444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Смирнов » Фарцовщик (СИ) » Текст книги (страница 16)
Фарцовщик (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 10:00

Текст книги "Фарцовщик (СИ)"


Автор книги: Руслан Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Глава 36. Контраст

Спускаясь по лестнице в предбанник в тот вечер, я впервые за весь год почувствовал не привычное, уже почти механическое ожидание перехода, а настоящий, почти физический страх: страх того, что произойдёт, когда я увижу деда живым спустя несколько часов после того, как стоял у его могилы.

Я несколько раз останавливался на середине лестницы, держась за холодные перила, уговаривая себя либо спуститься до конца, либо подняться обратно и просто не ходить сегодня вниз вовсе, отложить до завтра, дать себе время прийти в норму. Но я знал, что откладывание это ровно та привычка, из-за которой я весь год не ездил на кладбище, и повторять её сегодня, в день, когда я наконец начал эту привычку ломать, казалось мне особенно недопустимым.

Переход занял обычные несколько секунд темноты и запаха земли, и когда глаза привыкли к свету керосиновой лампы в предбаннике, я понял, что готовился зря. Ничего особенного не произошло. Просто темнота сменилась светом, запах земли сменился запахом дыма от печи, и я, как обычно, выбрался наружу, отряхивая колени.

Кузьмич встретился мне у калитки, возвращаясь откуда-то с ведром, и кивнул обычным своим манером, ничего не заподозрив, и эта обыденность его приветствия странным образом подготовила меня к тому, что ждало дальше: здесь, внизу, никто не знал, что сегодня было особенным днём, и именно поэтому день оставался особенным только для меня одного, что делало его тяжелее, а не легче.

Я шёл к дому медленно, оттягивая момент встречи, хотя сам не до конца понимал, чего именно боюсь: увидеть деда или не увидеть никакой разницы между сегодняшним вечером и сотней таких же вечеров, что были до этого.

Настоящий удар ждал меня не здесь, а на крыльце дома, когда я увидел деда.

Вечерний воздух пах печным дымом и свежескошенной травой: дед, видимо, косил в тот день, и эта смесь запахов, такая обычная, такая не связанная ни с какой драмой, почему-то резанула меня острее, чем могла бы резануть любая мрачная деталь. Трава. Дым. Обычный вечер обычного человека, который понятия не имел, что для меня этот вечер был чем угодно, только не обычным.

Он сидел на том же месте, где сидел всегда по вечерам, с папиросой, щурясь на закат, и выглядел ровно так, как выглядел последние несколько месяцев: живой, обычный, слегка уставший после дневных дел. И именно эта обычность ударила меня сильнее любой драмы, которую я мог бы себе представить заранее: вот человек, у чьей могилы я стоял сегодня утром с еловыми ветками, курит папиросу в десяти метрах от меня, не подозревая ни о могиле, ни о ветках, ни о телефонном разговоре с собственным сыном, которого ещё не существует в его сегодняшнем, семьдесят девятом дне.

– Чего встал столбом, Виктор? – спросил он, заметив меня. – Случилось чего?

– Нет, – сказал я, и голос у меня предательски дрогнул. – Просто задумался.

– О чём задумался-то?

Вопрос был простой, бытовой, из тех, что задают, чтобы поддержать разговор, а не чтобы получить настоящий ответ, но я на секунду замешкался, не зная, как ответить хоть сколько-нибудь честно, не выдав при этом ничего лишнего.

– О том, как быстро время идёт, – сказал я наконец, и это была, по крайней мере, не ложь.

– А, это да, – согласился дед, кивая с тем философским спокойствием, с каким пожилые люди соглашаются с банальностями про время, не подозревая, насколько буквально я имею в виду сказанное. – Для меня вот только вчера тебя первый раз увидел, а уже сколько прошло.

– Полгода с лишним.

– Серьёзно? – Он удивился, пересчитывая что-то в уме. – Надо же, как летит. – Он покачал головой и, не дожидаясь дальнейшего разговора, кивнул на дом. – Ты сегодня весь задумчивый какой-то. Иди есть, Нина картошку пожарила.

Я подошёл и сел за стол, и весь ужин прошёл для меня как в тумане: я кивал, отвечал что-то невпопад на вопросы про тряпьё и про погоду, а сам украдкой разглядывал деда так пристально, что запоминал каждую деталь: морщины у глаз, то, как он держал ложку, привычку причмокивать, доедая, словно собирал коллекцию, которую потом, наверху, можно будет доставать и пересматривать, когда станет совсем тяжело.

