек, который отказался, о вещи не думает.
Двадцатого в лавку пришёл мужик с портсигаром, и я его не сразу узнал. У меня в голове стояли комиссионный на Смоленской, складень, которого я не взял, и одиннадцать монет, и для фальшивой гравировки места не оставалось.
– Ну что, – сказал он с порога, – надумали?
– Что надумал?
Он обиделся.
– Вы мне восемнадцать давали.
– А.
Я достал портсигар из ящика, посмотрел на него секунды три и положил обратно.
– Двадцать. Забирайте деньги.
И тут выяснилось, что я всё испортил.
Он готовился месяц. Он репетировал: как войдёт, как скажет про прадеда, как поторгуется, как уступит с достоинством. Ему нужны были не деньги. Ему нужен был бой, из которого он выйдет с лишними двумя тысячами и с чувством, что не дал себя обмануть.
А я дал двадцать сразу и тем самым человека обокрал.
– Двадцать пять, – сказал он неуверенно.
– Двадцать.
– Ну хоть двадцать две.
– Двадцать. Или забирайте вещь, мне всё равно.
Он взял двадцать и ушёл с видом ребёнка, которого не пустили на карусель.
Стас проводил его взглядом.
– Витя.
– Что.
– Ты бы поторговался. Ему бы приятно было.
– Мне некогда.
– Тебе всегда некогда, – сказал Стас. – Раньше не было.
Соломин позвонил в тот же вечер. Впервые сам.
– Виктор, добрый вечер. У вас что-нибудь есть?
Есть у меня было. В июле я взял в райцентре четыре коробки стеклянных игрушек по два двадцать за коробку и продал тогда же только две, а две придержал по собственному правилу: не вываливать одинаковое разом. Вот они и лежали с июля, и обе были не просто хорошие. Фабричный картон, шесть гнёзд, вкладыш с ценой, штамп ОТК, не вскрывались ни разу. Через лаз я нёс их в руках, как ребёнка.
Мы сели под лампой, кот прошёл мимо, Соломин надел свою стрекозиную лупу и открыл первую коробку.
Молчал он минут пять.
– Виктор.
– Да.
– Вы понимаете, что это?
– Понимаю.
– Нет, – сказал он. – Вы понимаете, что этого не бывает?
Он вынул шар, держал двумя пальцами за прищепку, поворачивал под лампой, и я видел, что у него дрожит рука.
– Игрушка пролежала в коробке сорок пять лет. Допустим. Такое случается раз в пять лет, но случается: купили, забыли, не достали. Пусть.
– Пусть.
– Но вата.
Он приподнял слой ваты между гнёздами.
– Она не слежалась. Виктор, вата за сорок лет садится и желтеет. Всегда. Это не вопрос сухости и не вопрос темноты. Это волокно, оно оседает под собственным весом.
Он положил белый комок на стол между нами.
– А эта как из магазина.
Врал я минут восемь без остановки. Тётка двоюродная, по материнской линии, Зинаида Гавриловна, умерла в марте, восемьдесят девять лет. Дом в Кимрах, на Шевченко, деревянный, двухэтажный, тридцать восьмого года, с резьбой, там весь центр в этой резьбе. Отопление печное, комнат шесть, из них четыре стояли запертыми с семидесятых, потому что топить всё она не могла.
И в этих четырёх всё: шкафы, сундуки, антресоли под потолок. Она не выбросила за жизнь ни одной вещи. Муж погиб в сорок втором, детей не было, и она сорок лет копила вещи вместо семьи, а последние двадцать жила в одной комнате при кухне.
Соломин слушал не перебивая.
Кимры я выбрал не наугад. Город настоящий, сто тридцать километров, туда идёт автобус. Дома с резьбой там действительно стоят, и Соломин про них наверняка читал. Город сапожный: до революции там шили обувь на всю Россию, деньги водились у всех, и мещанский дом, набитый хорошими вещами, совершенно обычная история.
И главное, в Кимрах я никогда не был и не собирался. Ложь надо ставить там, где не работаешь.
– Виктор, – сказал Соломин, – а вата?