Нина Фёдоровна рассказывала что-то про соседку, у которой куры перестали нестись, и я кивал в нужных местах, но половину слов пропускал мимо ушей, занятый исключительно процессом смотрения на деда, который этот процесс в какой-то момент заметил и, как и следовало ожидать, не выдержал и спросил прямо:

– Ты на меня смотришь, точно в последний раз видишь. Что происходит, Виктор?

Это было сказано, разумеется, без всякого скрытого смысла, просто как фигура речи, но от этих слов меня обдало холодом, потому что для меня, в отличие от него, эти слова не были фигурой речи вовсе.

– Ничего, дед, – сказал я и заставил себя улыбнуться. – Просто рад вас видеть.

– Странно радуешься, – проворчал он, но не стал настаивать, вернулся к еде.

Нина Фёдоровна посмотрела на меня внимательнее, чем обычно: она, кажется, чувствовала, что со мной что-то не так, но, в отличие от деда, не стала спрашивать прямо, просто подложила мне добавки, точно физическая забота могла как-то компенсировать то невысказанное, что она улавливала в моём молчании.

После ужина дед вышел на крыльцо покурить, и я вышел вместе с ним, хотя обычно в такие моменты предпочитал оставаться в доме, помогая Нине Фёдоровне с посудой. Сегодня мне нужно было именно это: сидеть рядом с ним, просто рядом, ничего не говоря, впитывая обычность этого вечера так, точно она могла закончиться в любую секунду.

Нина Фёдоровна, заметив, что я ухожу вслед за дедом, ничего не сказала, только посмотрела нам вслед тем взглядом, каким смотрят женщины на двух близких мужчин, сидящих рядом: взглядом, в котором было и тепло, и лёгкая, необъяснимая тревога – она, кажется, тоже что-то чувствовала в воздухе этого вечера, хотя объяснить это чувство словами не могла, как не мог и я.

– Знаешь, Виктор, – сказал дед вдруг, глядя не на меня, а куда-то в сторону темнеющего леса. – Я последнее время думаю о том, что мало времени нам, людям, отпущено. Вот сижу, курю, а ведь ещё лет двадцать-тридцать, и всё, свищи – поминай как звали.

Я молчал, потому что знал правду точнее, чем он мог себе представить: не двадцать-тридцать, а сорок семь, и эта цифра, произнесённая про себя, прозвучала почти издевательски по сравнению с его собственной, куда более пессимистичной оценкой.

– О чём вы, дед?

– Да так, мысли стариковские. – Он усмехнулся, но улыбка вышла не совсем настоящей. – Знаешь, чего я хочу? Чтобы меня помнили не грустным, не на смертном одре каком-нибудь, а вот таким, обычным. Сидящим на крыльце, с папиросой, рассказывающим какую-нибудь ерунду внуку, который, может, и слушает вполуха, а всё равно рядом.

Я почувствовал, как у меня перехватило горло настолько, что ответить сразу не получилось.

– Я вас обязательно так и буду помнить, дед, – сказал я наконец, и голос у меня снова дрогнул, но на этот раз я не стал скрывать дрожь. – Обещаю.

Он посмотрел на меня странно, видимо, уловив в моих словах что-то, не укладывающееся в обычную беседу о стариковских мыслях, но не стал уточнять, просто кивнул и затянулся папиросой.

– А ты, Виктор, о чём мечтаешь? – спросил он вдруг, меняя тему так резко, как умел делать только он. – Не про дела твои эти, про тряпьё. Про настоящее.

Вопрос застал меня врасплох, потому что я давно не задавал себе этот вопрос напрямую, слишком занятый выживанием между двумя временами, чтобы думать о мечтах в привычном смысле слова.

– Наверное, – сказал я медленно, подбирая слова, – чтобы успеть сказать важным людям важные вещи. Пока не поздно.

– Хороший ответ, – сказал дед, кивая одобрительно. – Правильный. Жаль, что до него обычно доходят поздно, когда половину важных людей уже не досчитаться.

Я промолчал, потому что ответить на это было нечем, а любой ответ рисковал выдать больше, чем я был готов выдать в этот конкретный вечер.