– Что вата?
– Вата, Виктор.
Я развёл руками.
– Вадим Борисович, я вам про вату не объясню. Могу сказать, что коробки лежали в сундуке, а сундук стоял в холодной комнате, где сорок лет не топили. Может, в этом дело. Я не физик.
Он подумал.
– Может, и в этом, – сказал он медленно. – Циклы. Промерзание, оттаивание. Знаете, а ведь может быть.
И я увидел, как он сам себе всё объяснил.
Он не хотел, чтобы вещи оказались поддельными. Они были прекрасны и лежали у него на столе. Я дал повод, остальное он достроил сам, как дед достроил мне заготовителя, а Эдуард списание с базы.
Третий раз за лето мне подарили легенду люди, которым я врал.
Стас услышал версию про тётку на следующий день: я повторил её при нём для покупателя, слово в слово, потому что заученную ложь надо гонять без вариантов.
Он стоял за стеллажом и переставлял коробки. Он всегда переставляет коробки, когда ему не по себе.
Покупатель ушёл. Стас вышел.
– Витя.
– Ну.
– Зинаида Гавриловна.
– Что Зинаида Гавриловна?
Он посмотрел на меня, и мне стало нехорошо. В апреле Стас сам возил документы нотариусу: свидетельство, выписки, справку из БТИ, весь пакет по дедову наследству. Он держал их в руках, он их сканировал. Наследник один, объект один, дом с участком в СНТ «Заря-2», Клинский район. Никакой тётки в природе не существует.
– Ничего, – сказал Стас. – Просто имя красивое.
И пошёл переставлять коробки дальше.
Мы простояли так с полминуты. Я мог сказать что угодно: тётка по другой линии, наследства не было, дом продали родственники, а вещи отдали мне. Я за эти полминуты придумал три версии, и все три были приличные.
Я не сказал ничего. Пока он не спросил, он мне не соврал, а начни я объяснять, ему пришлось бы выбирать, верить или нет. Сначала я купил ему прибавку, теперь оставил без вопроса, и второе было хуже.
Вечером я разбирал дедов буфет, уже не для описи. Мне нужны были бумаги, не для Соломина, Соломин проглотил, а для того, что будет дальше. Каждая вещь, которую я приношу, требует истории, а история пишется не языком. Товарный чек. Опись имущества. Расписка. Справка. Что угодно, где есть дата и чужой почерк.
Дед хранил всё, как хранили все люди его поколения. Квитанции за электричество за семьдесят третий, три письма, инструкция к «Ригонде», гарантийный талон на холодильник и справка из домоуправления, выданная в шестьдесят восьмом непонятно зачем.
Я разложил это по столу и долго смотрел. Бумага была правильная: жёлтая, ломкая, с настоящими чернилами и настоящими штампами. Такую не подделаешь ни за какие деньги, потому что экспертиза смотрит не почерк, а состав бумаги и возраст пасты.
В голове шевельнулось, ещё не мыслью, а тенью. Я посмотрел на квитанцию шестьдесят восьмого года. Потом на люк в полу.
Потом сказал вслух:
– Не сейчас.
И убрал бумаги в ящик.
Мне понадобилось три месяца, чтобы к этой мысли вернуться, и ещё две недели, чтобы решиться, и обе эти цифры я потом считал по календарю, как срок.
Соломин позвонил в субботу утром.
– Виктор, доброе утро. Я коротко.
– Слушаю.
– Я всю ночь думал про вашу вату.
Я сел.
– И?
– И вот что я вам скажу. – Голос был бодрый, довольный, совершенно не подозрительный, и от этого я испугался по-настоящему. – Я тридцать лет собираю. Через мои руки прошло тысяч пять предметов. И я честно говорю: такого дома я не видел ни разу.
– Дома?
– Дом, Виктор. Дом! Шесть комнат, четыре заперты с семидесятых, женщина, которая не выбросила ни одной вещи. Вы понимаете, что вы описываете? Это не наследство. Это капсула.
Он засмеялся.