Мы сидели молча ещё долго, пока совсем не стемнело, и я думал о том, что вот этот самый момент: обычный вечер, папироса, тишина, редкие реплики ни о чём, и есть, возможно, самое ценное, что у меня вообще когда-либо будет, ценнее любой разгадки про жестянку, ценнее любой победы над Резником, ценнее даже собственной будущей жизни наверху, потому что всё это я мог получить ещё раз, а вот эти именно минуты, этого именно деда, живого, рядом, курящего папиросу на крыльце дома, который он сам построил, нигде и никогда больше.

Мы сидели ещё какое-то время молча, и я слушал, как потрескивает его папироса, как где-то вдалеке лает собака, как ветер шевелит листья яблони у забора, пытаясь впитать в себя каждый из этих звуков так тщательно, будто от этого зависело, сколько из них я сумею унести с собой наверх, в тот мир, где подобных звуков давно не существовало в чистом, неопосредованном виде.

– Дед, – сказал я, нарушая молчание. – А можно я буду чаще просто так заходить? Не по делу, не за товаром. Просто посидеть.

Он посмотрел на меня с лёгким удивлением, но, кажется, довольным.

– Заходи, конечно. Я ж не прогоняю.

– Спасибо.

– За что спасибо-то, – проворчал он, но было видно, что ему приятно. – Я тебе не одолжение делаю, я же тебе рад.

– Всё равно спасибо.

– Ну, пожалуйста тогда, раз так настаиваешь, – сказал он с лёгкой смешинкой в голосе, явно забавляясь моей непривычной настойчивостью в таком простом вопросе. – Родня же.

Это слово, родня, прозвучало настолько буднично, настолько без всякого пафоса, что я чуть снова не сорвался, потому что он, конечно, имел в виду выдуманное родство, двоюродного племянника, легенду, которую сам же и придумал полгода назад, но для меня это слово означало нечто совершенно другое, настоящее, непроизносимое вслух.

Я хотел тогда же, на этом самом крыльце, сказать ему правду: всю, целиком, без остатка, потому что в тот момент мне казалось, что молчать дальше просто невыносимо, что человек, который только что сказал мне «родня» таким простым тоном, заслуживает знать, насколько эта родня настоящая на самом деле. Но я сдержался, вспомнив всё, через что прошёл с Леной, весь тот долгий, пошаговый процесс выдачи правды по частям, и понял: даже если дед заслуживает знать, узнавание такой правды в один присест, без подготовки, может его не обрадовать, а раздавить, а я не имел права рисковать этим вечером, этим хрупким, обычным вечером, ради облегчения собственной совести.

В ту ночь, вернувшись наверх, я долго лежал без сна, думая о контрасте между утренним кладбищем и вечерним крыльцом, между холодным гранитом с датами и тёплой папиросой в темноте, между человеком, которого больше не было, и человеком, который был настолько жив, что я почти физически чувствовал тепло, исходящее от него через стол за ужином.

Я подумал, что, может быть, именно в этом контрасте и заключается весь смысл того странного дара, который мне достался вместе с люком: не возможность изменить прошлое, не возможность предотвратить будущее, а просто возможность держать в себе обе половины правды одновременно: смерть и жизнь одного и того же человека, и находить в этом совмещении не безумие, а какой-то новый, непривычный вид полноты.

Засыпая, уже под утро, я вспомнил слова деда про память: что он хочет остаться в чужой памяти обычным, сидящим на крыльце, рассказывающим ерунду внуку. Я подумал, что в этом смысле мне повезло больше, чем кому-либо из живущих людей, потому что я не просто помню его таким, я могу возвращаться к этой обычности снова и снова, вечер за вечером, столько, сколько хватит смелости спускаться в люк и смотреть на контраст, не отворачиваясь.

Последняя мысль, с которой я уснул, была не про деда и не про жестянку, а про собственный разговор с отцом в будущем: том самом разговоре на кладбище, который состоится через неделю, когда отец прилетит и мы наконец съездим к памятнику вместе. Я подумал, что, может быть, именно так и нужно жить дальше: не выбирая между двумя временами, а связывая их, по одной ниточке за раз, пока однажды, если повезёт, они не сплетутся в нечто достаточно прочное, чтобы выдержать любую новую потерю, какая бы она ни случилась впереди.

Глава 37. Эксперимент

Строчка про буфет и пять пластинок не выходила у меня из головы с того самого вечера в марте, когда я впервые прочитал собственную опись в жестянке. Среди двадцати девяти позиций, восемнадцать из которых я уже успел закрыть к тому моменту, оставалось одиннадцать ещё не совершённых сделок, и среди них безымянная, без фамилии продавца, короткая запись: «буфет, пять пластинок».

Я решил, что настало время проверить кое-что важное, и для этого мне нужно было сперва найти, о каком буфете и о каких пластинках вообще шла речь.

Мысль об эксперименте зрела во мне давно, с того самого вечера на кладбище, когда я осознал, насколько беспомощным чувствую себя перед будущим Нины Фёдоровны именно потому, что оно никак не было мне известно заранее. Если я действительно мог что-то менять, тогда её незащищённость превращалась в преимущество: пустое место, которое я мог заполнить собственными усилиями, а не только тревогой. Если же изменить ничего было нельзя, тогда моя тревога становилась бессмысленной, и это знание, каким бы горьким оно ни было, по крайней мере избавило бы меня от иллюзии контроля.

Поэтому мне нужен был тест: маленький, безопасный, с заведомо известным ожидаемым результатом, на котором я мог бы проверить саму механику без риска для кого-то важного. Буфет и пластинки подходили идеально: достаточно мелкая деталь, чтобы её отмена не повлекла за собой катастрофических последствий, и достаточно конкретная, зафиксированная моей же рукой, чтобы результат эксперимента можно было однозначно интерпретировать.

Выяснить это оказалось проще, чем я думал. Кузьмич, которому я как бы между делом описал приметы, вспомнил почти сразу.

– А, это у Матрёны Косых, наверное. У неё муж меломан был, покойный, пластинок полный буфет накопил, а она после него всё собирается продать, да никак руки не доходят. В Спасском живёт, третий дом от колодца.

Я поехал к Матрёне Косых на следующий же день, познакомился, посмотрел на буфет: массивный, довоенный ещё, с резными дверцами. И действительно нашёл внутри аккуратную стопку пластинок, штук сорок, из которых пять, судя по всему, были чем-то особенным: не советская эстрада, а довоенный джаз, редкость по тем временам, настоящая удача для любого коллекционера.

Матрёна оказалась разговорчивой женщиной лет шестидесяти, одной из тех вдов, для которых любой гость это повод вспомнить покойного мужа в мельчайших деталях, и за те полчаса, что я провёл у неё на кухне, узнал про Фёдора Косых больше, чем мне, строго говоря, было нужно: как он доставал эти пластинки через знакомого моряка, который привозил их контрабандой из загранрейсов, как слушал их по вечерам, закрыв дверь в спальню, чтобы не мешать соседям, как хвастался коллекцией перед редкими гостями, понимающими толк в джазе.

– Хороший был человек, – сказала Матрёна, вытирая глаза уголком передника. – Жалко, что рано ушёл, сердце подвело. А пластинки вот второй год лежат, руки не доходят с ними разобраться.

Матрёна назвала цену, вполне разумную, и я уже готов был кивнуть, по привычке, как кивал на любую выгодную сделку весь этот год. И вдруг остановился.

Вот оно, подумал я. Момент выбора. Запись в описи уже существовала, я видел её собственными глазами ещё в марте, задолго до этого разговора. Если я сейчас соглашусь, я просто исполню то, что и так было написано. А если откажусь?

– Знаете, – сказал я вслух, чувствуя, как сердце колотится сильнее, чем должно колотиться от обычного торга, – я, пожалуй, откажусь. Пластинки интересные, но мне сейчас, если честно, не до них.

Матрёна удивилась, но не стала настаивать, просто пожала плечами и проводила меня до калитки.

– Ну, воля ваша, – сказала она на прощание. – Может, ещё передумаете, заезжайте, если что, я никуда не денусь, а пластинки тем более.

Эта фраза, «я никуда не денусь», застряла у меня в голове на всю дорогу обратно, хотя тогда я ещё не придавал ей особого значения. Только позже, вспоминая этот день, я подумал, что, может быть, в её случайных словах уже содержался ответ на мой эксперимент, просто я тогда не умел его расслышать.

Я шёл обратно к люку с чувством, которое трудно было описать словами: смесь облегчения и необъяснимой тревоги. Я сделал это. Я отказался от сделки, которая, по всем признакам, должна была случиться, судя по моей же собственной руке в жестянке. Я изменил что-то. Или мне просто так казалось.