– И потом Кимры! Тридцать восьмой год, дерево, резьба. Я про эти дома читал в «Декоративном искусстве», почти полвека назад. Всю жизнь хотел попасть внутрь, а туда не пускают, там люди живут.
Я молчал.
– Виктор, я вас очень прошу. Ничего не буду трогать и ничего не стану просить в обход вас, у нас с вами договор. Я хочу посмотреть.
– Вадим Борисович…
– Я оплачу дорогу. И водителя возьму, у меня зять с машиной.
– Там разбор идёт. Грязно.
– Виктор. – Он сказал это мягко и очень твёрдо. – Мне шестьдесят восемь. Такого дома мне больше не покажут никогда.
И я услышал, как он ждёт.
– В следующую субботу, – сказал я.
Положил трубку и остался сидеть.
Семь дней. За семь дней мне надо было найти в городе Кимры деревянный двухэтажный дом тридцать восьмого года, с резьбой, шестью комнатами и печкой, в котором никто не живёт, и сделать так, чтобы в него можно было войти.
Глава 9
Улицы Шевченко в городе Кимры не существует. Я это выяснил в воскресенье вечером, минуты через три после того, как открыл карту. Есть Урицкого, Кирова, Володарского, Салтыкова-Щедрина, Троицкая. Шевченко нет.
Я сидел и смотрел на экран, и мне было почти смешно. Восемь минут я врал Соломину складно и с деталями: печное отопление, четыре запертые комнаты, муж, погибший в сорок втором. А споткнулся на том, что назвал первую попавшуюся фамилию.
Звонить пришлось в понедельник утром.
– Вадим Борисович, я вас обманул.
Пауза в трубке была секунды две, и за эти две секунды я успел прожить довольно много.
– В чём?
– В улице. Не Шевченко. Урицкого.
– А.
– Я там был один раз в жизни, – сказал я. – В марте. На похоронах. Приехал утром, уехал вечером, всё в снегу, я даже дом снаружи толком не разглядел.
– Виктор, – сказал Соломин с облегчением, – вы меня напугали. Я думал, вы отменяете.
– Не отменяю.
– Ну и слава богу. Я зятя уже предупредил.
Я положил трубку и стал искать дом.
Искал я так, как ищут все: с телефона, по объявлениям, с фильтром по цене снизу. Кимры оказались городом, где деревянных домов действительно много и где половина из них продаётся. Формулировки в объявлениях были одна другой лучше.
«Дом требует вложений».
«Дом под снос, продаётся участок».
«Дом жилой, но лучше снести».
К вечеру понедельника я обзвонил одиннадцать номеров, и разговоры шли примерно одинаково.
– Здравствуйте, я по объявлению. Дом на Володарского.
– Да, слушаю.
– Он двухэтажный?
– Полтора этажа. Мансарда.
– А комнат?
– Четыре и кухня.
– А печка?
– Печку разобрали, там газ.
– Спасибо.
Мне нужно было шесть комнат, печь и настоящий второй этаж, потому что я сам всё это Соломину и наговорил, а он старик въедливый и считать умеет.
Двенадцатый номер оказался женским, усталым и злым.
– Дом бабкин, – сказала она. – Мы его четвёртый месяц продаём. Двести восемьдесят.
– Комнат сколько?
– Шесть. Наверху три, внизу три и кухня. Печка русская, второй год не топлена.
– Он пустой?
Женщина помолчала.
– В том-то и дело, что нет, – сказала она. – В том и дело, мужчина, что он забит.
Я приехал во вторник в девять утра. Кимры мне понравились, и понравились неправильной радостью человека, у которого совпало. Улица Урицкого шла к Волге, и по обеим сторонам стояли деревянные дома с той самой резьбой: наличники волнами, солнца на фронтонах, круглые окна. Половина домов была живая, с занавесками и спутниковыми тарелками. Половина стояла с выбитыми стёклами, и в них рос борщевик, тот же, что в «Заре-2», как будто он ходил за мной.