Следующие несколько дней прошли в напряжённом ожидании какой-то реакции от мира, хотя я и сам не знал точно, чего именно жду: может быть, что буфет внезапно сгорит и пластинки окажутся утрачены навсегда, что как-то вернёт предопределённость в нужное русло; может быть, что Матрёна сама прибежит ко мне, передумав, умоляя забрать пластинки бесплатно. Ничего подобного не произошло. Жизнь текла своим чередом, обычная, без всяких знаков.

Я начал уже почти убеждать себя, что эксперимент удался, что я доказал себе свободу воли, маленькую, но настоящую. И тут, через неделю после отказа, Нина Фёдоровна, вернувшись от соседки, куда ходила за чем-то по хозяйству, вошла в дом с большим свёртком в руках.

– Смотри, что мне Матрёна Косых подарила, – сказала она, разворачивая свёрток на столе. – У неё муж покойный меломан был, а ей девать некуда, говорит, пусть хоть у хороших людей будут. Пять штук, джаз какой-то довоенный, я в этом не разбираюсь совсем, но, говорят, ценные.

Я стоял и смотрел на те самые пять пластинок, лежащие теперь на нашем собственном столе, и чувствовал, как у меня холодеет внутри гораздо сильнее, чем в тот момент, когда я впервые отказался от сделки.

Я взял одну пластинку в руки, повертел, рассматривая этикетку с незнакомыми английскими буквами, и чувствовал, как внутри поднимается что-то среднее между ужасом и нервным смехом: та самая реакция, какая бывает, когда реальность оказывается абсурднее любого придуманного кошмара.

– Как это вышло? – спросил я, пытаясь сойти за человека, которому просто любопытно.

– Да я к ней зашла по другому делу совсем, про рассаду спросить, а она возьми да и вспомни про пластинки. Сказала, молодой человек один заходил недавно, предлагал купить, да передумал, а она после этого всё думала, кому бы их пристроить, чтобы не пропали зря. Я говорю, у нас дед технику любит, может, ему интересно будет. Вот и отдала так, без денег.

Я слушал, и внутри у меня нарастало странное, почти тошнотворное ощущение: пластинки всё равно нашли дорогу в этот дом, в эту конкретную семью, просто через другого человека и другой повод, без всякого моего участия в качестве прямого покупателя. Запись в описи, строго говоря, не исполнилась в том виде, в каком я её запомнил: я не покупал буфет и пластинки сам, своими руками, за свои деньги. Но итоговый результат оказался тем же самым: пластинки оказались здесь, в этом доме, где им, видимо, было суждено оказаться так или иначе.

Я не знал, как это понимать. Моё решение отказаться было настоящим, я чувствовал это всем телом в момент отказа. Но итог всё равно совпал с тем, что было предсказано, просто другим путём, через цепочку случайностей, которую я сам не выстраивал и не предвидел.

Может быть, подумал я в ту ночь, лёжа без сна на раскладушке в сенях, предопределённость работает не так, как я себе это представлял весь год. Может быть, она не требует от меня конкретных действий, конкретного маршрута к результату, а требует только самого результата, и если я уклоняюсь от одного пути к нему, вселенная просто находит другой, более изобретательный, более окольный, но в итоге ведущий туда же.

Эта мысль одновременно пугала и странным образом успокаивала. Пугала, потому что отменяла саму идею свободы выбора в её привычном понимании: если результат фиксирован, а меняется только путь, то в каком смысле я вообще выбираю хоть что-то? Успокаивала, потому что если результат действительно фиксирован для хороших вещей так же, как для плохих (если пластинки находят дорогу к Нине Фёдоровне несмотря ни на что), то, может быть, и её безопасность тоже каким-то образом фиксирована, просто я пока не нашёл способ её увидеть, как не видел заранее способ, которым придут пластинки.

Но в этой же мысли крылась и опасность, которую я осознал не сразу: если я начну полагаться на предопределённость как на защиту, я рискую перестать действовать вообще, занять пассивную позицию наблюдателя, ожидающего, что вселенная сама разрешит все проблемы в мою пользу. А ведь с трубой в дымоходе всё было ровно наоборот: там именно моё активное вмешательство, мой вопрос за ужином, спас положение, а не пассивное ожидание, что всё как-нибудь само образуется.