Дом номер тридцать один был живой наполовину. Двухэтажный, обшитый тёсом, с крыльцом под козырьком и с резьбой по всему фасаду. Краска сошла лет двадцать назад, а под ней оказалось дерево цвета старого чая. Одно окно на втором этаже было заколочено фанерой.
Меня встретили двое: Лариса, сорока с небольшим, в куртке поверх халата, и её брат Юра, молчаливый, с сигаретой.
– Проходите. Только там пыль.
Пыли там было по щиколотку. Я вошёл и минуты полторы стоял в сенях, не двигаясь: дом был набит.
Не «стояла мебель», а набит. Комод, за комодом второй комод, за ним сундук. Шкаф с зеркалом, и в шкафу пальто, и в пальто нафталин. Этажерка с журналами. Швейная машина «Зингер» на чугунной станине. На стенах фотографии в общих рамках, по двенадцать штук в каждой. Часы с гирями. Радиола. Три чемодана, поставленные один на другой. Кровать с шишечками. Вторая кровать. Подзоры, подушки горкой, накидки.
И на всём пыль, слежавшаяся в войлок: пять лет в жилых комнатах и бог знает сколько в тех, что наверху.
– Бабушка умерла в двадцать первом году, – сказала Лариса. – В ковид. Девяносто три года.
– А вещи?
– А куда мы это денем? – Она развела руками. – Мы с Юркой в Дубне живём, у обоих квартиры. Сюда контейнер надо, а контейнер – восемнадцать тысяч, и грузчики. Мы четвёртый месяц покупателя ищем, и все хотят пустой. А вывозить самим – это две недели отпуска.
Юра сказал первую фразу за утро:
– Мы уже думали спалить.
Дальше я делал вид, что осматриваю дом, а на самом деле осматривал дом.
Осматривал профессионально, комнату за комнатой, стараясь дышать ровно.
В верхней спальне стояли восемь ёлочных игрушек на подоконнике: стеклянные, пятидесятых, побитые, но два шара с ручной росписью были целыми.
В сундуке лежало постельное с метками, вышитыми крестиком, и на самом дне свёрток с рюмками цветного стекла.
За шкафом лежали пять картонных папок с фотографиями. Я открыл верхнюю. Двадцатые годы, ателье, паспарту с золотым тиснением.
В кухне на полке стояли керосинка, чугунки, три жестяные банки из-под чая с рисунком, за которые сегодня дают по семь тысяч штука.
А в комнате при кухне, где бабка, судя по всему, и жила последние годы, на стене висело зеркало в раме, и рама была не рама.
Я подошёл ближе. Резное дерево, потемневшее, с остатками левкаса и позолоты. Восемнадцатый век, а может, и раньше. Кто-то в двадцатые или тридцатые вырезал из иконостасного киота середину и вставил туда зеркало, потому что киот нельзя, а зеркало можно.
За такую вещь сегодня дают столько, что весь дом на её фоне выглядит бесплатным приложением.
Я вернулся в сени, где стояли Лариса и Юра.
– Двести восемьдесят? – спросил я.
– Двести восемьдесят.
– С вещами?
– Господи, – сказала Лариса. – Мужчина, да хоть с крышей.
Я мог сбить до двухсот двадцати за десять минут. Дом продавался четвёртый месяц, они устали, брат хотел его спалить.
– Триста, – сказал я.
Лариса моргнула.
– Чего?
– Триста, – повторил я. – Двадцать сверху за то, что вы ничего не вывозите и что сделку оформим на этой неделе. Мне срочно.
Юра выбросил сигарету и посмотрел на меня, как смотрят на человека, который сам себе назначил лишнюю цену.
Он был прав, я и правда сам себе её назначил. Просто мне надоело за это лето покупать чужую жизнь по трёшке.
Оформили в четверг у нотариуса, по доверенности на доступ: сама сделка прошла позже, а ключи я получил сразу. Вечером я стоял посреди дома один и постепенно понимал, что готовить его к субботе не нужно. Он и так был лучше, чем всё, что я наврал. Шесть комнат есть. Печь есть. Запертые с семидесятых, да там половина комнат стояла запертой с девяностых. Женщина, которая ничего не выбрасывала за всю жизнь, вот она, на фотографиях в общей рамке, в платке, с грамотой от райпотребсоюза.
Я соврал про капсулу и через неделю купил капсулу. Единственное, что пришлось сделать, это прибраться в обратную сторону.
Я вынес из дома всё, что показывало на двадцать первый век. Пластиковую бутылку из-под минералки. Упаковку от лекарств на кухонном столе. Календарь за двадцатый год. На ковид-маску, висевшую на гвозде у двери, я смотрел долго.
Потом сел на крыльцо и позвонил Ларисе.
– Лариса, а бабушку как звали?
– Клавдия Ильинична.
– А фамилия?
– Дёмина. Клавдия Ильинична Дёмина. А что?
– Ничего, – сказал я. – Спасибо.
Никакой Зинаиды Гавриловны, разумеется, не было и здесь. Я написал себе на бумажке «Зинаида Гавриловна» и приклеил её на зеркало в сенях, чтобы не оговориться.
Соломин приехал в субботу в одиннадцать, на серой машине с зятем за рулём. Он вышел, посмотрел на фасад и снял очки.
– Виктор.
– Да.
– Виктор, вы понимаете, что это тридцатые годы? Вы видите фронтон?
– Вижу.
– Вы ничего не видите, – сказал он ласково. – Вот это солнце, вот эти лучи – это ещё довоенная школа, это шли от старой резьбы, от прялочной. После войны так уже не делали, после войны пошёл фрезерованный шаблон.
Он ходил по дому три часа. Открывал сундуки, стоял перед шкафом с пальто, нюхал нафталин, брал фотографии в паспарту и держал их за края, как держат икону. Он трогал изразцы на печке. Он нашёл рюмки цветного стекла и сел на пол.
Зять курил во дворе и звонил кому-то по работе, а я ходил следом и в основном молчал, потому что говорить было не нужно. Дом говорил сам, и говорил он ровно то, что я наврал неделю назад.
Про зеркало Соломин сказал единственную фразу:
– Виктор, вот эту раму вы никому не показывайте, пока я не скажу кому.
В два часа он сел на крыльцо и вытер лоб.
– Спасибо, – сказал он.
– Да не за что.
– Есть за что. – Он смотрел во двор, на бурьян. – Я в семьдесят девятом году читал про эти дома статью, и там были чёрно-белые фотографии, паршивые, на газетной бумаге. Мне был двадцать один год. Я тогда подумал: надо съездить.
Он засмеялся.
– Сорок семь лет собирался.
Я сидел рядом с ним на крыльце, слушал про семьдесят девятый год и думал о том, что в семьдесят девятом году сейчас начало августа, что там я не был неделю и что за эту неделю там прошла тоже неделя, и мне это почему-то очень не нравилось.
В посёлок я вернулся в понедельник. Спустился, прополз, вылез в кухню и по одному запаху понял, что что-то не так. Пахло не едой, пахло валидолом.
Нина Фёдоровна сидела за столом одна.
– Явился, – сказала она.
– Нина Фёдоровна, я…
– Восемь дней, – сказала она. – Витя, я не спрашиваю, где вы были. Я вам не жена и не мать. Только вы бы хоть предупреждали.
Я сел.
– Тут к вам приходили, – сказала она.
– Кто?
– А вот я не знаю кто. – Она поставила чайник и не обернулась. – В четверг. Двое, на машине. Машина серая, «Волга», номер я не смотрела, дура старая.
– Они что спросили?
– Спросили Виктора Сомова. – Она наконец повернулась. – Так и спросили: тут у вас Сомов Виктор ходит, заготовитель. Я говорю: ходит, а вы кто? А они говорят: мы от него самого.
Чайник зашумел.
– Витя, – сказала Нина Фёдоровна, – я вам вот что скажу. Я про наряд ваш и про Талдом всё поняла и никому не говорю, и Пете сказала молчать.
Она села напротив.
– Только эти двое были не по утилю. У них ботинки чистые были. По нашей дороге – и чистые ботинки.