А может быть, я просто придумываю себе мистику там, где её нет. Матрёна Косых могла бы отдать пластинки Нине Фёдоровне в любом случае, независимо от того, предлагал я ей купить их или нет: старушки в деревнях так и живут, раздают нажитое добро соседям, когда чувствуют, что самим уже не нужно. Может быть, вся эта история была просто совпадением, которое я, настроенный весь год видеть во всём знаки судьбы, истолковал как подтверждение своей собственной беспомощности перед предопределённостью.

Я не знал, какая из двух версий правдивее. И именно это незнание, эта принципиальная невозможность получить однозначный ответ, пугала меня больше, чем любой из двух вариантов по отдельности.

Дед, увидев пластинки на столе, пришёл в неожиданный восторг: оказалось, он и сам в молодости увлекался джазом, слушал что-то на коротких волнах по ночам, когда родители спали, и теперь, разглядывая этикетки, называл имена музыкантов, которых я и сам знал только понаслышке.

– Надо же, – говорил он, бережно протирая пластинку рукавом. – Думал, такого уже не найти, а оно вот, само в руки пришло.

«Само в руки пришло». Эта фраза резанула меня почти так же сильно, как слова Матрёны про то, что она никуда не денется. Для деда это было просто удачей, случайностью, поводом для простой человеческой радости. Для меня это стало ещё одним подтверждением того, что я, возможно, не так уж сильно управляю собственной жизнью, как мне бы хотелось думать.

На следующий день я рассказал про эксперимент Лене: не всё, конечно, но достаточно, чтобы она поняла суть.

– И что вы теперь думаете? – спросила она, выслушав. – Можно что-то изменить или нет?

– Сам не пойму, – сказал я. – Кажется, можно изменить путь, но не пункт назначения. Или мне просто кажется, потому что я хочу, чтобы хоть что-то в этой истории было честным совпадением, а не чужим замыслом.

Лена долго молчала, обдумывая услышанное.

– А если так, – сказала она наконец, – то какая вообще разница, пытаться что-то изменить или нет? Если результат всё равно будет тем же самым?

Это был именно тот вопрос, который я боялся задать самому себе, и услышав его вслух, от неё, я понял, что мне придётся на него ответить, не сейчас, не ей, а себе, в самое ближайшее время, потому что от ответа на этот вопрос зависело решение куда более серьёзное, чем судьба пяти довоенных пластинок.

– Разница есть, – сказал я медленно, подбирая слова по мере того, как они сами складывались у меня в голове. – Даже если результат один и тот же, путь к нему разный. А путь – это и есть, наверное, единственное, что принадлежит мне по-настоящему. Результат может быть предрешён. Но то, как я к нему иду, через какой выбор, с какой болью или без неё, – это, кажется, только моё.

– Красиво звучит, – сказала Лена с лёгкой улыбкой. – Но вы сами-то в это верите?

Я задумался над её вопросом дольше, чем следовало бы для простого честного ответа.

– Хочу верить, – сказал я наконец. – Это, пожалуй, самое честное, что я могу сейчас сказать.

Лена кивнула, не пытаясь больше развивать тему, и мы ещё немного посидели молча, каждый думая о своём, прежде чем она спросила, уже про другое, менее философское:

– А пластинки хоть хорошие оказались? Раз уж они так настойчиво нашли дорогу к вам в дом.

Я рассмеялся – а за весь этот тяжёлый, путаный разговор я ещё ни разу не смеялся, – простым, облегчающим смехом, какой случается, когда серьёзный вопрос неожиданно разряжается чем-то обыденным.

– Дед в восторге, – сказал я. – Говорит, всю жизнь мечтал такую коллекцию найти.

– Ну вот видите, – сказала Лена с улыбкой. – Может, вселенная не такая уж и зловещая в итоге, раз устраивает людям такие подарки, даже если идёт для этого окольными путями.

Я подумал, что, может быть, она права хотя бы отчасти: даже если я не мог до конца разобраться в механике предопределённости, результат в этот раз оказался добрым, тёплым, принёсшим радость деду, а не горе кому-либо. Возможно, думал я, засыпая той ночью, не каждый эксперимент с судьбой обязан заканчиваться трагедией, и, может быть, именно эта мысль, пусть маленькая и не до конца обоснованная, станет для меня опорой, когда придёт время принимать решение куда более серьёзное, чем судьба пяти старых пластинок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю